Книга: Искушение чародея (сборник)
Назад: Максим Хорсун. Папа навсегда!
Дальше: Часть четвертая Отведи меня в свой мир

Григорий Панченко. Самый счастливый день

Ты тут же сядешь в машину времени и отправишься узнать, когда ты умрешь. И узнаешь, что ты умрешь, потому что упадешь с десятого этажа. Тогда ты на тот год уедешь в деревню, где нет десятого этажа, и получится, что ты вроде бы умрешь, а вовсе и не умрешь. А если ты не умрешь, то будешь жива.
Кир Булычев. Сто лет тому вперед
Сегодня самый счастливый день в моей жизни. И это таки очень странно. Потому что проклятущая майна Мускина…
Впрочем, майна – это потом. А сперва день, если честно, скорее заладился. У меня со вчера были припасены лупины, ну, картофельные очистки, а дети, как рассвело, удачно нарвали крапивы. Короче говоря, не то чтобы пир, но голод испугался и отполз – аж на три шага, может, даже на четыре.
Потом я сел немножко шить, а остальные, кто был в доме, разошлись. Миша и Евель, как обычно, пошли к проволоке, надеясь попасть в колонны, на работу в город. Лидочка тоже, хотя ей, пожалуй, не стоило. Прочие – кто куда, и мои ребятишки тоже. Только Баритон остался, но от него уже давно проку не было никакого; ну, пусть лежит себе. Дрова он вряд ли добудет, воду принести – разве что в ложечке, а у проволоки ему тем более делать нечего.
А потом по улице прошел Флюгер. Вернее, так: сперва по улицам на двести метров прошла тишина и страх – в общем, все, кто мог и кто поумнее, попрятались; я тоже не дурак, поэтому, когда тишина сменилась Флюгером как таковым, меня уже видно не было. Даже в щелочку не выглядывал, потому что Флюгер свое прозвище недаром заработал: идет и головой вертит туда-сюда, все подмечает… длинный, тощий, чуть ли не плоский, как лист жести… Сам-то он руки марать избегает, но при нем всегда двое полицаев, а сзади еще пара-тройка «оперативников» с палками и плетьми, сильно приотстав, чтоб самим под взгляд не подставляться: им боязно, а Флюгеру, надо полагать, тошно. В общем, улица как вымерла, вот только старику Мускину деться некуда: у него, считается, только вечером барак, днем же – мастерская для фахарбайтеров. Это с самого начала были слезы, а не мастерская, когда же их стали колоннами в город водить – тем паче. Но дверь должна быть настежь и сам Мускин в наличии, на рабочем месте.
Они туда и зашли, то есть Флюгер с полицаями. К счастью для старика, не по его душу. Кажется, просто постоять немного в тени, солнце и вправду жарило. Мускина не то что не тронули, а даже турнули прочь; другой бы рад был без памяти, но он, как позже рассказал, знай трясся от страха за свою майну.
Вообще-то было за что. Во-вторых, птичка действительно совсем необычная: уж не знаю, как старик ее заполучил, но это случилось годом раньше войны – и за этот год к нему трижды приезжали ее торговать, причем издалека, любители денежные и завзятые. Всех старик спроваживал, причем последнего, самого упорного, с превеликим криком. С таким, что, едва спровадив, сильно задумался – и временно передал птичку своему двоюродному племяннику, тоже на всю голову ушибленному касательно всяких там попугайчиков, попугаев, попугаищ, канареек и прочих щеглов. Как в воду глядел: через неделю явился представитель зоопарка, причем даже не Минского, а Московского, с бумажкой и очень серьезной печатью. Ну так Мускин просто показал ему старого облезлого какаду и со смехом рассказал, как ему надоели доморощенные знатоки – но товарищ-то ученый, в отличие от них, конечно, знает, что никакой аргентинской майны нет в природе? Тот посмотрел на попугая и согласился: да, аргентинской майны нет и, во всяком случае, это не она.
Но все это во-вторых. Во-первых же, майну в гетто держать было нельзя. Вообще никого нельзя: ни кошек, ни собак. Оно, по сложившейся голодухе, может, даже правильно: Мускин за свою майну прямо-таки умирал, а чем уж кормил ее, я даже и не знаю. Как бы там ни было, клетки с птицами ему сюда взять не разрешили. Вообще ни единой. А о домашнем имуществе, если без птичек, он как-то вовсе не подумал. Пришел, все видели, даже без котомки, совершенно пустой и с пустым взглядом, лег и замолчал. Так, наверно, и помер бы, слова не проронив, однако на следующий день майна уже была с ним.
Говорит, сама прилетела.
Сегодня ему повезло еще раз. Флюгер пробыл в мастерской, наверно, минут десять, о чем-то говорил с полицаями (во всяком случае, старший из них пару раз орал: «Яволь, герр оберштурмфюрер!»), но потом они так и вышли, не заметив птицы. А ведь она там сидела на верстаке открыто.
Может, подумали, что это чучело. Тут в домах и бараках самое странное барахло порой встречается: люди – они дуреют, когда им говорят, что надо собрать все вещи в двадцать четыре часа и чтоб не больше двух баулов ручной клади.
В общем, сейчас Флюгер никакого особого зла не сотворил. Даже странно. Правда, уже возле Старого рынка, почти на выходе из гетто, встретили на улице какого-то парня с двумя полешками и женщину, к которой и вовсе не за что было прицепиться, ну так им повод и не нужен; заставили танцевать до упаду, а потом забили. Но это было потом. Кроме того, грех сетовать: обычно во время такого прохода пятерых-шестерых убивают, иной раз до десятка.
В общем, к тому времени как мы помаленьку выбираемся из убежищ, Мускин уже обнаружил, что его птица в порядке. Вынес ее на солнышко, говорит с ней как с ребенком, а она сидит у него на руке комком взъерошенных перьев, большущая, но без веса совсем, и вялая с голодухи, не шевелится. Ничего странного, что ее за чучело приняли. Кто бы меня принял, когда срок придет…
Само собой, беспокоюсь насчет Сонечки и Юрчика. Остается только утешать себя тем, что Соня девочка умная, да и ушли они вроде бы к трамвайному депо, а Флюгер явился с другой стороны. Но сердце, конечно, не на месте.
Тут как раз проходит Шнеерзон-биндюжник и рассказывает о том, что случилось возле рынка. Мне сразу и полегчало, хоть стыдись этого, хоть нет. Снова вынес на свет материал, сижу, шью.
Шнеерзон – он тоже «оперативник», но не сволочь: да, есть в юденрате и такие, хотя вы, может, не поверите. Целых три с половиной человека, считая за полтора собственно Шнеерзона. Потому и вступил в службу: человеку его роста без пайка сразу смерть. А он, значит, решил, чтоб не сразу.
Шью. К вечеру закончить надо: при лучине работать – не те у меня глаза.
Яков из дома напротив тоже садится, где светло, но спиной ко мне, раскладывает что-то перед собой. Начал было ковыряться, потом тревожно зыркнул на меня через плечо, собрал то, с чем возился, – и ушел. Нужен он мне. Смех и грех: Яшеньке нечего кушать, однако он сам умрет с голоду и маму свою заморит, но будет собирать приемник. Ну, может, и соберешь ты. Дальше что?
И тут вдруг у меня прямо над ухом как заговорит Флюгер!
Вскакиваю и вытягиваюсь, как при перекличке на аппельплаце, хотя и понимаю, что мертвец уже. Оглядываться в таких случаях нельзя, бежать, если уже не успел, еще хуже: умереть можно по-разному, это все давно усвоили.
– Яволь, герр оберштурмфюрер! – орет полицай, тоже почти над ухом. Да что же это такое, не может ведь быть, с неба они, что ли, свалились?!
С минуту стою дурак дураком, только понимаю, что жив еще. Потом осознаю, что старик Мускин, ни на что внимания не обращая, со своей майной возится. Потом…
Потом опять Флюгер что-то говорит. То есть не просто немец, а именно Флюгер, у него говор совсем особенный, это тоже все, кто слышал его и после этого случайно остался жив, знают твердо. Понимать его давно уже никто не пытается. Кажется, и немцы тоже.
– Яволь, герр обер-штурм-фюрер! – снова орет полицай, неизвестно откуда, но тоже, конечно, ничего не понимая. В голосе его старательность и страх.
– Он говорит: «Смотри-ка, у этой птицы два клюва, – надтреснутый голос у меня за спиной. – Ну надо же, затейники!»
Что ж, раз все сошли с ума, то и мне можно. Медленно оборачиваюсь.
* * *
За моим плечом стоит Баритон – жуткий, как труп, осунувшийся, заросший и взлохмаченный. А больше ничего там жуткого нет, начиная, конечно, с Флюгера.
Поворачиваюсь снова. Да, ни эсэсмана, ни полицая. Стало быть, это говорит…
Ну надо же! Нет, я знал, конечно, что бывают говорящие птицы, даже видел-слышал их – хоть бы и у того же Мускина, он самых разных попугаев держал. Тот какаду, которого он вместо майны своей выставил, правда, не говорил, но умел звенеть, как дверной колокольчик, и лаял; а вот другие иной раз еще как болтали. Но всегда было понятно, птица это говорит или человек.
А майну старик вообще не очень выставлял на общее обозрение. Хотя майны, помнится, тоже из говорящих. Но вроде не как попугаи, а… как вороны, допустим.
И вот только не надо морочить мне голову: так ни одна нормальная птица не сумеет. Даже если это сверхпопугай, всем попугаям попугай, который запоминает сколько угодно слов, притом сразу. Разве что он числится в СС и носит в кубарях две звезды-ромба с одной полосой. Или если…
Так что такого затейного, значит, в этом «чучеле»?
– А второй раз? – с любопытством спрашивает у меня из-под руки Сонечка – и я, увидев ее живой, здоровенькой, с Юрчиком рядышком, совершенно забываю про всех птиц, сколько их есть в мире.
– …Второй раз он приказал «Ывану» взять чучело с собой, но потом раздумал, потому что ему сейчас в фельдкомендатуру. Сказал, послезавтра возьмет. Когда… кажется, «когда уже все чисто будет».
Значит, когда все будет чисто.
Я отвожу взгляд, чтобы не встретиться глазами с Сонечкой. А поскольку смотреть все-таки куда-то надо, то почему бы мне снова не уставиться на майну, чем она хуже любого другого.
Между прочим…
То есть все мы сейчас не те, что до гетто. Я ее прежде видел лишь мельком, но, кажется, это было что-то гораздо более яркое, подвижное, в короне золотистых перьев. И шумное, хотя не помню, говорящее ли. От короны остался тусклый венчик, подвижность пропала вместе с шумливостью, но… два от этого не превращается в один. И наоборот тоже.
Птица сидит, нахохлившись, утопив клюв в грязно-белом оперении на груди. Оба клюва. Это, положим, видно только, если приглядеться, а у всех, кроме Флюгера, доселе находились более важные заботы.
Ага, конечно, в Аргентине если майны и водятся, то именно такие. Люди там, надо думать, тоже о двух головах, трава из железа, а лето ночью.
В этот самый миг птица слегка встряхивается, раскрывает правый клюв – и в воздухе снова звучит голос Флюгера. На сей раз распевный, даже ласковый. И я опять вздрагиваю – хотя чего уж теперь, – потому что все знают, в такие минуты Флюгер страшнее всего.
– А сейчас этот попугай говорит: «Что глазами лупаешь, славянская свинья? – невозмутимо переводит Баритон. Ему-то чего вздрагивать, он совсем мало понимает насчет вокруг: будто только вчера в гетто попал или, наоборот, много лет тут прожить собирается. – Думаешь, тебе не скоро? Верно, не скоро. Но туда же».
– Яволь, герр оберштурмфюрер! – истошно выкрикнула майна полицайским голосом. Можете смеяться, но это она сделала через другой клюв, левый. Однако не менее по-человечески: слышно было, как полицай сопит и задыхается, как от натуги у него выходит нечто вроде «Яволь-хэр обэр-штурм-фюрэр!», как, пискнув горлом, он замирает на последнем звуке… И как птица, повернув голову набок, правым клювом издает нечто вроде досадливо-раздраженного хмыканья. А потом из обоих ее клювов вылетают звуки, в точности напоминающие шум шагов, скрип и хлопок закрывающейся двери…
– Он сказал… – начинает было Баритон, но Мускин, выставив перед собой свободную от майны руку, останавливает его:
– Не надо. Лучше объясните, на каком языке он говорил.
– Думал, что на немецком, – Баритон равнодушно пожимает плечами.
Старику остается только вздохнуть:
– Не он, а он. Хэр обэр-фюрэр.
– А-а, – и тут Баритон впервые по-настоящему оживает. – Миттель-байориш. Даже не каждый баварец легко поймет, тем более не каждый австрияк. Немцам вообще тяжко. Трудней, чем идиш разобрать.
– А вы как его поняли, дяденька? – Соня смотрит на него округлившимися глазами, говорит шепотом.
– Я, чтоб вы все знали, там учился! – Баритон вдруг распрямляется и выпячивает грудь. – И выступал! У меня там ангажемент был! Король Амфортас из «Парсифаля». Хоть кто-то здесь представляет, что это такое, когда на ди Байрейтер-фестшпиле исполняешь арию… А, да что тут говорить…
Кажется, Баритон хочет махнуть рукой, но то ли раздумал, то ли даже на это силы не хватило. Из него как воздух выпустили. Снова ссутулясь и волоча ноги, побрел обратно в дом.
Несколько секунд мы все смотрим ему вслед. М-да. Ангажемент, значит.
* * *
Певец-то он, между прочим, настоящий. Был, во всяком случае. Еще перед тем, как согнать в гетто, нас пять суток продержали под Щегольниками, прямо на колхозном поле, огороженном канатом… может, вправду стоило тогда ночью махнуть через канат, даже несмотря на собак и пулеметы, ведь и силы еще были, по крайней мере первые двое суток… Ладно. Ну так вот, а потом подъехал автомобиль и оттуда в рупор объявили: немецкая власть – культурная власть, поэтому ей даже среди евреев требуются специалисты, люди интеллигентных профессий. Ну и отдельно работники требуются, особенно квалифицированные, но и неквалифицированные тоже. Поэтому все – к угловой вышке на сортировку, там будут две колонны выстраивать. Инженеры, врачи, архитекторы, юристы, артисты, художники – направо, мастеровые – налево.
Я, признаюсь, сообразил сразу, но сам себе не поверил. Поэтому тянул до последнего и почти ни с кем своими мыслями не поделился, ну, может, десятку человек шепнул. Они тоже сомневались, потому вместе со мной в колонну мастеровых пошла где-то половина. Трое, кто дожил, сейчас здесь.
И вот вижу – к голове «интеллигентной» колонны подходит Баритон. То есть тогда его еще так не называли, просто он сразу про себя сказал: я, мол, баритон. Там сортировкой распоряжался какой-то молодой немец, в сером военном, не в черном – так он от смеха прямо пополам согнулся: ах, баритон? а ну-ка покажи, на что способен! Тот и запел. У немца сразу будто соображение отключилось, и конвойные вокруг словно онемели. Да что там они: мы, все кто был на том поле, тоже… заслушались – не заслушались, а, вернее сказать, как исчезли. То есть, наоборот, все остальное исчезло: канат, вышки по углам, лай овчарок, направленные на нас автоматы… страх, голодуха, запахи этого поля… Только пение осталось. Только голос.
Не знаю уж, была это та самая ария Амфортаса или что иное.
Когда певец умолк, немцы какое-то время еще стояли обалдело, с распахнутыми ртами. Потом тот молодой посмотрел на конвоиров – и они вдруг разом бурно засуетились. Очень злобно заругались, как залаяли, в тычки вышибли Баритона из «интеллигентной» колонны и с бранью запихнули в толпу работяг.
Он до сих пор думает, что это они ему так мстили: как неарийцу, покусившемуся на их святое. Смешно, аж хоть плачь. Просвещать его никто не стал, зачем уж… А вот иначе, чем Баритоном, тоже никто с тех пор не зовет. Хотя он больше не пел ни разу, а сейчас и вовсе давно уже без голоса остался.
– Дядя Элик, – Сонечка дергает меня за рукав (я ей никакой не дядя, но это объяснять слишком долго, да и незачем), – я вот почти полную сумку щепок набрала и еще целых два куска угля.
– Молодец, золотко мое. Отнеси к печке.
Отнесла, но тут же вернулась. Смотрит на меня по-взрослому, губки поджимает, хмурится.
– Дядечка Элик, – говорит деловито. – Я думаю, все-таки надо попробовать решить вопрос с Юрой.
– Ох, солнышко… И как же его можно решить?
(Четырехлетний Юрик – русский мальчик. Действительно русский, не по документам: их-то как раз нет. Каким образом он оказался на попечении сперва Сониных родителей, а потом ее самой – это отдельная история, еще более долгая. И опять же: оно вам надо, у вас что, своего горя мало?)
– Да-да, я помню, – отвечает она торопливо, – что так, как я хотела, не получится. И как я второй раз хотела – тоже нельзя, ты мне объяснил. Но вот сегодня подумала: может быть, через юденрат? Там ведь несколько отделов, и не во всех звери. Есть же у них отдел документов…
– Паспортный. Но туда как раз совсем нельзя. И сам не пойду, и тебя, солнышко, не пущу, уж ты извини.
– Ладно, туда пойти нельзя. А куда можно?
– Ох, деточка, ну и вопрос… Так, чтобы потом вернуться – в принципе, наверно, в отдел труда можно. Или в отдел опеки. В пожарный как бы тоже, но по этому делу нам туда ведь не надо, нет?
Сонечка легко соглашается:
– Туда – не надо. А вот в те, что ты назвал – давай сходим, а? Прямо сейчас. Я, ты и Юрик. Ну, можно только я с ним.
– Нет уж, золотко, не можно, – говорю. – Ладно, допустим, пришли. Все рассказали, показали мальчика. Дальше что?
Тут мы оба покосились на Юру – и заговорили тише, словно он мог нас услышать и понять.
– Как что? Эти из отдела – они ведь должны все сразу сообщить немцам?
– Обязаны. И?
– Вот! – радуется Соня. – А немцы сделают запрос. Это же совсем-совсем просто и совсем рядом, даже в Минск ехать не надо. А там в… жилищном управлении, да? – должны остаться документы на Юриковых маму с папой. И его самого тоже, наверно, узнают. Соседи же должны помнить! Ну, он сейчас, конечно, не такой, как год назад, – но ведь ему же три было, не младенчик. Меня в три года все в нашем дворе узнали бы.
…Первый раз она хотела прямо и честно подойти с этим делом к Готтенбаху, ну, к гестаповцу, он полгода назад по гетто часто ходил, вот так же, как Флюгер, а штучка была еще похуже Флюгера. Потом исчез, наверно, перевели куда-то. (У нас в ту пору очень много шутили, иначе хоть вешайся – вот и я, было дело, сострил, что его с работы за зверства выгнали. И буквально-таки через неделю обнаружил, что эту хохму все пересказывают как не мою, а вдобавок очень старую, с бородой.) Второй раз Сонечка еще наивней план придумала, даже неохота рассказывать. Все-таки в одиннадцать лет человек еще ребенок. Даже здесь.
А вот что ей ответить на этот раз, я как-то сразу сообразить не могу. В замешательстве смотрю на Мускина.
Старик качает головой.
– Видишь ли… – он несколько секунд выбирает слово – и наконец останавливается на самом старорежимном, – барышня, – совсем не умеет с детьми говорить: у Сонечки от изумления глаза округляются. – Да, наверно, это сделать нетрудно. Навести справки, отыскать запись в домовой книге, если она уцелела – вполне могла и нет… Опросить соседей. Ну и прочее. И будь эти… – старик снова ненадолго запинается, будто опять не уверен в слове, – люди очень заинтересованы в том, чтобы спасать русских мальчиков, прямо-таки жить без этого не могли – то да, сделали бы все прямо сегодня и с дорогой душой. Но… ты ведь о них так не думаешь?
Девочка опускает взгляд.
– Дальше, – продолжает Мускин. – Мальчик этот, извини, не говорит. И, как я знаю, не слышит. Так?
– Он все понимает! – горячо вступается Соня. – Он очень умный, он даже буквы разбирает – ну, некоторые – и жесты знает тоже, он…
– Что ты это МНЕ рассказываешь? Ты это ИМ расскажи! Но я понимаю, ты понимаешь, дядя Элик понимает – даже слушать не станут. А насчет таких деток, да и взрослых, кажется, у них есть… В общем, какая-то инструкция. Совсем плохая. И нация тут, что еще хуже, даже ни при чем.
Соня некоторое время молчит, потом, взяв мальчика за руку, ведет его в дом.
Мы со стариком продолжаем сидеть на улице. Я шью, он бездумно гладит птицу.
Я не выдерживаю первым:
– Что скажете, Мускин?
– Ой, с вами теперь таки секретничать не буду, Горелик, – отвечает он с таким местечковым акцентом, которого я от него в жизни не слыхивал. – Да, чтобы эта… это называлось «аргентинская майна» – такого я на самом деле не знаю. И вообще не знаю, как оно называется, хотя в птицах, как вы понимаете, слегка умею разбираться… правда, больше в таких, у которых только один клюв. Вы спросите, откуда она у меня взялась? – Я даже и не думал спрашивать. – Так вот, будете смеяться, – тоже и в мыслях не было, – как-то раз я обнаружил ее сидящей у себя в зоологическом магазине. Даже более того – прямо в клетке, самой большой. Пустой, правда, и с открытой дверцей. Из-под совы. Помните мою сову, Горелик, бородатую неясыть? Ах да, вы же недавно местный – а вот все тутошние ребята помнят, и ваша девочка, безусловно, тоже, хотя сколько там ей было в ту пору. Только один раз нам привезли такую роскошь, на нее, как в зоосад, ходили смотреть. Ну вот купили ее, а клетка в витрине осталась. И, представьте, в этой самой клетке…
– Мускин. Я не о том.
– …Все перепробовал, – продолжает, не слушая меня, старик, хотя он свою месячную норму разговоров уже выполнил и сейчас идет на превышение плана. – Представьте, вынужден был остановиться на такой диэте, которая скорее кошачья. Белый хлеб и молоко. Полезно также давать шиповниковый сироп. Здесь с этим, конечно, некоторые проблемы…
– Мускин, обождите. Вы же понимаете, о чем я.
– …В голове умещается все, до последнего слова. И с первого же раза. Более того: иной раз бормочет на совсем чужом, незнакомом языке – или, скорее, даже на языках; бывает и на два голоса одновременно, но дело не в том. Когда пару фраз, а когда и по десять минут кряду. И того больше скажу: я даже представить себе не могу, что то за языки, а меня, вы знаете, этим удивить трудно. Наверно, мою красавицу как-то можно и настроить на нужный язык, но ключик я еще не подобрал.
Я уже и не пытаюсь прервать этот словесный поток. Старик, заметив это, умолкает сам.
– А насчет того, что вы имеете в виду, Горелик, – он устало машет рукой, – говорить нечего. Сами должны понимать, не маленький.
Пауза.
– По большому счету вы правы, Мускин. Но только по самому большому. Так что давайте начистоту. У вас в доме хорошая… – я вспоминаю, что старик не любит слово «малина» (что поделать, может, это название и воровское, но почему-то в ходу именно оно), и даже успеваю изменить формулировку, – убежище?
– Более-менее. Для четверых взрослых человек и птицы хватает. Но вы же понимаете: еще троим туда…
– Не смешите меня. Каким «троим»? Двоим, Мускин. И совсем не взрослым. А вас, взрослого человека, вместе с вашей птицей, я приглашаю к нам. Вместо этих двоих. Потому что наша… наша, да, «малина» – она скорее менее, чем более. Прошлый погром мы в ней как-то пересидели, но теперь детей я там прятать остерегусь.
Снова пауза.
– Почему бы и нет, Горелик. Однако вы же знаете мое мнение: суета это и самообман. Против единоразового погрома иногда еще может сработать, но сейчас, когда готовится, скажем прямо…
– Тем более, Мускин. Приходите к нам – и не будете разочарованы. А «прямо» можно и не говорить. Я, знаете ли, суеверен.
– Напрасно. По слухам, это приносит несчастье.
И тут я замечаю на лице старика удивление. Именно удивление, не более того. Но зато крайнее. А ведь у нас в общем-то мало что может так удивить, при этом не угрожая, да еще смертельно.
Прослеживаю его взгляд. И вижу девочку. Чужую девочку.
То есть я сразу понимаю, что чужую, и даже могу сказать, почему именно. Но довольно долго не могу поверить своим глазам.
Лет, наверно, двенадцать ей. Мне сперва показалось – больше, но нет: просто с детства кормления очень хорошего. Притом не пухленькая, наоборот, худенькая и жилистая – однако это совсем другая худоба, чем от недоедания.
Вдобавок умытая хорошо. И загорелая, хотя сейчас вроде рано. И непуганая. Такое сразу видно.
В чистом, выглаженном комбинезончике непонятно какого, но похожего на военный покроя, со множеством карманчиков. Один из карманов, набедренный, сильно оттопыривается, в нем что-то круглое, поблескивающее синим. А через плечо сумка, вроде маленького планшета.
Никогда не было и не может тут быть немецких детей, а то я и вправду бы подумал…
– Молодые люди, где ваши латы? – спокойно спрашивает старик. – Вам жить надоело?
Ага, «молодые люди». Приглядываюсь – и точно: в сторонке от девочки еще и паренек. Почти такой же, только без сумки, зато с заплечным мешком каким-то.
Ребята недоуменно переглянулись. Девочка хотела что-то сказать, но парень ее опередил:
– Нету лат. Ни лат, ни кольчуг, ни скафандров…
Он даже засмеялся. Девчонка, впрочем, глянула на него хмуро.
– Тебе весело, юноша? Значит, когда возьмут за одно место – терпи до конца, ни слова не произноси. Может, ты из таких героев, бывает. Но если нет – тем, кто с тобой по одному адресу, будет еще веселей.
Старик демонстративно постукивает пальцем сперва по желтой лате – он ее у меня, было дело, специально заказывал: «Чтоб как щит Давида, о шести лучах», остальные-то просто желтый лоскуток нашивали, даже сам я, – а потом по белой. Новой, недавно введенной, с надписью: фамилия, номер дома, улица.
Мальчишка явно ничего не понимает. Зато я теперь понимаю, что верить своим глазам все-таки было надо:
– Бросьте, Мускин. Они не здешние. Они из-за проволоки.
– Да, мы нездешние, – подтверждает девочка. Она, не отрываясь, смотрит на птицу, а рукой что-то нащупывает в своей сумочке.
– Жить надоело, – снова констатирует старик, покачав головой.
Между прочим, он глубоко прав: сейчас в гетто так просто не попасть. А уж средь бела дня такое разве сумасшедший может попробовать, которому совсем головы не жаль. И, конечно, надо быть слишком нездешним, чтобы совсем не знать про латы. В городе о них известно каждому, с самого начала.
– А мы через стену, – девочка на миг переводит взгляд в мою сторону – там, где у вас называется… – она помедлила, – между бывшей аптекой и, э-э, бывшим рабмолом.
М-да. Ну, мне еще жена говорила, что у меня все мысли по лицу читать можно, они там не написаны даже, а сороковым кеглем набраны (метранпаж была). А вот девчонка все же врет: от аптеки до Дома рабочей молодежи действительно тянется стена, но через нее так просто не перелезешь. Это одновременно как таракан ползти и как кузнечик скакать надо. Только потому там патрули днем почти не ходят.
Девочка (взгляд ее по-прежнему прикован к майне) вновь быстро косится на меня, раскрывает было рот, но ничего не говорит.
– Так, барышня, – Мускин вновь словно покатал языком это слово. – Что-то слишком многие сегодня интересуются моей птичкой. Рассказывай.
– Это очень необычная история, – говорит чужая девочка. – Видите ли, ваша птица нужна нам для…
И тут происходит нечто вовсе странное. Синяя округлая штуковина, верх которой слегка выступал над краем девочкиного кармана, вдруг сама собой выскакивает наружу. Это какой-то шарик размером поменьше бильярдного, на вид мягкий, даже пушистый – и вовсе уже не синий: он окрасился багрянцем, по которому густо искрятся белые звездочки. На тонких, как проволочки, ножках этот шарик быстро взбегает по одежде девочки и, дрожа, прижимается к ее щеке.
Девочка реагирует мгновенно:
– Пашка – барак, дверь, налево! – выкрикнула она приглушенным голосом. А сама метнулась направо.
С разгона взбегает прямо по стене. Я не шучу: именно по стене – шаг, и еще один шаг, а там даже ей уже надо падать, но, изогнувшись, в касание дотягивается до карниза, цепляется за него… Миг спустя она уже рыбкой проскальзывает в приоткрытое окно второго этажа.
Нас с Мускиным тоже как подбросило с места, потому что в гетто если уж человек бежит или прячется, то он, как правило, имеет основания. Но так, как мы теперь можем бегать, это смех один, причем даже не в сравнении с этой девочкой. В общем, просто шарахнулись к стенам, даже не пытаясь добежать до входа.
Секунду-другую ничего не происходило. А потом из-за угла соседней улицы показывается некто высокий, в черной кожанке, до скрипа затянутой ремнями. Городницкий это, замкоменданта. Гость он здесь довольно редкий и, пожалуй, не самый страшный, но… страшный, что там говорить. В руках у него блокнот, он смотрит в него, потом бросает взгляд вдоль улицы, видимо, сверяясь с каким-то списком, на минуту останавливается. Потом снова заглядывает в блокнот – и… уходит; за ним, черным, тянется хвостом серая свита.
По нам его взгляд скользнул, как по пустому месту. А за чужих ребятишек, конечно, зацепился бы.
Вот уже второй ворон за сегодня. И тоже пролетает, не навредив. Ох, до чего же плохо дело…
По ту сторону нашей улицы осторожно выглядывает из окна барака тот паренек, которого девочка назвала Пашкой. Саму ее я не вижу, но слышу, как она вдруг свободно зашевелилась почти у меня над головой, что-то, не таясь, сказала, – и почти сразу со второго этажа донесся удивленный голосок Сонечки: «Правда? А ты откуда знаешь?», чужая же девочка ответила ей: «А вот». Может, я напоследок мудрецом становлюсь, но отчего-то сразу понял: это они говорят о том, что опасности нет и почему это известно. А известно это становится при взгляде на тот шаровидный аппаратик. Или зверька, кто его разберет.
Мы с Мускиным наконец приходим в себя достаточно, чтобы переглянуться.
– Они и вправду сильно нездешние, – говорит он.
– А она не врет, – говорю я, – они действительно могли перебраться сюда возле домрабмола.
* * *
– …Поэтому в зоопарк и нужен второй, от одного-то птенчиков не будет! Алиса говорит, они половину космоса обыскали, но больше нигде нет. И вот как раз сегодня, когда ее папа опять в командировке, датчик – вот этот, правильно? – взял…
– Взял пеленг, – хмуро отвечает Алиса. Они с Сонечкой спустились вниз не раньше, чем успели хорошо познакомиться – ну, в одиннадцать-двенадцать лет это быстро, – и обо многом поговорить, это еще быстрее. Теперь Соня трещит без умолку, а ее новая подружка, наоборот, сделалась крайне неразговорчива и очень угрюма.
– Ага, взял его, но это оказалось со сдвигом не только «где», но и «куда». Птица всюду летит. Алиса говорит, что когда восемьдесят све… све-то-вых лет за четыре года пролетаешь, это само собой получается. А у них там есть особые машины, на которых можно ездить по времени, совсем так, как в книжке…
– Герберта Уэльса, – прерываю я ее. – Знаю, читал. Еще когда тебя, солнышко, и на свете не было. Вот только никогда не думал, – смотрю на Алису, – что на таких машинах разрешат кататься детям.
– Это совсем не машина… – начинает мальчишка.
– Да, это скорее место такое. Почти сразу за стеной. А нам с Пашкой никто ничего не разрешал, – признается девочка. – Но у нас появилась возможность – вот мы и… Пеленг же «слепой», мы даже не подумали, что здесь все окажется… так. Должны были вообще-то подумать. Промежуточная станция – апрель сорок второго, мы же это проходили! Вы нас извините, пожалуйста.
(В этот момент птица, склонив голову набок и взъерошив корону, обоими клювами произносит что-то отрывистое, шипяще-щелкающее, но явно состоящее из слов. Алиса – кажется, сама того не замечая, автоматически – коротко отвечает ей на том же языке. Птица чуть не падает с плеча Мускина.)
– Ничего, молодые люди, – медленно произносит старик, – тут найдется кто повиноватее вас. Вот что мне скажите. Значит, вы намерены взять мою птицу – предположим, я вам ее действительно отдам! – и сразу же… отправиться домой. Правильно?
– Мы так хотели, – Алиса смотрит в землю, кажется, чуть не плача. – Раньше.
– А-га… Ты, ты и птица.
– Там в переходной камере одноразовый запуск, скачок-возврат, и еще лимит по весу, – торопливо вмешивается Пашка. – То есть наш вес – и пять килограммов сверх этого.
– По пять килограммов на каждого! – голос Алисы тверд, глаза сухи. Высоко вздернув подбородок, она встречается взглядом сначала со стариком, потом со мной.
– А-га, – повторяет Мускин совсем равнодушным голосом. – Ну, вы, ребята, пока идите, поигра… – старик вовремя остановился, как видно, поняв, какую глупость сейчас чуть не сморозил, – расскажите друг другу что-нибудь. А мы тут немного обсудим.
Паренек было хотел воспротивиться, но Сонечка берет их обоих за руки, как старшая, и молча ведет в дом. Юрик все это время держался за край ее платья – ну и сейчас не отпускает, семенит следом.
– Вот вам Уэльс вспомнился, Горелик, – говорит Мускин, едва все четверо скрылись за дверью. – А мне кое-кто другой, француз какой-то, фамилия вроде «Бильярд», точно не скажу. В старом «Мире приключений», еще до, был рассказ. Там тоже двое детишек залезли в аппарат времени. И натворили таких дел, что вернулся только один, причем звали его Ромулом. «Где брат твой, Ромул?» и так далее. Это называется парадокс.
– У нас никаких парадоксов не будет, – качаю головой. – Поэтому они, наверно, так свободно все рассказывают. Давайте к делу.
При других обстоятельствах мы бы еще поудивлялись и понеповерили хоть немного, но теперь для этого не самое подходящее время. Его, времени, вообще негусто осталось.
– Давайте. Кого предложите? – старик смотрит на меня сочувственно. Ему легче: у него никого не осталось. А что я могу поделать, если Сонечка, хотя в ней сейчас только кожа да кости, все-таки не пять килограммов весит? Да и Юра маленький – тоже не пять…
Вот что я могу с этим поделать?!
– Вайнгаузовские близнецы.
– Могут не отдать родители.
– Отдадут. Не глупее нас. Ну а если нет – то и других детей немало. Причем таких, чтоб до пяти кило, среди них тоже хватает. Более чем.
Собственно, вот мы все и решили. Можно наших гостей уже обратно звать. Но, вижу, Мускин еще что-то обдумывает.
– Отдам птицу, – наконец решается он. – Пусть это им будет приз. За близнецов и вообще…
– Бросьте. До того ли… Им еще через стену перебираться. И как быть с лимитом на пять кэгэ?
– До того, – сухо отвечает старик. – Как-нибудь уложатся. Она почти не весит.
Пожимаю плечами и мимо лежащего ничком Баритона иду звать гостей обратно.
* * *
Они сидят на втором этаже, возле того получердачного окошка, в которое Алиса так по-акробатически запрыгнула – прямо чуть ли не на голову Сонечке. Увлеченно обсуждают что-то. А, это о еде фантазирование пошло: самая популярная здесь тема. Сперва я ничего не понимал – мангодыня какая-то, мангустины, яблочно-щавелевое мороженое, – но потом Пашка начал рассказывать о бубликовом дереве и кормовых бананах для скота, так что мне сразу все стало ясно. Детишки все-таки. Даже заколебался, можно ли им поручать ответственность за других детей. Ладно, хуже точно не будет.
Недолго я эту мысль обдумывал, но ребята уже переключились с еды на что-то другое. Даже не понять, на что.
– А вот она что думает? – звенящим от любопытства голоском спрашивает Соня.
– Это вообще нехорошо без согласия, знаешь ли, – говорит гостья. – Одно дело, когда ты нас слушала, с нашего ведома и…
– Нехорошо? Здесь? Сегодня? Ничего ты, наверно, не можешь в самом деле…
– Почему? Могу! Она… Она очень хочет выйти замуж. В такое время – и замуж… А, нет, не сейчас, а когда «снова наступит нормальная жизнь». И еще она думает… Ну, об этом тебе рано.
– Тоже мне, больно взрослая! А он, вот там, смотри, о чем думает?
– Он думает, где бы достать батареи. Лампы уже почти все, антенну можно сделать из проволоки и в бельевую веревку вплести, но вот с батареями… сейчас: «Это проблема. Это проблема. Брагер обещал добыть две, и наушники обещал тоже, но его нет. А где поставить? Здесь нельзя: соседи сразу начнут коситься: чем это он на чердаке занимается? Фальшивую лежанку надо делать, да! Возле общего дымохода есть место…»
– Подумаешь, нужен он нам, на чердаке или где! – Сонечка, слышу, даже обиделась. – Все и так знают, что Яша хочет слушать сводки Совинформбюро. А… сейчас покажу… вот он что думает?
– Он думает, что там, чуть ниже оборванного листа железа, очень удобное место, но туда, жаль, жаль, очень жаль, переместиться никак нельзя: увидит Большой-Левопестрокрылый, а он сильнее, и… – Алиса замолкает, сама явно сбитая с толку. – А, это голубь. Вон, на коньке крыши. Ты не про него, конечно, спрашивала, а про того мужчину в слуховом окне, да?
– Ой, да ну его. Смотри, Гансик! Гансик!!! Вон там Гансик – видишь?
Гансиком Соня и другие ребятишки называли одного очень приметного немчика: огненно-рыжего, совсем молоденького и, как они говорят, «здоровски красивого». Он в гетто не заходил, нес охрану на вышке, и когда была его смена, сколько-то ребят и особенно девочек всегда собирались, чтобы его смотреть. Отчего этот Гансик чрезвычайно смущался, страшно краснел – у рыжих это видно даже издали, – и все пытался отворачиваться. Взрослых такие «смотрины» очень удивляли, пугали даже, но потом мы как-то без слов друг друга поняли и решили – а пусть его. Бывает и хуже. Где им тут еще хоть что-нибудь красивое увидеть…
– Можешь сказать, о чем он думает?.. – обмирая, просит Соня.
– Далеко совсем. У меня тут новый усилитель – но все равно на самом-самом пределе…
– Ну пожалуйста! Ну Алисочка! Ну я тебя больше никогда-никогда ни о чем не попрошу! Ну попробуй, а?
На Пашку с Юриком уморительно делается смотреть: они, такие разные, в этот момент глянули на девчонок с настолько одинаковой, солидной и мужской снисходительностью… Старший из мальчишек даже фыркнул презрительно, младший этого не умеет.
– Сейчас, не ной, – тоже слегка по-взрослому отвечает Алиса и начинает возиться в своей сумке-планшете, – только попробую изменить настройку… А! Есть! Он думает… О своей Лизхен он думает, так что совершенно напрасно ты в него влюбилась, вот! И о маме. А вообще-то ему скучно там стоять, скучно и противно, но ведь кто-то же должен делать эту работу. Одно утешение: через день, максимум два, все закончится. Потому что…
И тут голос Алисы затухает, как свеча на влажном ветру.
– Ладно, договаривай, – произносит Соня. Теперь уже она кажется тут взрослее всех, и меня, наверно, тоже.
– Потому что рвы уже вырыты и грузовики готовы, он видел, – договаривает гостья хрипло. – А айнзац-команда прибывает завтра. Для нее уже освободили место в казармах.
На несколько секунд в полутемной каморке повисает абсолютная, глухонемая тишина.
– Подумаешь… – вздыхает Соня. – Мы давно знаем. Это старшие нам не хотят рассказывать, думают, мы сами не догадаемся. Я вот тоже молчу, чтобы дядю Элика не расстраивать. Но мы ведь слышим то же, что они. И понимать давно научились.
Из ног у меня словно бы кто-то вытащил все кости. Тем не менее стою, держусь за стену и за перила. Сел бы сейчас прямо на лестницу, так ведь она скрипнет.
– Алиска! Послушай, что я сейчас думаю! – отчаянным голосом шепчет Пашка. Алиса – рука у нее по-прежнему в сумке – поворачивается к нему.
– Само собой, – через секунду говорит она даже с некоторым удивлением, – а как же иначе?
И тут замечает меня.
Резко вскакивает. Пашка тоже. Может, они тут и развлекались чтением мыслей – или, допускаю, скорей играли в это все-таки, – но мое присутствие оказалось для них полной неожиданностью.
Смотрят на меня крайне злобно, сопят, сжимают кулаки. Я, само собой, против двух таких подростков сейчас совсем слаб. Наверно, даже испугался бы, но есть дела и поважнее.
– Вы очень неправильно все придумали, – произносит Алиса сухим, враждебным, предельно неприятным голосом. – Вы нас, получается, совсем за людей не считаете. Думаете, мы схватим говоруна, двух маленьких детей к нему как выкуп – и убежим на промежуточную станцию, прощайте? Так вот, ничего подобного. Двух детей возьмут они, – кивок в сторону Сонечки и как бы через нее, в направлении стены, а потом, сквозь стену, дальше, на улицу и улицы. – Она возьмет вот этого мальчика, вместе они даже меньше, чем я плюс пять килограммов, весят. А кто-то, кто пойдет вместо Пашки, какого-нибудь другого ребенка. Мы их подсадим, поможем перебраться через стену, покажем, как войти.
«А сами-то вы как, деточки?» – этого я не сказал, но не думаю, что ей пришлось читать мысли: уж эта-то мысль точно напечаталась поверх моей физиономии сороковым кеглем. Девочка мгновенно вспыхивает, заливается красной краской, куда там Гансику: даже слезы на глаза наворачиваются.
– Простите… Простите, мы же не сказали вам про стационарные базы… постоянные станции, в старых зданиях, скалах, иногда даже деревьях – если несколько веков… Две таких станции недалеко, у одной я знаю код и координаты – в общем, дойдем. Я забыла сказать. Я не всегда такая, я не хамлю специально, тем более взрослым, я…
А теперь то, что появилось на моем лице уж не знаю каким кеглем, заставило ее тут же замолчать.
– И где же эта станция, деточка? – ладно уж, чем изощряться в чтении мыслей, попробуем для разнообразия поговорить вслух.
Она сказала. Ого! Это называется – «недалеко»?! Хотя если они ходят так же, как прыгают по стенам – к лету или, крайний срок, к сентябрю можно дойти. Даже через места боев, если повезет и осторожно. И даже без аусвайсов: детям в этом смысле куда как легче, мало ли беспризорников образовалось. Беспризорники из них, пожалуй, аховые выйдут… Но все же ребятки светлоголовые, очень русские хоть вблизи, хоть издали… Настолько, что им кое-каких полицаев лучше бы сторониться, но со своим… этим… индикатором и с умением читать мысли, хотя это как-то не всегда у них получается, – да, имеют шанс. Оголодают, конечно, но они вроде должны быть выносливы. К тому же, наверно, при такой ловкости как-то сумеют подкормиться по пути.
Вообще, если точно знать, куда идти, и понимать, что там тебя примут, – многое можно суметь. У нас в первые месяцы, когда еще не усилили надзор и не ввели лату с номером дома, субботнюю перекличку и круговую поруку, уходили довольно-таки часто – однако и возвращались нередко. Семеро подростков лесами и болотами дальше Смоленска дошли, но не сумели пересечь линию фронта: вернулись трое, остальные сгинули – половина от голода, половина от пуль. Иные, правда, уходили без возврата, только, похоже, это у них получалось скорее как у тех сгинувших. А многих привозили на показ: большей частью уже убитыми, но кому особо не повезло – живыми…
Сема Заславский тоже очень далеко добрался – чтоб вы знали, полдороги проехал на попутной немецкой машине, подвезли его за дедовские часы, у него внешность нетипичная; но партизан не нашел и вернулся сам, худее скелета. А Левушка Таубкин с Ритой Окунь нашли, но их не взяли, отправили обратно – причем судя по тому, что они рассказывают, им еще повезло. Ну, в общем, всех понять можно: партизанам пацаны, женщины и старики без надобности, тем более необученные и без оружия. А мужчин у нас толком никогда не было, на фронте же все, да и оставшихся сколько-нибудь крепких перехватали с самого начала, «меннерхант» это называлось, увезли всех.
Почти смешно: раз пять-шесть бывало наоборот – к нам партизан переправляли, по ночам и под проволокой, раненых. У нас тут как-никак врачи есть и даже почти лазарет оборудован… был. Кто-то умер, остальных поставили на ноги, а потом так же переправили обратно. Последний раз привозили, говорят, целого командира отряда – и с ним, выздоравливающим, в лес потом взяли доктора Марголину, только ее одну, причем не факт, что совсем добровольно.
Да что уж там. Могли больше уйти, только для такого надо было, скажем, детей и родителей точно на смерть отдать. А потом уже и для просто соседей по дому гибель получалась. Кабы наверняка да заранее знать, что все равно для всех ров и айнзац-команда – так, может, и вправду стоило. Многие точно решат так. Но ни у кого из них нет машины времени. Даже если это не машина, а место.
…Надеюсь, этих моих мыслей Алиса не прочла. Их пересказывать-то долго, а так – за полсекунды все пролетело.
– Фима Липкин, – говорю.
– Что?!
– Не что, а кто. Липкин. Это вместо тебя, Павел, – если не передумал. Он твоего возраста, то есть по здешним условиям еще где-то семь кило долой. Малыша, значит, сможете выбрать до двенадцатикилограммового включительно. Солнышко, покажи ребятам, куда идти.
(Фима – такой мальчик, что из-за него в конце концов или жизнь станет совсем невозможной, или наступит всеобщее счастье. Вот пусть с этим и разбираются в своем далеке.)
Соня сразу же встает, с Юриком на буксире спускается мимо меня по лестнице, уже внизу с недоумением оглядывается: почему отстали Алиса с Пашкой? Что надо спешить – это она понимает. Не поняла лишь, что и на меня тоже ей надо бы оглянуться. Потому что сейчас мы расстанемся навсегда.
Ребята из будущего стоят молча. Они, по глазам вижу, понимают все. Но и что действительно надо спешить – тоже.
Помедлив лишь пару секунд, идут вслед за Сонечкой. На меня стараются не смотреть.
Шарик в кармане Алисиного комбинезона вдруг словно вспыхивает, ежесекундно меняясь в цвете. Что это означает, не хочу гадать. Не опасность – и ладно.
– Будьте через час возле… там, где решетка, – говорит Алиса уголком рта тихо и быстро, затем на мгновение оглаживает правой рукой сумку и уточняет: – Возле Графского парка.
Ничего не отвечаю ей. Все мои силы сейчас уходят на то, чтобы не окликнуть Сонечку.
Какая уж теперь разница, где мне через час быть и когда не быть.
* * *
Тем не менее вот он я, напротив решетки в Графский парк. Он давно уже не Графский, но Горького, а почти год даже не Горького и вообще не парк; кроме того, это лишь несколько квадратов его ограды, примыкающей к гетто. Поверх решетки густо пущена колючая проволока, весь участок хорошо виден аж с двух вышек – короче говоря, совсем не понимаю, зачем мне тут быть. Для побега здесь, прыгай, не прыгай, самое скверное место.
Но пришел, если честно, почти сразу: а что мне еще делать? Какой там час, минут и десяти не прошло. И вот уже жду, не зная чего, изрядно времени. Часов как таковых у меня нет, но больше пары часов точно.
Сперва волновался немножко, теперь всерьез начинаю.
Ну не через решетку же они собирались лезть, ведь правда? Через стену возле бывшей аптеки, так?
Этот участок отсюда не виден совсем. Но если бы там что случилось, особенно с беготней и стрельбой, я бы услышал. А ничего такого. Вроде бы совсем нечего опасаться, тем более что побег – это по определению не то дело, которое осуществляется в точный срок. Всегда возможны задержки, промедления…
Вот так, не опасаясь, я простою еще час-другой – и помру на этом месте от полного спокойствия.
Потом это случается. До исхода третьего часа.
Две фигурки прошли снаружи, по ту сторону ограды и проволоки, по сторону жизни. С полсотни шагов до них. Не оглядывались, тем паче не останавливались, именно прошли, без внимания к гетто и к довольно-таки близким вышкам (на одной до сих пор стоит Гансик). Мимо. Прочь.
Алиса, уже не в приметнейшем комбинезоне (эх, покрой надо бы мне лучше запомнить), а в коротковатом для нее платье, очень поношенном, но не рваном. Это, сразу узнаю, Сонечкино платье с аккуратно сорванными латами, обеими. Значит, поменялись они одеждой с моей девочкой. Прямо на той промежуточной станции, что бы она из себя ни представляла, или еще в гетто, прежде чем перебираться через стену. Какая-то бесформенная торба на боку, в которой, надо думать, смирно сидит индикатор и лежит планшет с… не знаю чем, но явно важным.
И Пашка, в несусветной рванине, многажды залатанной, но тоже без лат. В смысле – без тех самых. А рваной одеждой на бездомном подростке сейчас никого не удивишь.
Что-то в них еще было странное, в обоих…
Человек порой не видит самого очевидного. Они уже почти скрылись за углом, когда я вдруг понимаю: не «в обоих», а в четверых – и девочка, и мальчик несли по ребенку. Маленькому совсем, но не грудному. Кажется, это не близнецы Вайнгаузов, те помладше. Ну так другие дети: какая, собственно, разница.
Наверно, даже при учете голодухи каждый из этих детишек все-таки тянет больше, чем позволяет лимит веса, но, с другой стороны, на постоянных станциях может быть не столь жесткий лимит. Да и старшие, пока дойдут, сами неизбежно скинут по несколько килограмм. Ой, скинут.
Им, таким непуганым, вообще тяжко придется. Чистенькими-то скоро быть перестанут, а вот настолько белые зубы им лучше не показывать, и от кое-каких привычек лучше отвыкать. Сумеют ли вообще прокормиться в дороге и малышей прокормить… Должны суметь: я ведь об этом думал уже. Да и детям-бродяжкам с совсем малыми детьми на руках даже сейчас иногда подают (ой, не станут они просить милостыню… а может, и станут. Хотя бы для маленьких). И на ночлег, скорее всего, пустят. Иногда и на подводе могут подвезти.
А высоко над ними, мерно взмахивая крыльями, кружит какая-то птица. Довольно большая, грязно-белая, с хохлом золотистых перьев на голове. Какие у нее клювы, с земли не разглядеть.
Птица-то ладно, хотя, согласен, пусть Мускину там, куда мы с ним послезавтра отправимся, приятно будет. Но и без птицы у меня сегодня самый счастливый день.
Лучший в жизни.
Назад: Максим Хорсун. Папа навсегда!
Дальше: Часть четвертая Отведи меня в свой мир