Тем, кому благоволение фортуны, благородное происхождение либо мудрость родных и друзей помогают избежать проклятия, постигающего людей избранных и обеспеченных, проклятия, которое выражается в словах «исковеркать жизнь», тем едва ли будет понятно душевное состояние Каупервуда в эти первые дни, когда он сидел в своей камере и мрачно думал, что вот, несмотря на всю его изворотливость, он понятия не имеет о том, что с ним станется. Самые сильные души временами поддаются унынию. Бывают минуты, когда и людям большого ума – им-то, наверно, чаще всего – жизнь рисуется в самых мрачных красках. Как много страшного в ее хитросплетениях! И только смельчаки, обладающие незаурядной отвагой и верой в свои силы, основанной, конечно, на действительном обладании этими силами, способны бесстрашно смотреть жизни в лицо. Каупервуд отнюдь не был наделен из ряда вон выходящим интеллектом. У него был достаточно изощренный ум, с которым – как это часто бывает у людей практического склада – сочеталось неуемное стремление к личному преуспеянию. Этот ум, подобно мощному прожектору, бросал свои ослепительные лучи в темные закоулки жизни, но ему не хватало объективности, чтобы исследовать подлинные глубины мрака. Каупервуд в какой-то мере представлял себе проблемы, над которыми размышляли великие астрономы, социологи, философы, химики, физики и физиологи; но все это, по существу, не слишком его интересовало. Жизнь преисполнена множества своеобразных тайн. И, наверное, необходимо, чтобы кто-нибудь добивался их разгадки. Но так или иначе, а его влекло к другому. Его призванием было «делать деньги» – организовывать предприятия, приносящие крупный доход, или, в данное время, хотя бы сохранить то, что однажды было достигнуто.
Но и это, по зрелом размышлении, стало казаться ему почти невозможным. Его дело было слишком расстроено, слишком подорвано злополучным стечением обстоятельств. Он мог бы, как объяснил ему Стеджер, годами тянуть исковые тяжбы, возникшие в связи с его банкротством, выматывая душу из кредиторов, но тем временем имущество его все равно бы таяло, проценты по долговым обязательствам росли, судебные издержки накоплялись, кроме того, он вместе со Стеджером обнаружил, что кое-кто из кредиторов перепродал свои бумаги Батлеру, кое-кто – Молленхауэру, а уж они-то не пойдут ни на какие уступки и будут требовать полного удовлетворения своих претензий. Единственное, на что ему оставалось надеяться, – это через некоторое время войти в соглашение кое с кем из кредиторов и снова начать «делать дела» при посредстве Стивена Уингейта. Тот должен был навестить его в ближайшие дни, как только Стеджер сумеет договориться об этом с начальником тюрьмы, Майклом Десмасом, который на второй же день пришел в камеру Каупервуда взглянуть на нового заключенного.
Десмас был крупный мужчина, ирландец по происхождению, человек, кое-что смысливший в политике. За время своего пребывания в Филадельфии он занимал самые различные должности: в дни молодости был полисменом, в Гражданскую войну – капралом, а теперь – послушным орудием Молленхауэра. Он был широкоплеч, на редкость мускулист и, несмотря на свои пятьдесят семь лет, мог бы прекрасно постоять за себя в рукопашной схватке. Руки у него были большие и жилистые, лицо скорее какое-то квадратное, чем круглое или продолговатое, лоб высокий. Голову его покрывала густая щетина седых волос, над верхней губой топорщились коротко подстриженные седоватые усики; взгляд его серо-голубых глаз свидетельствовал о природном уме и проницательности, на щеках играл румянец, а когда Десмас улыбался, обнажая ровные острые зубы, в этой улыбке было что-то волчье. Между тем он был человеком отнюдь не жестоким и порою даже добродушным, хотя на него иногда и находили приступы гнева. Десмасу, увы, не хватало умственного развития, чтобы видеть разницу (как в духовном, так и в общественном положении) между отдельными арестантами. Он не понимал, что в тюрьму время от времени попадают люди, которым, независимо от их политической значимости, следует уделять особое внимание. Но если политические верхи указывали Десмасу на это различие между арестантами (как было в случае с Каупервудом и Стинером), тогда другое дело. И все же поскольку тюрьма – заведение общественное, где во всякую минуту можно ждать адвокатов, сыщиков, врачей, священников, журналистов и, наконец, просто родственников и друзей арестантов, то начальнику ее приходится – хотя бы уж для того, чтобы не утратить власти над своими подчиненными, – всячески поддерживать дисциплину и порядок, иногда даже вопреки желанию того или иного из политических заправил, и ни для одного из арестантов не допускать чрезмерных поблажек. Случалось, конечно, что среди арестантов попадались люди богатые и избалованные, жертвы тех потрясений, которые временами происходят в общественной жизни, и к ним надо было относиться возможно более снисходительно.
Десмас, конечно, знал всю историю Каупервуда и Стинера. Политиканы успели предупредить его, что со Стинером, учитывая его заслуги, следует обходиться помягче. Относительно Каупервуда никто ничего подобного не говорил, хотя все признавали, что его постигла весьма жестокая участь. Начальник тюрьмы может, конечно, что-нибудь сделать и для него, но только на свой страх и риск.
– Батлер имеет против него зуб, – как-то сказал Десмасу Стробик. – Из-за его дочки и вышла вся эта история. Послушать Батлера, так Каупервуда надо посадить на хлеб и на воду, а между тем он совсем неплохой малый. Откровенно говоря, будь у Стинера хоть капля разума, Каупервуд не сидел бы здесь. Но киты не спускали глаз с казначея и не дали ему одолжить Каупервуду денег.
Несмотря на то что Стробик, под давлением Молленхауэра, сам советовал Стинеру не ссужать больше Каупервуду ни цента, сейчас он считал поведение своей жертвы предосудительным. Мысль о собственной непоследовательности даже не приходила ему в голову.
Видя, что Каупервуд не пользуется расположением «большой тройки», Десмас решил не обращать на него особого внимания и уж, во всяком случае, не торопиться с какими бы то ни было поблажками. Стинеру предоставили удобное кресло, чистое белье, особую посуду, газеты, привилегии в переписке, допуске посетителей и прочем. Каупервуду же… гм, надо сперва присмотреться к нему и тогда уж решить! Тем временем и хлопоты Стеджера не остались безуспешными. На другой же день после поступления Каупервуда в тюрьму Десмас получил письмо из Гаррисберга от весьма важного лица, Тэрена Рэлихена; в письме этом говорилось, что он будет очень благодарен за всякую любезность, оказанную мистеру Каупервуду. Прочитав письмо, Десмас отправился к камере Каупервуда и поглядел на него через зарешеченный глазок в двери. По дороге он имел короткий разговор с Чепином, весьма похвально отозвавшимся о новом заключенном.
Десмас никогда раньше не видел Каупервуда, и тот, несмотря на уродливую тюремную одежду, неуклюжие башмаки, грубую рубашку и отвратительную камеру, произвел на него сильное впечатление. Вместо вялого, тщедушного человека с бегающими глазами – обычный тип арестанта – он увидел перед собой энергичного, сильного мужчину, статную фигуру которого не изуродовали ни омерзительная одежда, ни перенесенные несчастья. Обрадованный появлением хоть какого-то живого человека, Каупервуд поднял голову и посмотрел на Десмаса большими, ясными, холодными глазами – глазами, которые в прошлом внушали такое доверие и так успокоительно действовали на всех, кому приходилось иметь с ним дело. Десмас был поражен. По сравнению со Стинером, которого он знал раньше и теперь увидел в тюрьме, Каупервуд был подлинным олицетворением силы. Что бы там ни говорили, но один сильный человек всегда уважает другого. А Десмас обладал незаурядной физической силой. Он смотрел на Каупервуда, Каупервуд смотрел на него. И Десмас невольно проникался к нему сочувствием. Казалось, два тигра смотрят друг на друга.
Каупервуд чутьем угадал, что перед ним начальник тюрьмы.
– Мистер Десмас, если не ошибаюсь? – почтительно и любезно осведомился он.
– Да, сэр, это я, – отвечал Десмас, все более и более одолеваемый любопытством. – Не слишком уютные у нас хоромы, как вы скажете?
Начальник тюрьмы дружелюбно осклабился, обнажив два ряда ровных зубов. В этой улыбке было что-то звериное.
– Да, конечно, мистер Десмас, – подтвердил Каупервуд, стоя по-солдатски, навытяжку. – Впрочем, я и не думал, что попаду в шикарный отель, – с улыбкой добавил он.
– Не могу ли я быть вам чем-нибудь полезен, мистер Каупервуд? – спросил Десмас, у которого мгновенно мелькнула мысль, что такой человек, пожалуй, со временем еще пригодится. – Я имел беседу с вашим адвокатом.
Каупервуд был весьма обрадован этим обращением – «мистер». Так вот откуда дует ветер! Ну что ж, значит, можно ожидать, что здесь ему будет не так уж скверно. Немного терпения! Надо «прощупать» этого человека!
– Я не хочу просить вас ни о чем таком, что вам будет затруднительно исполнить, – учтиво отвечал Каупервуд, – но кое-что мне все-таки очень хотелось бы изменить. Я хотел бы иметь простыни, и потом, может быть, вы разрешите, чтобы мне передали из дому теплое белье. То, которое сейчас на мне, очень неудобно.
– Да, по правде сказать, эта шерсть не из лучших, – с невозмутимым спокойствием отозвался Десмас. – Ее выделывают где-то здесь же, в Пенсильвании, для нужд штата. Против того, чтобы вы носили собственное белье, если вам так угодно, я не возражаю. Равно и насчет простынь: если они у вас будут, можете пользоваться. Только не надо слишком торопиться. А то всегда находится много охотников поучать начальника тюрьмы, как ему относиться к своим обязанностям.
– Я прекрасно понимаю это, – отвечал Каупервуд, – и бесконечно вам признателен. Вы можете быть уверены, что все сделанное вами для меня будет оценено по достоинству и не пойдет вам в ущерб. За этими стенами у меня есть немало друзей, которые со временем вас отблагодарят.
Он говорил медленно и внушительно, не сводя с начальника пристального взгляда. На Десмаса его слова произвели должное впечатление.
– Хорошо, хорошо, – сказал он все тем же дружелюбным тоном. – Многого я, конечно, обещать не могу. Правила есть правила. Но кое-что, безусловно, можно сделать, так как эти правила допускают известные поблажки для заключенных примерного поведения. Если желаете, мы дадим вам более удобный стул и несколько книг. Если вы еще занимаетесь делами, я ни в коем случае не стану вам в этом препятствовать. Конечно, мы не можем позволить, чтобы здесь то и дело шныряли люди – тюрьма не торговая контора. Но препятствовать вам время от времени видеться кое с кем из ваших друзей я тоже не собираюсь. Что касается вашей корреспонденции… Ну что ж, на первых порах нам придется ее просматривать, согласно общим правилам. А там будет видно. Многого, повторяю, я обещать не могу. Подождем, пока вас не переведут из этого флигеля вниз. Там есть несколько камер с двориками, и если окажутся свободные…
Начальник тюрьмы многозначительно подмигнул, и Фрэнк понял, что его ждет участь хотя и нелегкая, но все же не столь мрачная, как он опасался. Десмас предложил Каупервуду подумать о том, какое ремесло он хочет для себя выбрать.
– У вас непременно появится потребность занять чем-нибудь руки. Это уж я знаю наверняка. Через некоторое время все здесь стремятся работать. Иначе не бывает.
Каупервуд понял его и рассыпался в благодарностях. Он испытывал ужас при мысли о бездеятельном пребывании в камере, где и повернуться-то было трудно; но теперь возможность часто видеться с Уингейтом и Стеджером, а через некоторое время и переписываться без контроля тюремной администрации сулила большое облегчение. Слава Богу, он будет носить собственное белье, шелковое и шерстяное, и, может быть, ему вскоре позволят еще и снять неуклюжие башмаки. Получив все эти льготы, он начнет заниматься ремеслом, сможет гулять в дворике, про который упомянул Десмас, и его жизнь станет если не идеальной, то, во всяком случае, сносной. Тюрьма, конечно, останется тюрьмой, но есть надежда, что для него она не будет таким кошмаром, как для многих других.
За две недели, проведенные Каупервудом в «пропускнике» под надзором Чепина, он узнал почти столько же о тюремном быте, сколько за все время своего заключения: ведь это не была обыкновенная тюрьма, с тюремным двором, тюремными разговорами, тюремной маршировкой на прогулке, тюремной столовой и тюремным трудом. Ни для него, ни для множества других заключенных здесь не существовало общей тюремной жизни. Подавляющее большинство арестантов работало у себя в камерах среди полного безмолвия, выполняя какое-нибудь определенное задание и ничего не зная о том, что происходит вокруг. Основой режима здесь было одиночное заключение, и только ограниченное число заключенных допускалось к несложным работам вне камер. Как Каупервуд и предполагал – старый Чепин вскоре подтвердил это, – из четырехсот заключенных не более семидесяти пяти человек работали, да и то нерегулярно, на кухне, в огороде, в саду, на мельнице, на общей уборке, и лишь это одно хоть как-то спасало их от одиночества. Но даже таким счастливцам запрещалось разговаривать между собой, и хотя на время работы они освобождались от гнусного мешка, по дороге на работу и обратно в камеру им все же приходилось его надевать. Каупервуд не раз видел их, когда они, тяжело ступая, проходили мимо его камеры, и шествие это оставляло в нем впечатление чего-то чудовищного, неестественного, жуткого. Временами у него являлось сильное желание остаться и впредь под надзором благодушного и разговорчивого старика Чепина, но он знал, что это невозможно.
Две недели протекли скоро – надо признаться, это были довольно тоскливые две недели, – и протекли они среди таких однообразных и будничных занятий, как уборка койки, подметание камеры, одевание, принятие пищи, раздевание, подъем в половине шестого, отход ко сну в девять, мытье посуды после еды и все прочее. Каупервуду казалось, что он никогда не привыкнет к тюремной пище. Завтрак в половине седьмого, как мы уже говорили, состоял из ломтя грубого темного хлеба, выпеченного из отрубей с небольшой примесью белой муки, и черного кофе. На обед, в половине двенадцатого, выдавалась бобовая или овощная похлебка с кусочком жесткого мяса и тот же хлеб. На ужин, в шесть, заключенные получали крепкий чай и опять хлеб – ни масла, ни молока, ни сахара. Каупервуд не курил, и потому маленький табачный паек не представлял для него интереса. В первые две или три недели Стеджер приходил каждый день, а со второго дня пребывания Каупервуда в тюрьме Стивен Уингейт, его новый компаньон, также получил разрешение ежедневно его посещать. Десмас позволил это, хотя и считал такую льготу несколько преждевременной. Посетители обычно оставались у Каупервуда не более часа или полутора, а потом снова тянулся долгий-предолгий день. Несколько раз – между девятью часами утра и пятью пополудни – Фрэнка водили в суд для дачи показаний по искам, предъявленным в связи с его банкротством, и вначале это несколько сокращало время.
Примечательно, что, как только Каупервуд очутился в тюрьме, прочно и, по-видимому, на долгие годы изолированный от всего мира, те, кто в свое время был так искренне к нему расположен, забыли даже думать о нем. Он человек конченый – таково было общее мнение. Единственное, что еще можно было для него сделать, это со временем употребить свое влияние, чтобы вызволить его из тюрьмы, но кто же мог сказать, когда наступит такое время? И это было все. Он никогда уже не займет прежнего положения, никогда не будет играть сколько-нибудь значительной роли – таково опять же было общее мнение. Очень жаль, конечно, более того – очень трагично, но он исчез без возврата.
– Способный был молодой человек, – заметил президент Джирардского национального банка Дэвисон, читая в газете об осуждении и аресте Каупервуда. – Жаль его, очень жаль! Он допустил большую ошибку.
Только родителям Каупервуда, Эйлин и его жене, в сердце которой скорбь смешивалась с негодованием, действительно недоставало его. Эйлин, одержимая страстью, страдала больше всех. Четыре года и три месяца, размышляла она. Если он и не выйдет раньше срока, ей будет тогда уже около двадцати девяти, а ему под сорок. Сохранит ли он свое чувство к ней? Будет ли она все так же хороша? Не изменятся ли вообще его взгляды по прошествии почти пяти лет? Все это время он будет носить арестантскую одежду, и за ним навеки останется недобрая слава арестанта. Как ни тяжелы были эти мысли, но они только укрепляли в ней решение не отступаться от Фрэнка, что бы ни случилось, и всеми силами помогать ему.
На другой же день после суда Эйлин поехала взглянуть на зловещие серые стены тюрьмы. И так как она ровно ничего не понимала в сложностях закона и уложения о наказаниях, то тюрьма показалась ей особенно страшной. Чего только не могут сделать там с ее Фрэнком! Очень ли он страдает? Думает ли о ней постоянно, как она о нем? О, как все это ужасно! Как обидно за себя, за свою горячую любовь к нему. Эйлин вернулась домой с твердым решением повидать его, но так как Каупервуд сказал ей, что посетителей допускают лишь раз в три месяца и что он напишет ей о дне свиданий или о возможности увидеться вне тюремных стен, то она не знала, как к этому приступиться. Осторожность прежде всего!
Однако на следующий же день она написала ему обо всем: о своей поездке в непогоду к зданию тюрьмы, о том, как ей страшно думать, что он находится за этими мрачными серыми стенами, и о своем непоколебимом решении как можно скорее с ним увидеться. В силу недавней договоренности с начальником тюрьмы это письмо было немедленно вручено Каупервуду. Он написал ответ и передал его Уингейту для отправления. Там говорилось:
«Дорогая моя девочка!
Я вижу, ты пала духом, оттого что мы не скоро снова будем вместе, но надо взять себя в руки. Приговор ты уже знаешь из газет. Меня привели сюда около полудня, прямо из суда. Будь у меня возможность, я тотчас же написал бы тебе подробно обо всем, чтобы тебя успокоить, но такой возможности у меня не было. Здешние правила этого не дозволяют: я, собственно, и сейчас пишу тебе тайком. Так или иначе, я прочно застрял в тюрьме, но, конечно, жажду из нее выйти. Прошу тебя, дорогая, соблюдай осторожность, если захочешь прийти сюда! Мне ты доставишь только радость и очень меня ободришь, но себе можешь нанести большой ущерб. К тому же я считаю, что и без того причинил тебе много зла – больше, чем я смогу когда-либо искупить, и для тебя лучше всего было бы забыть обо мне, но я знаю, что ты этого не сделаешь, а если бы сделала, мне было бы очень грустно. В пятницу, в два часа дня, мне предстоит отправиться в суд по особым делам, это на углу Шестой и Честнат-стрит, но там мы не сможем увидеться. Меня поведет конвоир. Будь осторожна. Может быть, хорошенько подумав, ты решишь не искать этой встречи».
Последние строки были проникнуты глубоким унынием, впервые вкравшимся в его отношения с Эйлин; но обстоятельства изменили Каупервуда. Раньше он мнил себя неким высшим существом, чьей благосклонности нелегко добиться, хотя, конечно, и Эйлин была женщиной, благосклонности которой стоит искать. Иногда ему казалось, что со временем эта связь оборвется сама собой, ведь он может достичь таких высот, что Эйлин будет ему уже не пара. Да, такая мысль мелькала у него! Но теперь – в полосатой арестантской одежде – он смотрел на это иначе. Позиция Эйлин, ослабленная было ее долгой, страстной привязанностью к нему, значительно укрепилась. Преимущества были явно на ее стороне. Разве, в конце концов, она не дочь Эдварда Батлера, и разве не возможно, что после долгой разлуки она откажется стать женой каторжника? Она, собственно, должна оставить его, и, пожалуй, сама этого пожелает. С какой стати ей его дожидаться? Ее жизнь еще не загублена. Общество не знает, так по крайней мере ему казалось, или, во всяком случае, не все знают, что она была его любовницей. Она может выйти замуж за другого. Может навсегда уйти из его жизни. Как это было бы печально! Но вместе с тем разве он не обязан из простого чувства порядочности предложить ей порвать с ним или по крайней мере обдумать свое отношение к нему?
Он знал ее слишком хорошо, чтобы считать способной на такой поступок. И в его положении, чем бы это ни грозило ей, было огромным счастьем сохранить ее любовь – это связующее звено между ним и лучшими днями его прошлого. Торопливо набрасывая записку к Эйлин в присутствии Уингейта, который должен был ее отправить (надзиратель Чепин любезно вышел на это время из камеры Каупервуда, хотя, по правилам, должен был присутствовать при свидании), он, однако, не мог удержаться, чтобы в последний миг не высказать своих сомнений, и когда Эйлин прочитала эти строки, они поразили ее в самое сердце. В них сказалось все уныние, охватившее его, полный упадок духа. Видно, тюрьма – и как скоро! – все же сломила его волю после того, как он долго и отважно боролся. Теперь уж Эйлин всем существом жаждала ободрить его, приникнуть к нему, как бы это ни было трудно и опасно. «Я должна его увидеть», – сказала она себе.
Что касается посещения Каупервуда членами семьи – родителями, братьями, сестрой и женой, – то он ясно дал им понять в один из тех дней, когда его водили в суд, что если бы даже они добились разрешения, им все же не следует навещать его чаще чем раз в три месяца, если, конечно, он не попросит их об этом сам или не даст им знать через Стеджера. По правде говоря, он пока еще не испытывал желания видеть кого-нибудь из них. Ему осточертел весь строй общественной жизни. Он хотел сейчас только одного – забыть суету, среди которой жил раньше и в которой, как оказалось, было мало проку. К этому времени Каупервуд уже успел истратить без малого пятнадцать тысяч долларов на судебные издержки, защиту, содержание семьи и прочее, но это его не волновало. Он надеялся кое-что заработать, орудуя через Уингейта. Его родные не остались совсем без средств, на скромную жизнь у них было достаточно. Он посоветовал им переехать в дома, требующие меньших издержек, так они и поступили: родители, братья и сестра перебрались в трехэтажный дом, приблизительно таких же размеров, как их старый дом на Батнвуд-стрит, а жена – в еще более тесный и дешевый двухэтажный домик на Двадцать первой улице, неподалеку от тюрьмы. На это переселение ушла часть тех тридцати пяти тысяч долларов, которые Каупервуд припрятал, после того как обманным путем выудил у Стинера чек. По сравнению с особняком на Джирард-авеню новые жилища казались Генри Каупервуду страшным убожеством. Не оставалось и следа той роскоши, которая отличала их пышный дом на Джирард-авеню, – тут была готовая мебель, купленная в магазине, довольно красивые, но дешевые портьеры и прочие вещи. Опека, под которую перешло теперь все личное имущество Фрэнка и которой старый Каупервуд передал также и все свое достояние, не позволяла вывезти ничего сколько-нибудь ценного. Все должно было пойти с молотка в пользу кредиторов. От описи, произведенной уже довольно давно, Каупервудам удалось скрыть только несколько мелочей. Среди немногих предметов, которые старому Каупервуду очень хотелось оставить себе, был его письменный стол, сделанный на заказ по эскизу Фрэнка, но стол этот оценили в пятьсот долларов, и получить его можно было только по уплате шерифу этой суммы или путем покупки на аукционе, а так как у Генри Каупервуда таких денег не было, то стол попал в чужие руки. В домах было много вещей, которые всем хотелось сохранить, и Анна в буквальном смысле слова выкрала некоторые из них, в чем лишь много времени спустя призналась родителям.
Настал день, когда по приказанию шерифа в обоих домах на Джирард-авеню должны были состояться торги. Всякий мог теперь бродить по комнатам, рассматривать картины, статуи и другие произведения, переходившие в руки тех, кто предлагал наиболее высокую цену. Каупервуд был известен как любитель искусства и коллекционер: этой репутации способствовала не столько подлинная ценность того, что было им собрано, сколько отзывы таких знатоков, как Нортон Флетчер, Уилтон Элсуорт, Гордон Стрейк и другие известные архитекторы и антиквары, с чьим мнением и вкусом считались в Филадельфии. Очаровательные вещицы, которыми он так дорожил, бронзовые статуэтки эпохи расцвета итальянского Возрождения, заботливо подобранное венецианское стекло, скульптуры Пауэрса, Хосмера и Торвальдсена – вещи, которые через тридцать лет вызвали бы только улыбку, но высоко ценились в те дни, полотна видных американских художников от Гилберта до Истмена Джонсона, а также несколько образчиков современной французской и английской школ – все пошло с молотка за бесценок. В Филадельфии в то время не очень смыслили в искусстве, и потому некоторые картины, не получившие должной оценки, были проданы значительно дешевле своей настоящей стоимости. Стрейк, Нортон и Элсуорт пришли на аукцион и скупили все, что было возможно.
Сенатор Симпсон, Молленхауэр и Стробик тоже явились посмотреть, нет ли чего интересного. Была здесь и целая ватага политических деятелей помельче. Но самое лучшее из всего, что поступило в продажу, скупил Симпсон – трезвый ценитель подлинного искусства. В его руки перешла горка с венецианским стеклом, две высокие, белые с голубым, мавританские вазы, четырнадцать китайских безделушек из нефрита, а также несколько расписных сосудов и ажурный оконный экран нежнейшего зеленоватого оттенка. Молленхауэру за весьма невысокую цену досталась обстановка и убранство прихожей и гостиной Генри Каупервуда, а Эдварду Стробику – два гарнитура спальной под «птичий глаз». Адам Дэвис тоже почтил торги своим присутствием и приобрел письменный стол «буль», которым так дорожил старый Каупервуд. К Флетчеру Нортону перешли четыре греческие чаши, кувшин и две амфоры, которые он считал прекрасными произведениями искусства и сам же в свое время продал Каупервуду. Множество других превосходных вещей, в том числе севрский обеденный сервиз, гобелен, бронзу Бари и картины Детайля, Фортуни и Джорджа Иннеса купили Уолтер Ли, Артур Райверс, Джозеф Зиммермен, судья Китчен, Харпер Стеджер, Тэренс Рэлихен, Трэнор Дрейк, мистер Саймон Джонс с женой, мистер Дэвисон, Фруэн Кэссон, Флетчер Нортон и судья Рафальский.
Через четыре дня после начала торгов оба дома были уже пусты. Даже вещи, находившиеся в свое время в доме номер девятьсот тридцать один по Десятой улице и сданные на хранение, когда хозяева сочли наиболее целесообразным отказаться от этого дома, были изъяты со склада и пущены в продажу вместе с имуществом из двух других домов. Только это и навело родителей Каупервуда на мысль о какой-то тайне, существовавшей в отношениях между сыном и его женой. Никто из Каупервудов при мрачной картине разрушения не присутствовал. Эйлин, которая прочитала в газете о торгах, зная, как дорожил Каупервуд красивыми вещами, – не говоря уже о том, сколько чудесных воспоминаний было связано с некоторыми из них у нее самой, – пришла в отчаяние. Но она недолго предавалась мрачным мыслям, ибо была твердо убеждена, что настанет день, когда Фрэнк выйдет на свободу и достигнет еще более высокого положения в финансовом мире. Откуда в ней бралась столь твердая уверенность, она и сама не знала, но тем не менее это было так.