Это, пожалуй, один из ключевых вопросов книги: как можно изучать нечто настолько странное, как теории заговора? Тем более в России, где не было проведено ни одного количественного и качественного исследования этого явления. Тем не менее задел уже есть: за последние 20 лет в зарубежной славистике был опубликован ряд работ о разных аспектах культуры заговора в России. Кит Ливерс, Элиот Боренстайн и Тигран Амирян исследовали теории заговора в современной постсоветской литературе, а Ольга Сконечная изучила русский параноидальный роман ХХ в. Юлия Федор проследила эволюцию теорий заговора, связанных со спецслужбами. Анна Разувалова проанализировала современные российские документальные фильмы, а Александр Панченко, Анастасия Астапова, Александра Архипова и Анна Кирзюк исследовали конспирологическую компоненту в современных российских фольклорных практиках. Сергей Голунов проанализировал, как теории заговора проникают в российское образование через учебники, а Марлен Ларюэль и Константин Шейко — как эти теории становятся ключевой интерпретативной рамкой исторического прошлого. Были также предприняты попытки рассмотреть теории заговора в качестве элемента внешней политики и международных отношений, а также взглянуть на то, как обстоит дело с ними в бывших советских республиках.
На русском языке было напечатано несколько работ, освещающих теории заговора на постсоветском пространстве. В 1999 г. Вардан Багдасарян выпустил монографию о развитии конспирологических идей в новое и новейшее время. Он рассмотрел огромное количество текстов, содержащих теории заговора и появившихся в русской интеллектуальной мысли за период с XVIII до начала XXI в. Похожий подход избрал и Михаил Хлебников, изучивший эволюцию конспирологического сознания от позднего Средневековья к настоящему времени через историю тайных обществ. Виктор Шнирельман сфокусировался на специфических теориях заговора антисемитского характера, проследив связь между антисемитизмом и эсхатологическими концепциями, популярными в постсоветской России. К сожалению, все три перечисленные работы обладают общим недостатком: отсутствием четкого методологического аппарата, позволяющего детально проанализировать не только структуру теорий заговора, распространенных в российском обществе, но и причины их успеха. Учитывая популярность теорий заговора в политическом мейнстриме путинской России, требуется новый, более концептуальный подход к их изучению.
Ни в одной другой стране мира теории заговора не заметны в публичном пространстве так, как в США. Первые колонисты, прибывшие покорять Новый Свет, будучи людьми радикально религиозными, всюду видели попытки уничтожить проект «Город на холме». С начала истории первых поселений до восстания против британцев в 1776 г. по колониям прокатилось несколько волн паники по поводу внутренних врагов — католиков, индейцев, а затем и ведьм. «Сражение за Бога против заговора Сатаны оправдывало жестокость, а зверства были самым обычным делом». Самым ярким проявлением этой подозрительности и жестокости стало противостояние коренным жителям — индейцам, которые в первые десятилетия существования поселений оказались главным врагом колонистов, воплощавшим в себе образ «другого». Исследователи отмечают, что конфликт с индейцами сыграл важную роль в формировании американской культуры заговора. «В то время, когда много внимания уделяется Соединенным Штатам как “нации заговора”, важно осознать, что данная культура заговора простирается за границы истории государства, характеризуемая паранойей, укорененной в самом процессе колонизации континента».
Ожесточенные войны с местным населением — индейцами — вынуждали многих поселенцев обратиться к идее о том, что за индейцами — менее технологически развитыми — стоит всесильный враг, вождь, управляемый геополитическим противником, Францией. В других случаях внутренний враг воспринимался эсхатологически — сам Дьявол стремился уничтожить население колоний через своих посланниц — ведьм. «Я в действительности намерен подорвать целый заговор Дьявола против Новой Англии, во всех его проявлениях», — писал бостонский священник Котон Мэттер во время процесса над салемскими ведьмами — одного из первых случаев массовой паники, вызванной страхом заговора. Позднее, в 1741 г., пожар в Нью-Йорке породил очередную волну паники по поводу влияния католиков на американскую жизнь: «Римские католики управляли большей частью Европы и вели войну с протестантской Англией и ее колониями веками… Более того, римские католики были признанными знатоками, хитрыми и искушенными интриганами, практикующими заговор, вранье и секретность».
Однако по мере развития колоний и роста экономической независимости врагом стали видеть британскую метрополию. Как писал американский историк Бернард Бейлин, одним из первых отметивший влияние идей заговора на формирование революционной идеологии американских колоний, теория политики предреволюционной эры интерпретировала все происходящее на политической арене с точки зрения возможностей человека или группы людей установить контроль над жизнью и деятельностью другого человека с помощью аккумулированной власти. Введение британцами новых налогов и повышение существующих воспринималось поселенцами как часть «зловещего плана», нацеленного на подрыв их самостоятельности. Джордж Вашингтон, один из лидеров революционеров, один из отцов-основателей республики и первый американский президент, писал: «Пока я абсолютно уверен, как в моем собственном существовании, что есть систематический, постоянный план, сформированный против колоний, и ничто, кроме единогласия в колониях (удар, которого они не ожидали) и стойкости, не может его остановить».
После американской революции примерно каждое десятилетие в обществе возникали страхи заговора, связанного то с эмиграцией, то с масонами и иллюминатами, то с католиками, то с крупным бизнесом или евреями. Неудивительно, что в такой яркой культуре заговора возник и сам термин. Согласно австралийско-британскому историку Эндрю Маккензи-Макхаргу, выражение «теория заговора» впервые появилось на четвертой странице газеты St. Louis Daily Globe-Democrat в выпуске от 5 июля 1881 г. и относилось к делу о покушении на убийство американского президента Джеймса Гарфилда. Спустя почти 60 лет философ Карл Поппер во втором томе работы «Открытое общество и его враги» использовал схожий термин «заговорщицкая теория общества», и с тех пор термин «теория заговора» стал прочно ассоциироваться с осмыслением мира современным человеком.
Именно в середине XX в. и именно в США начинается академическое изучение теорий заговора. К концу века эта волна докатилась и до Европы, и даже до бывших социалистических стран. В середине 1950-х гг., озабоченный атмосферой паранойи и шпиономании, связанных с активностью сенатора Джо Маккарти, американский историк Ричард Хофстедтер сфокусировал свое внимание на традиции американской культуры заговора XIX–XX вв., сформулировав знаменитую идею о «параноидальном стиле американской политики» и выявив ключевые черты теорий заговора. Хофстэдтер описал видение мира автором теорий заговора через объединение клинического термина «параноидальный» с историческим анализом разнообразных событий в политической истории США. Историк изобразил теоретика заговора как параноидальную личность, во всем способную найти доказательства существования тайного плана управления миром. Этот персонаж погружен в личную драму одиночной схватки с безумно рациональным и изощренным врагом, который не совершает ошибок. Сама история для этого человека — один сплошной глобальный заговор.
Концепция Хофстэдтера, делающая акцент на психологической компоненте в теориях заговора, на многие десятилетия стала доминирующей при изучении феномена. Хофстэдтеру главная опасность виделась в праворадикальной риторике: именно этот политический спектр представлял Джо Маккарти. В 1990-е сын известного советолога Ричарда Пайпса, Дэниел, под влиянием холодной войны распространил присутствие «параноидального стиля политики» и на леворадикалов, уделив в своей книге много внимания СССР и, в частности, Иосифу Сталину. Работы, написанные в этом русле, изображали теории заговора исключительно как часть нездорового восприятия действительности, а людей, разделяющих эти идеи, — как жадных до власти и глубоко уверенных в том, что ничто не происходит случайно, а лишь в результате тайного сговора влиятельных людей.
Безусловно, такое упрощение не могло служить сколько-нибудь эффективному изучению конспирологии. Ни Хофстэдтер, ни его последователи не сумели предложить четкого метода исследования. Напротив, Пайпс призвал каждого, кто озабочен популярностью параноидального стиля в политике, присоединиться к «вечной борьбе» против теорий заговора, где бы ни проявились их черты. Американский культуролог Джоди Дин заметила, что подобный подход сам по себе сравним с параноидальным стилем. Конечно, он помог выявить ключевые черты теорий заговора, но не годится для сбалансированного анализа этого противоречивого явления.
Другой подход рассматривает теории заговора как инструмент политических манипуляций. Дело в том, что в конце 1980–1990 гг., когда он был сформулирован, одной из главных проблем безопасности в США была деятельность крайне правых организаций. Их активность, а также террористические акты (например, взрыв в Оклахоме, устроенный в 1995 г. Тимоти Маквеем) послужили серьезным стимулом к тому, чтобы попытаться понять логику действий сторонников праворадикальных теорий заговора. Ученые, придерживающиеся этого подхода, утверждают, что совершенно неверно изображать правых популистов как психопатов и экстремистов, поскольку они могут отражать взгляды обычных граждан — наших соседей, коллег, — чьи чаяния связаны с обычными повседневными проблемами. Таким образом, теории заговора могут быть восприняты как продукт маргинальных праворадикальных групп, опирающихся на антиэлитистскую, популистскую риторику, которую могут использовать различные политические движения.
Оба подхода отчасти содействуют дальнейшему пониманию природы теорий заговора, однако ни один не способен объяснить их популярность в современном мире. Теории заговора могут использоваться не только как инструменты политической борьбы, а их сторонники не всегда страдают психическими расстройствами. Более того, как показывает практика, называть параноиком каждого, кто верит в теории заговора, непродуктивно, поскольку то, во что эти люди верят, часто связано с серьезными социоэкономическими, культурными и политическими проблемами. Не стоит забывать и того, что многие теории заговора эксплуатируют знание о прошлых, реально существовавших тайных договоренностях политиков. Поэтому представление о конспирологии как стигматизированном знании как минимум неполно, и ее изучение требует новых методологических инструментов.
Чрезвычайная популярность теорий заговора, захлестнувшая США в 1990-е гг. (эта волна докатилась и до постсоветской России, вспомнить хотя бы повышенный интерес к сериалу «Секретные материалы»), способствовала переосмыслению этого явления научным сообществом. Оказалось, что теории заговора привлекательны как способ постижения мира не только для фанатиков-маргиналов. В действительности они могут быть особенным способом рационального мышления, своеобразным порталом, «через который обсуждаются социальные явления». Сторонники нового взгляда обращают внимание на то, что предыдущие попытки объяснить конспирологию способны только локализовать ее среди маргинальных право- и леворадикальных групп, в то время как в конце ХХ в. теории заговора вырвались за пределы этого идеологического гетто. Теперь они — важный элемент современной культуры, присутствующий в кинематографии, музыке, литературе. Как в связи с этим можно проанализировать, кто наиболее склонен верить в теории заговора? Есть ли психологические предрасположенности к такой вере? Какие истории могут считаться теориями заговора, а какие нет? Как быть с историческими фактами, лежащими в основе конспирологии? Делают ли они теории заговора более легитимными?
Типичная фраза, с которой начинается обсуждение той или иной теории заговора, «Я не конспиролог, но…» совершенно ясно отражает природу конспирологии, ее положение в повседневной проблематике как «подавленного знания» (используя терминологию Мишеля Фуко). Джек Братич в связи с этим отмечает, что теории заговора являют пример того, как официальный дискурс, обладающий большей властью и легитимностью, может подавлять знания, несущие информацию о существенных общественных конфликтах. В последние два десятилетия представители различных областей науки — историки, антропологи, социальные психологи, религиоведы, политологи, социологи и культурологи — проделали огромную работу, стараясь прояснить концептуальные и дисциплинарные особенности изучения феномена, продвинуть вперед исследование теорий заговора и тех, кто в них верит, и внесли огромный вклад в изучение этого явления.
Выяснилось, что оно не настолько уж маргинально. Социальные психологи установили, что вера в заговор может объясняться склонностью к недоверчивости и подозрительности. Если кто-то верит в одну теорию заговора, то скорее всего поверит и в другую, даже если они взаимоисключающие. Многое также зависит от ситуации, в которой человек находится. Если политическая партия, которую он поддерживает, проиграла выборы, подозрительность по отношению к выигравшему конкуренту будет выше. Во время кризисов — чрезвычайных ситуаций, войн, техногенных катастроф — также наблюдается рост доверия к теориям заговора. Больше того, никакой патологии в том, что люди склонны в них верить, нет. Эта вера ситуативна и основана на той информации, которая становится доступна человеку и на основе которой он затем выносит суждение. Если человек получает больше информации, содержащей конспирологические интерпретации, выше и вероятность того, что последующие события будут оцениваться им в том же ключе. В такой ситуации стремление найти информацию, согласующуюся с его собственной точкой зрения, известное в науке как «предвзятость подтверждения», служит еще одним способом упрочения конспирологического менталитета. Более того, склонность людей замыкаться внутри сообщества со схожими взглядами, в котором живут и эволюционируют различные мифы и в том числе теории заговора, влияет на психологическое поведение членов подобных сообществ. Однако высокий уровень образования и развитое критическое мышление могут стать фактором, снижающим доверие к конспирологическим идеям.
Групповая идентичность и позитивное восприятие группы, к которой принадлежишь, также способствуют популярности теорий заговора. Британский социолог Александра Чичока и коллеги демонстрируют, что склонность у членов группы к вере в заговор проявляется в обстоятельствах, когда коллективная идентичность подвергается угрозе. Своего рода самолюбование членов группы, восприятие себя особенными, часто подталкивает их к вере в то, что внутригрупповые проблемы были «срежиссированы» извне неким злонамеренным субъектом.
Исторические исследования показывают, что даже самые развитые демократические государства и такие их ключевые институты, как парламент или свободная пресса, служат плодотворной средой для бытования теорий заговора. Эти теории могут быть полезны для достижения прозрачности государственных институтов и развития демократических ценностей в обществе.
В то же время на личностном уровне теории заговора способны оказывать негативное воздействие на их носителей и сторонников. В частности, те, кто верит в теории заговора, нередко не совсем объективно оценивают себя: завышенная самооценка — один из триггеров веры в то, что против человека плетется заговор. Вместе с тем неадекватное самовосприятие приводит к неспособности прийти к взаимовыгодному компромиссу с окружением.
В плане защиты здоровья и окружающей среды теории заговора также несут угрозу обществу. Так, рост веры в то, что вакцины способствуют развитию аутизма, может привести к тому, что все больше родителей не будут прививать своих детей, что, в свою очередь, опасно для здоровья последних. Другой пример: в Южной Африке, где пропаганда антиВИЧ была поддержана самим президентом Табо Мбеки, в период его правления число умерших от СПИДа достигло 330 000 человек.
Одним из источников веры в конспирологию становятся бессилие и неспособность изменить свою жизнь и положение вещей в окружающем мире. Исследования показывают, что потребление теорий заговора снижает политическую активность и желание участвовать в политических или общественных кампаниях (например, против глобального потепления). Политические конфликты, активно освещаемые медиа, приводят к тому, что доверие к политикам и институтам снижается. Чиновники правительства, а также руководители корпораций — в списке лидеров, которым доверяют меньше всего, и именно эта тенденция привела к росту праворадикальных и консервативных идеологий по всему миру в последние десять лет.
Неотъемлемой частью глобально развивающейся культуры заговора стало стремление ставить под вопрос любую официальную версию событий. И именно это предопределило интерес ученых к исследованию теорий заговора как научного феномена. Более того, посмотрев на неевропейские культуры заговора, ученые убедились, что многие мотивы и сюжеты конспирологических теорий не только универсальны, но и, вне зависимости от национального контекста, формируют альтернативный политический язык. Они ставят под вопрос слова и действия политических элит, часто превращаясь таким образом в популистский инструмент влияния. В культурах, находившихся под властью европейских держав, питательной средой для активного развития теорий заговора послужили межэтнические политические конфликты, в которые многие бывшие колонии погрузились после ухода колонизаторов. В контексте становления новых национальных идентичностей лидеры государств использовали теории заговора, чтобы выдвинуть обвинения либо против «бывших угнетателей», либо против «внутренних врагов» из числа политических оппонентов и привлечь таким образом на свою сторону большинство населения.
Культурологические исследования современной политики также помогают избежать традиционной стигматизации теорий заговора и понять, как они работают в контексте современного мира. Вслед за британскими и американскими коллегами я рассматриваю теории заговора как легитимный способ интерпретации властных отношений в современном мире. Теории заговора ставят под вопрос существующий порядок вещей в обществе и предлагают (порой весьма специфически) трансформировать его в более справедливые, эффективные формы. Другими словами, теории заговора — это своего рода «креативный ответ» на вызовы времени. Они способны быть одновременно разрушительными и созидательными в плане социальных отношений: могут мобилизовать огромные массы населения для того, чтобы разрешить серьезный конфликт в обществе, но могут также стать губительной силой для репутации человека или организации и подорвать доверие к ним.
Таким образом, они выступают мощным инструментом перераспределения влияния между социальными акторами, а также эффективной политической стратегией, способной вскрыть глубокие социальные проблемы и неравенство в политической, экономической и социальной сферах общества.
Нормализация теорий заговора подводит нас к вопросу о том, в какой форме они обычно выражены и почему порой становятся таким мощным политическим орудием. Форма, в которой они проявляются в политической риторике, — это популизм. Именно популистская риторика позволяет эффективно перераспределять власть и влияние среди политических сил. Недавние примеры популистской риторики, тщательно сдобренной ссылками на заговор, — это выборы в США Дональда Трампа, риторика противостояния с Евросоюзом и «либеральным лобби» Джорджа Сороса, превращенная в основной электоральный инструмент Виктором Орбаном, премьером Венгрии, риторика изоляции от Евросоюза сторонников «Брекзита» в Великобритании. Во всех перечисленных случаях популистски фреймированные теории заговора — защита простого человека от коррумпированных и чуждых элит — оказали мощную поддержку выигравшей партии.
Вокруг популизма, как и вокруг теорий заговора, исследователи ведут ожесточенные споры. Как теории заговора в середине XX в. считались чем-то недостойным политика, так и популизм ныне часто воспринимается как не совсем «чистое» политическое действие. Кэс Мадд и Ровира Кальвассер называют его самым часто используемым и самым неверно употребляемым термином как внутри академических кругов, так и за их пределами. Несмотря на разнообразие подходов к популизму как к политической стратегии или логике политики, способу реализации политики или даже способу коммуникации политиков, медиа и обычных граждан, относительно элементов популистского дискурса, которые помогают выявить его в любых политических идеологиях, существует определенный консенсус.
В первую очередь, в центре популистского дискурса находится «народ» («простые люди»), к которому апеллирует харизматичный политик, призывающий дать отпор нелояльным/коррумпированным/преступным элитам. Согласно Бену Стэнли, в основе популизма лежит допущение существования двух гомогенных субъектов политики — народа и элиты, находящихся в антагонистических отношениях; а также существование в данном социуме идеи популярного суверенитета и морального превосходства народа над элитой. Исходя из этих критериев, можно предположить, что популизм может быть обнаружен почти в любом обществе и на любом уровне иерархии социальных отношений.
Франциско Паницца и Эрнесто Лаклау утверждают, что популизм — это «способ идентификации, доступный совершенно любому социальному актору, действующему в дискурсивном поле, где идея суверенитета людей, конфликт между властью и бессильными являются краеугольным камнем современного представления о политике». В основе такого представления лежит разделение социального на две части: «людей», объединенных общей задачей или проблемой, требующей скорейшего разрешения, и «другого» — центра власти, принятия решений, воспринимаемого в качестве источника проблем «людей». Популизм помогает объединить разрозненные группы граждан общим запросом (который может быть любым), создавая таким образом новую социальную или национальную идентичность. По словам Лаклау, эти два лагеря представляют собой «власть» и аутсайдера, который стремится «воплотить желания людей, бросив вызов существующему порядку вещей в обществе». Согласно этой интерпретации, популизм может являться неотъемлемой частью демократического общества, а не только авторитарных и тоталитарных режимов. Ведь с помощью популистской риторики можно достичь необходимой смены политики, особенно когда правящие элиты не справляются со своими задачами.
В то же время популизм, разделяющий социальное на своих и чужих, имеет непосредственную связь с природой теорий заговора. Создание и поддержание политической идентичности требует четкого и убедительного «другого», от которого новая идентичность будет отстраиваться. В этом контексте теории заговора предоставляют необходимый потенциал для общественной поляризации, основанной на страхе «другого». Именно эта «коммуникативная» функция теорий заговора объясняет ту важную роль, которую они играют в политической риторике. Они способны выявить — и порой более эффективно — социальные проблемы и постараться заставить политические элиты решить их.
Американский политолог Марк Фенстер отмечает, что вернее всего называть теории заговора «популистской теорией о влиянии». Разделяя общество на своих и чужих, они помогают создать общность «людей», которые борются с несправедливостью, созданной политическим/социальным/культурным/этническим «другим». «Другой» представляет собой центр влияния, подвергаемый популистской критике оппонентов, которая, в свою очередь, помогает альтернативным центрам влияния усилиться, стать более легитимными. Именно этот эффект объясняет популярность теорий заговора в авторитарных и тоталитарных режимах. Однако важно повторить, что эти теории являются частью любого политического режима и могут быть найдены на любом уровне общества. По словам Фенстера, проблема непонимания природы теорий заговора связана с проблемой «идеологического непонимания властных взаимоотношений, которые могут возникнуть в политической системе». Нам легко верить, что конспирологи водятся исключительно среди политических оппонентов или в глубоко отсталых, тоталитарных режимах. Тяжело смириться с тем, что теории заговора окружают нас повсеместно и мы сами в них часто верим.
Маккензи-Макхарг утверждает даже, что сам термин «теории заговора», появившийся в англо-американском культурном контексте, по мере глобализации и дальнейшего внимательного исследования феномена, способен рассказать об обществе куда больше, чем известно сейчас. История этого явления и того, какой характер оно приобретает в различных национальных традициях, может выявить его особенности и переосмыслить его природу. Переносясь обратно в Россию, мы видим, что подобная интерпретация теорий заговора имеет огромный потенциал для анализа российской (и не только) политической реальности. Исследователи уже отмечали, что теории заговора на постсоветском пространстве должны изучаться как особый социальный феномен. Таким образом, обозначенный подход позволяет нам не только избавиться от стигмы «параноидального сознания», но и исследовать, какую роль могут играть теории заговора в процессе создания национальных и политических идентичностей. Возникновение многочисленных демократических республик на обломках СССР создало условия для активного проявления популистской риторики на всех уровнях общественной жизни. В ситуации политической нестабильности эта риторика выражается в разделении общества на «народ» и всесильного «другого» и в стремлении распознать зловещий план элит, нацеленный против обычных людей.
Но в случае российской национальной идентичности традиционным «другим» исторически выступает Запад, воспринимаемый как «единый, неделимый субъект, чье поведение нужно либо копировать как модель развития России, либо избегать его как самой большой угрозы». Именно ориентация на Запад во многом определяла развитие русской национальной идентичности в последние несколько веков. Ресентимент российских элит, отмеченный еще Лией Гринфельд, возник из осознания разницы между Россией и ее идеальным партнером/противником, Западом, и позволяет подчеркнуть свою инаковость и даже превосходство над ним. Корни антизападной конспирологии проистекают из этого же ресентимента: страх заговора против России базируется на идее того, что она не может стать такой, как продвинутые европейские государства, потому что она лучше, духовнее и богаче Запада, и Запад не в состоянии с этим смириться и делает все возможное, чтобы ее уничтожить. Такой взгляд — по сути классическое проявление «особого пути» — позволяет формировать каркас российской национальной идентичности на антизападных идеях.
Обозначенный подход к теориям заговора также важен для понимания динамики на политической арене постсоветской России и анализа политической борьбы в постсоветский период. Допуская, что теории заговора являются нормальной частью политической риторики современных государств, мы можем предположить, что история постсоветской политики — это набор определенных «запросов» общества и политических/интеллектуальных элит. В контексте общества посткоммунистического транзита язык заговора, невероятно все упрощая, легко позволяет найти виновного в сложностях экономической, социальной и политической трансформации. Воспринимая теории заговора как специфический способ обсуждения проблем в обществе, мы можем проанализировать, как различные политические силы используют риторику заговора для усиления собственных позиций и поиска общественной поддержки.
Далее мы изучим риторику политических и интеллектуальных элит и увидим, как политики выбирают теории заговора, идеи и концепты, выработанные или привнесенные в российскую культуру извне публичными интеллектуалами, и используют их для политических целей или оценки происходящих в стране событий. Традиционный анализ теорий заговора основан на попытке понять риторику «простых людей», критикующих элиты, через речи самих политиков. Это, как мы уже видели, традиционный элемент популистской риторики. В российском же контексте популистские теории заговора используются элитами для обозначения собственной позиции как «вместе с народом» против коварного Запада, воспринимаемого как центр глобального влияния. Чрезвычайная распространенность такой риторики, как будет продемонстрировано далее, связана прежде всего с налаженным процессом производства и распространения теорий заговора в постсоветское время. Это производство основано на заимствованиях как из современных зарубежных традиций заговора, так и из исторического прошлого российского общества.