Книга: Единственный голос
Назад: Синий шар[1]
Дальше: А ты знал, что мы встретимся?[3]

На-ве-ки!

– Петр Игнатьевич! А ведь я приехал просить руки вашей дочери Надежды.
Настала тишина, в которой хрустнул – как выстрелил – обод бамбукового кресла-качалки под Дылдой. Она вскочила: ошеломленная, ладони мечутся вдоль тела, бестолково оглаживая юбку… Не ожидала, подумал Стах и тоже поднялся, не отрывая взгляда от ее побледневшего лица. Она рванулась – сбежать, но он перехватил ее локоть, с силой потянул на себя, притянул к себе, обнял – впервые перед отцом – и заставил рядом стоять.
– Как – руки́?.. – растерянно пробормотал Петр Игнатьевич. – Какое там, ведь она – девочка, девочка… Аристарх, ты что это… Вас не распишут.
– Пока не распишут, – согласился Стах. – Но обвенчают. Я ездил сегодня в Холуй, в Троицкую… Договорился с батюшкой: завтра в десять. – Он повернул к ней голову, твердо повторил в самые глаза ее, в золотые спинки пчел: – Завтра, в десять… Просто я хотел, Петр Игнатьевич… хотел, чтобы вы знали, поверили: с вашей дочерью все будет хорошо. Она станет мне женой… – Он сглотнул и завершил фразу неловко, как в старых романах: – До могилы. А я ей – мужем. Вот. И это ничто не изменит. И никто! Это как… жизнь и смерть. Благословляйте, Петр Игнатьевич, деваться вам некуда.
– Что ты говоришь! – пискнула рядом Дылда, он лишь сильнее прижал ее к себе – самому больно стало. И она стихла, только смотрела во все глаза на папку.
Петр Игнатьевич молчал. У Стаха даже мелькнуло в смятении: понял ли тот, что сказано? Молчал и, опустив голову, медленно, бесплотными ладонями разглаживал одеяло на коленях.
(Одеялко-то было родным-островным: тем самым, на котором подростками валялись, сомлевшие от жары, на котором Надежда впервые запела-закричала, выгибаясь всем телом…)
– Вот оно как… – проговорил наконец Петр Игнатьевич. – Все ты, значит, решил, все устроил. Распорядился… Это правильно, по-мужски. Я, дети, сам так трижды женился: невмоготу, и гори все огнем. Доча, ангел мой, а ты ведь давно любишь этого… начальника?
Она молча кивнула, не спуская с отца влажных заблестевших глаз.
– Любишь… Я, дурак старый, давно должен был догадаться. Столько лет под ногами здесь крутились, неразлейвода. Значит, то была любовь. Ничего мы о детях своих не знаем… – Он поднял голову, задумчиво, ясно и очень спокойно смотрел на застывших перед ним Надежду и Аристарха.
– Так не я же буду вам запрудой, не я. Принесите… – Он что-то показал рукой в воздухе. – Доча, принеси…
Стах не понял, а Дылда рванулась, сверзилась вниз по лестнице и через минуту осторожно поднялась, возникла в дверях – с иконой, которая вибрировала в ее руках, как щит в руке юного воина, впервые поскакавшего в бой.
«Все по-настоящему, – думал Аристарх ошарашенно. – Ёлы-палы, все у них по-настоящему!» Минуту назад произнося привычное-книжное: «благословите», он и не предполагал, не имел в виду… он же – в переносном смысле!..

 

Конечно, он знал эту их семейную икону: Казанская Божья Матерь, связанную с дикой историей очередного растерзанного падшего ангела, с каким-то страшным последующим отмщением. Глядя на нее – хотя всегда смотрел как-то вскользь, всегда глаза отводил – верилось: такая может отомстить. Прекрасно отреставрированная Петром Игнатьевичем, она висела на парадной стене в столовой, в окружении семейного фотографического иконостаса: все дети в разных возрастах, в знаменательные дни своего триумфа, – кто в парадной школьной форме, кто в хоре, кто на футбольном поле.
Казалось, эта скорбная женщина в золотисто-коричневом плате на гладкой, как яйцо, голове, склоненной к своему сыночку (тот стоял подле нее навытяжку, будто, как и все, побаивался матери), – тоже суровая родственница, покровительница и руководительница семьи.

 

Сегодняшний уговор со священником казался ему каким-то свершенным чудом. Для начала Стах долго и утомительно, постепенно раздражаясь, искал того по разным помещениям храма (каждый встречный-спрошенный посылал по своему разумению), наконец столкнулся с ним в дверях трапезной.
Отец Николай – нестарый, рыжебородый, с длинными плоскими волосами, стянутыми резинкой на затылке, – выглядел как-то запущенно и устало, говорил не особенно приветливо, глядел в сторону. И только когда Стах упомянул, что крещен в этой церкви, и вспомнил старичка-батюшку (хорошо, что про курицу смолчал!), отец Николай улыбнулся и проговорил:
– Ну как же. Это вас мой покойный отец крестил. Хорошо, давайте ваше свидетельство о браке.
– Нет, – сказал Стах.
– Что – нет?
– Его нет, – торопливо объяснил Стах. – Моей невесте еще не исполнилось восемнадцати.
Батюшка поднял брови, покачал головой и шагнул со ступени мимо Стаха.
– Вот как исполнится, приходите…
– Подождите! – Стах кинулся следом, заступил батюшке дорогу, стал горячо объяснять: он сейчас далеко живет, в Ленинграде, учится на врача… А она здесь одна, не на кого опереться, и… невозможно оставить… больше нельзя – так, врозь… невыносимо… – и прочую нес околесицу, какие-то жалкие глупости, понимая, что сейчас его справедливо турнут.
Священник остановился, внимательно посмотрел на него, жестикулирующего:
– Куда вы торопитесь? У вас что – обстоятельства? – и голосом присел на этом слове, и осудительно прищурился, глядя из-под рыжих бровей.
– Нет! – воскликнул Стах. – Я мог бы вам соврать, но – нет! Просто… – и выдохнул: – Просто я не могу больше. Измучился. И она тоже… Мы давно, с детства вместе и привыкли быть близко друг к другу… и это… давняя история.
Священник усмехнулся, оглядел позади себя давно не крашенную колокольню, облупившиеся, с островками обнаженной кирпичной кладки ворота, в которые на территорию комплекса въезжал старый «Москвич».
– Узы церковного брака, молодой человек, – проговорил он, – не гарантируют вам безмятежной жизни вдвоем.
Стах перехватил его взгляд и тоже отметил и помятый «Москвич», и обшарпанные службы, и переполненный помойный бак у дальней стены… Спросил:
– А у вас дети есть?
– Есть, пятеро, – буднично ответил тот.
Стах вытащил из внутреннего кармана куртки свернутые в трубочку восемь купюр по двадцать пять рублей и протянул:
– Вот, возьмите вперед за… таинство.
Тот деньги взял, невозмутимо пересчитал, вновь поднял брови:
– Здесь… слишком много, – проговорил сдержанно. – Вдвое больше, чем надо. Венчание обойдется вам в сотню. И это не мне, а на храм.
– Возьмите, пожалуйста, все, – настойчиво повторил Стах. – Сами разберетесь – куда и на что.
– Ну, хорошо, – ответил священник, приподняв подол рясы и пряча деньги в карман брюк. – Понимаю вас. Тогда тут и на венчальные свечи будет. И вот еще: у нас недавно столовая для художников-миниатюристов открылась. Там вкусно, по-домашнему так, и красиво. Вон, за колокольней направо. Можно после венчания отметить. Приезжайте завтра, часам к десяти; чистый плат нужен, и… кольца есть?
– Есть! – торопливо проговорил Стах, доставая коробочку с подарком Папуши. – Это, конечно, не золото, но…
Священник отвел его руку:
– Завтра и отдадите. – Спустился по ступеням и, не оглядываясь, пошел по двору к машине, из окна которой высовывался мужик и, энергично жестикулируя, что-то объяснял отцу Николаю.
Холодный ветер ерошил огромную лужу, посреди которой «Москвич» остановился, и отец Николай, стоя у кромки ее, что-то негромко отвечал. Реплики их заглушал грай с ближнего тополя, обжитого семейством грачей. Они поднимались в воздух, вздымаясь до колокольни, над которой быстро и легко неслись грязноватые облака, медленной каруселью кружили вокруг нее, спускались и снова усаживались на ветви тополя.
Пахло холодной водой, гниловатой затопленной почвой, дымом и хлебами из невидимой отсюда печи…

 

Удержать в руках тяжелую доску Петр Игнатьевич не смог бы. Дочь просто поставила ее отцу на колени, прислонив к его груди – ликом к себе и Аристарху, – и изможденное лицо больного как-то удивительно рифмовалось, странно подходило иконе, будто являло ее продолжение. Золотисто-коричневый плат засиял под витражным светом цветных окошек веранды; лики Божьей Матери и ее вышколенного мальчика со взрослым лысоватым обликом зажили, задвигались – закивали в нетвердых руках Петра Игнатьевича, – будто одобряли момент.
Тот глубоко вздохнул, собираясь со словами.
– Ну, так… живите… порядочно, – проговорил слабым дребезжащим голосом. – Вот пусть она смотрит на вас всю жизнь, как смотрела на нас. Живите…
И заплакал… Разом ослабел, откинулся головой на спинку кресла.
Трудно ему далась эта новость, да и боль постепенно возвращалась.
И, конечно, не сбылись вожделенные мечты Стаха об объятиях сна в спокойной постели – ибо всю ночь Дылда ушивала для венчания бледно-салатное свадебное платье старшей сестры Любы, которое в заполошных поисках обнаружила в мамином платяном шкафу. Люба была гораздо полнее и ниже ростом младшей сестры, так что беготня вверх-вниз по лестнице в поисках маминой портновской шкатулки, затем примерки-булавки, стрекотание «Зингера», и – боже, ошиблась! – распускание неверного шва, и вновь неумолчный стрекот машинки… – продолжались до самого утра.
Стах посидел у постели Петра Игнатьевича, дождался, пока тот заснул, спустился вниз, попробовал – паук! – уволочь свою муху-цокотуху в уголок «на минутку» – но встретил такой возмущенный отпор, что за-ради священного венчального обряда отступился до завтра, понимая, как трепещет она – в каждом слове дрожали слезы! – и какое значение придает всей этой, считал он, ритуальной мишуре
(Хотя внутренне звенел-ликовал: как здорово он придумал, спасибо татарину Гинзбургу! Как правильно все устроил!)
Уставший за весь этот трудный, густой-счастливый день, опустился на пол рядом со стулом Дылды, ткнулся головой ей в колени… Так и уснул под стрекот машинки, изредка чувствуя на затылке и щеке ее ладонь – рука у нее как у бабы Вали была: родная, крупная и очень ласковая.

 

Проснулся от шутливого толчка:
– Хватит дрыхнуть. Смотри!
Он с трудом проморгался, поднял тяжелую голову и уставился на чудесное видение. А ведь и правда: дыхание перехватывало. Взбежав до пятой ступеньки лестницы, Дылда стояла под светом всех включенных потолочных ламп – в простом по крою, но каком-то очень нежном, воздушном платье длиной не до полу, а до середины икры – прямо гимназистка! – в талии перетянутом широким поясом. На темно-рыжих, рябиновых под лампами, волосах приколот дымчатый лоскут типа фаты, выцыганенный из подола все того же платья.
– Как?! – спросила требовательно, победно. Знала, что – прекрасна!
И он театрально простерся ниц (очень хотелось спать), перекатился на спину, вскинул обе руки, как бы сдаваясь на милость, и провыл:
– Царица! Повелительница гремучих змей!

 

Смешно: из них двоих он-то как раз и волновался как дурак. Волновался так, что потом не помнил из обряда ничего, кроме жарких огней венчальных свечей, что плыли в увлажненных глазах; кроме ладанного запаха и золотого, торжественного облачения священника, который – в разительном контрасте со вчерашним днем – выглядел просто великолепно, как полководец великой армии на параде.
Он выпевал густым и грозным голосом прекрасные слова, казавшиеся Стаху безграмотными и потому особенно таинственными: «Венчается раб Божий Аристарх рабе Божьей Надежде…», а мысли метались: «Почему – рабе венчается, а не с рабой?» А когда батюшка тем же грозным требовательным голосом спросил: «Не обещался ли ты другой невесте…» – у него даже вылетел сдавленный нервный смешок: господи, да какая другая невеста?!
А вся эта суета – с расстиланием коврика, на который нужно было ступить, с тройным перебиранием цыганских колец, с целованием образов и поочередным прихлебыванием сладкой наливки, – все это куда-то улетело.
Зато в памяти Надежды, с виду очень спокойной – по сравнению со вчерашней заполошной беготней, – отпечаталось каждое слово, каждый благочинный поцелуй на холодных торжественных губах; красивый громкоголосый отец Николай, коробовый свод алтаря и звучные ярко-бирюзовые, синие, золотистые цвета росписей на нем. Всю жизнь это снилось, особенно перед важными решениями…

 

…например, перед тем, как с Сергеем Робéртовичем они – два юных олуха, два лихих коммерсанта – зарегистрировали свое издательство в разгар всеобщего развала и разбоя…

 

всю жизнь это снилось, и плавилось-плыло, и пело в золотом сиянии венчальных свечей – так что потом, просыпаясь, она долго плакала, даже и двадцать лет спустя.
Кому досталось трудов, так это Цагару, их единственному свидетелю: пришлось ему держать венец над головами и жениха и невесты. Но он был строг и тоже торжествен, приглядывался к обряду, запоминал каждый шаг, ибо уже знал, кого украдет ближайшей осенью. Храм ему понравился, батюшка – тоже. Потом, когда все трое они, с облегчением покинув каменные своды храма, обосновались в уютном углу той самой столовой для художников-иконописцев, присоветованной отцом Николаем, Цагар признался, что рука у него не уставала так, даже когда лошадей объезжал.
Носатый, накануне выбритый и подстриженный в парикмахерской, он к просьбе Стаха отнесся со всей ответственностью. Между прочим, ради такого дела этой ночью и ему младшая сестренка Мария перешивала отцовский костюм – да вручную! – швейной машинки у нее не было (вернее, пока не было: брат обещал за такой героизм машинку ей купить). Она вообще оказалась девушкой героической: после бессонной портновской ночи согласилась посидеть с больным Петром Игнатьевичем, пока свадебный кортеж (возвышенный образ: добирались, конечно, на автобусах) совершит свой круиз до Холуя и обратно. И на удивление деликатно, после кратких посиделок, Цагар отвалил, понимая, как важно сейчас этим двоим остаться наедине друг с другом. А шестерых богомазов, галдящих в противоположном углу помещения, в расчет не берем.

 

Хороша была эта зала: стены расписаны холуйским письмом, но без лака. Похоже на оперные декорации, только прописано все на совесть, с огромным мастерством. Со стен надвигалась на людей всеми гранями славная древнерусская жизнь: красивой дугой плыли по небу белые лебеди, вдалеке круглились купола церквей; добрый молодец в роскошном малахае да в сафьяновых сапожках (удивительно маленьких и изящных для его роста) держал под уздцы белого коня, а тот длинной балетной ногой бил по травянистому берегу реки, где выстроились весельные древние ладьи с лебедиными шеями. Деревянные столы – большие и крепкие – были рассчитаны на артель. И окна большие были, и потолок – высокий, беленый.
Веселые богомазы в углу шумели, смеялись, громко что-то обсуждая, – они ж не монахи, и пообщаться рады, и наливочки пропустить. Пока работают, каждый погружен в свое, а вот время обеда – единственный час на разговоры. Впрочем, и они вскоре стали расходиться, и за большим столом осталось лишь трое художников, допивающих кофе…
Цагар ушел, а Надежда и Аристарх все сидели в почти пустом помещении, молча и даже слегка ошарашенно глядя друг на друга – как глядели когда-то под оглушительный гул колоколов, – но уже совсем, совсем иначе.
– Помнишь… как кричали: «На-ве-ки! На-ве-ки!»
– …и было навеки, и будет – навеки…
– …нет, вот сейчас навеки… потому что: повязаны великой тайной – на земле и на небе. Ты чего улыбаешься?!
– …того, что ты – рыжая Дылда…
– Перестань! Я о том, что сейчас мы – по закону нерушимой клятвы. А клятва… она такая… она может выдержать вес… вон той колокольни, что в окне.

 

– Э-эй, Дылда! – позвал он, до смешного боясь расплакаться. Она-то, спокойная-спокойная, как раз и плакала в два ручья. Он протянул руку над недоеденным салатом и отер ладонью обе ее щеки. На пальце тонким обручем сверкало цыганское золото, накануне церемонии надраенное им о рукав пиджака: нечто новое, к чему надо привыкнуть. Он уже мог, мог купить и настоящие кольца, но память о Папуше, о Наставнице, спасшей их любовь, о ее печальной улыбке, о ее щедрости… казалась ему более надежной охраной, казалась оберегом их союза.
– Тушь потекла? – спросила Дылда.
– Пока нет, но скоро…
– Мы – венчанные?
– Похоже, так…
– Мы – венчанные… Когда мы были маленькими, я мечтала, что ты встанешь на колени и скажешь: «Графиня…» – Голос ее оборвался, она засмеялась, заплакала.
Он встал, опустился на колени… Богомазы за столом у дальней стены умолкли и уставились на них.
– Графиня… – сказал Аристарх. – Позвольте пригласить вас в увлекательное свадебное путешествие.
– Господи, сейчас же поднимись, куда это?
– Увидишь…

 

Однажды они уже катались в разлив. Выпросили на пристани лодку на часик – под честное слово, «в память о Семене Аристархыче».
Маршрут там незамысловатый: пересекли затон, обогнули драгу, рассевшуюся в воде, как неутешная вдова… и оказались в низине, куда с Фатьяновской поляны сбегает белая дружная стая берез. Их-то и затопляет Клязьма. Деревья стоят по колено в разливе, их рукописные тела покрыты странными письменами, а по воде стелется сизоватая дымка, и ты отодвигаешь ее веслом, тревожа черно-белую графику отражений.
День уже засиял нестерпимым блеском апрельских небес – ярко-синих, с полновесными кляксами жирных белил; перекликаясь с березовыми стволами внизу, те отражались в воде и тоже колыхались от движения лодки, и непонятно было: где небо, где вода, где деревья, а где их опрокинутые в воду стволы…
…Отталкиваясь шестом, Аристарх направлял лодку между берез, поминутно переводя взгляд на сидящую впереди рыжеволосую девочку, Огненную Пацанку из Рябинового клина. Это была… его жена!
В длинном черном пальто, накинутом на плечи, она была очень тиха и очень счастлива. Тишина этого счастья выплеснулась далеко вокруг весенним разливом Клязьмы; она стояла меж белых стволов и все длилась и необъятно простиралась вдаль, заключая целый мир в гигантскую капсулу светлого покоя.
С самого утра в его голове неуемный английский рожок усердно выпевал «Мелодию» Глюка, лишь на время венчания уступив голосовому набату священника. И направляя лодку меж белых стволов, он думал о том, что сегодня вывел свою Эвридику из гиблой пещеры Аида, а скоро, очень скоро вернется и заберет ее с собой навсегда…

 

– Ой, смотри! – сказала она, взмахнув рукой. Он поднял голову.
На толстых скрученных веревках висели над неподвижной водой самодельные качели: простая автомобильная шина, привязанная к двум старым березам.
– Подкати-ка, – велела Дылда.
Он подвел лодку ближе… Скинув пальто, она схватилась обеими руками за веревки, вскарабкалась на шину, уселась на ней, как на плоту… и всем телом по-девчоночьи нырнула, послав качели вперед; откинулась и с силой выбросила перед собой прямые ноги, так что они просвистели над головой Стаха. Он засмеялся и отпрянул, подавшись с лодкой назад.
Она раскачивалась все сильнее, то поджимая ноги над самой водой, то с силой их выпрямляя, когда шина летела вверх.
– Побереги-и-ись!!!
Выше, выше… еще, еще!!!
– Смотри, не улети! – крикнул он, любуясь, как вспархивает подол платья, обнажая ноги, как ликует она, взмывая меж двух высоких матерых берез, сверху глядя на воду, на деревья, на лодку, на макушку любимого… мужа? Му-жа!!! Му-жа!!! Му-у-у-ужа!!! – как кружатся вокруг белые стволы и вместе с ними кружатся в воде облака и деревья, и черная на фоне этой белизны автомобильная шина, и длинные ноги с взлетающим подолом платья…
Ее грудь распирало от вопля, запертого внутри, и больше всего на свете ей хотелось выпустить этот вопль наружу; а может, самой вылететь из клетки тела и петлять-метаться меж берез, взлететь к пышным сметанным облакам, раствориться там без следа. Она дышала рывками, жадно хватая раскрытыми губами холодный воздух апреля, половодья, грядущей весны и грядущего долгого лета, – взлетая все выше, заглядывая все дальше и все-таки не в силах разглядеть дальних берегов своего счастья. Как громадна жизнь!
Как громадна жизнь…
Назад: Синий шар[1]
Дальше: А ты знал, что мы встретимся?[3]