26 августа
Продолжаю о Москве.
Первая фамилия Андроников Ираклий Луарсабович. Как-то я пришел в конце двадцатых годов к Елене Владимировне Елагиной и застал в гостях двух братьев, совсем еще юных Ираклия и Элевтера. Оба коротенькие, только Ираклий пошире, а Элевтер постройнее. Оба по-мальчишески веселые. Они веселили и сами веселились. Изображали кучера и лошадь – Элевтер поил Ираклия из воображаемого ведра, оглаживал, проваживал. Потом Ираклий уже один изображал оркестр и дирижера одновременно. Потом профессора Щербу – это уже походило на чудо. Вскоре я узнал, что Яков Яковлевич Гуревич бородатый, седой – бывший владелец гимназии – родной дядя мальчиков. В жилах их текла кровь русская, еврейская (мать была полуеврейкой) и грузинская (отец был чистый грузин). Он, в прошлом известный адвокат по политическим делам, жил в Тифлисе, читал лекции на юридическом факультете университета, а мальчики учились в Ленинграде. Вышло так, что стали они бывать у нас, на 7-й Советской. И при ближайшем рассмотрении обнаружилось, что они народ сложный. В Ираклии трудно было обнаружить единое целое. Он все менял форму, струился, как туман или дым. От этого трудно было схватить его отношение к окружающему. И он страдал. Его водили к гипнотизерам, чтобы излечить нервы. И как он изображал своих докторов – просто чудо. Особенно одного. Старика.
27 августа
Он преображался. Гипнотизер, старый доктор, утомленный до крайности, появлялся перед нами. Сначала старик вел длинный разговор о всех родственниках Ираклия, бессознательно стараясь оттянуть утомительную работу. Потом усаживался и вялым, сонным голосом начинал: «Отрешайтесь от действительности, отрешайтесь от действительности. Ваши руки цепенеют… сян – сян – сян (неопределенное шамканье). Ваши ноги цепенеют… сян… сян… сян» (клюет носом). Гипнотизер засыпал прежде пациента. Как все произведения искусства подобного рода, имеющие форму трудноуловимую, смешанную – и не рассказ, и не пьеса, и сыграно, и не сыграно, – они вызывали восторг. Но настоящего уважения не наблюдалось. Почему? Вероятно, потому, что зрителям казалось, что все это больно уж легко, не закреплено. За паровозной трубой на километр тянется дым. Но никто не скажет: какой большой дым. Скажут густой, черный, едкий, но величина его так непрочна и изменчива, что о ней и речи не заходит. И все говорили о наблюдательности Ираклия, о его даре подражания, но не знали, как назвать то, что он делает. Учился в те времена Ираклий на филологическом. И тут его любили, но казалось самым наблюдательным из его учителей, что он подражает серьезному студенту, а не на самом деле интересуется наукой. В игре, в подражании Ираклий как бы спасался от собственной неопределенности. Однажды он шел с нами, тяжело опираясь на палку, жалуясь на непонятную боль в ноге. На углу мы расстались. Мне зачем-то понадобилось догнать Ираклия. Я свернул за угол, но Ираклий был уже далеко. Он бросил хромать, шагал, размахивая палочкой, переменил обличив. Он в чужой личине чувствовал себя увереннее, отдыхал в ее определенности. Коротенькие его рассказы день ото дня усложнялись и росли. И оркестр Ираклий теперь уже изображал не просто так, а дирижировал в обличий различных дирижеров, чаще всего Штидри показывал он и за пультом и в жизни. В конце двадцатых годов поступил Ираклий на должность секретаря в «Еж». И тут я увидел, как, словно в искупление за легкость в одном, тяжел он в другом.
23 августа
Если казалось, что входит в чужую сущность он со сверхъестественной легкостью, то себя он выражал с неестественным напряжением. Не мог он двух слов связать. Даже в таком пустом случае, как в подписи к журнальному рисунку. Он сидел над коротенькой заметкой в четверть странички долго, как над стихами. Это было бы не страшно, но заметка, несмотря на множество черновиков, все равно не удавалась. Нет, он не мог обойтись без чужой оболочки, сказать хоть два слова от себя. У Элевтера его тоже многообразные душевные свойства слежались крепко в единое целое. Спаялись. У Элевтера было ясно, кого он любит и кого не любит, а у Ираклия все были друзья. После ряда злоключений перебрался
Ираклий в Москву. Его талант все развивался. Кто-то нашел название для его произведений: «Устные рассказы». Их услышал Горький и высокие люди, бывающий у него. Ираклий приобрел вес. Женился. Родилась у него дочка. В крохотной однокомнатной квартирке в переулке где-то возле Арбата поселился он со всей семьей. Жена – плотненькая, полногубая, привлекательная Вивиана Абелевна Робинзон – была артисткой в студии, но ушла оттуда. Как это всегда бывает в семье, у жены стали развиваться те самые свойства, которых не хватало мужу. Она становилась все определеннее и крепче. Она в Ираклии старалась разбудить то, что определенно и крепко. И ко второй половине тридцатых годов семья их казалась мне привлекательной. Прежде всего, приехав в Москву, звоню я к ним. Однажды я пришел позже назначенного часа, и дочка Ираклия трехлетняя Манана встретила меня, прыгая и распевая во весь голос: «Женюрочка пропащий, Женюрочка пропащий!» Это была необыкновенно здоровая девочка, радостная, словно выражающая самый дух квартиры. Черные глаза ее сияли. Ираклий шумел и хохотал, и Манана шумела и хохотала. Вышло так, что я остался у них ночевать. Разговаривали мы долго, часов до трех. После какого-то особенно громкого выкрика Ираклия над сеткой кроватки показалась голова Мананы. И она спросила сонным голосом: «Хлеб принесли?»
24 августа
Она ела с таким аппетитом, что весело было смотреть. Ираклий становился все веселее и нужнее. Правда, он стал заниматься усердно литературоведческой работой, но сила его была не в специальности, а в отсутствии наименования. Он никому не принадлежал. Актер? Нет. Писатель? Нет. И вместе с тем он был и то, и другое, и нечто новое. Никому не принадлежа, он был над всеми. Отсутстве специальности превратилось в его специальность. Он попробовал выступать перед широкой аудиторией – и победил людей, никогда не видавших героев его устных рассказов. Следовательно, сила его заключалась не в имитации, не во внешнем сходстве. Он создавал или воссоздавал, оживлял характеры, понятные самым разным зрителям. Для того чтобы понять, хорошо ли написан портрет, не нужно знать натурщика. И самые разные люди угадывали, что портреты сделаны Ираклием отлично, что перед ними настоящий художник. Его выступления принимались как чистый подарок и специалистами в разных областях искусства. Именно потому, что Ираклий занимал вполне независимую, ни на что не похожую позицию, они наслаждались без убивающей всякую радость мысли: «А я бы так мог?» В суровую, свирепую, полную упырей и озлобленных неудачников среду Ираклий внес вдруг вдохновение, легкость. Свободно входил он в разбойничьи пещеры и змеиные норы, обращаясь с закоснелыми грешниками, как со славными парнями, и уходил от них, сохраняя полную невинность. Он был над всем. И Элевтер шел своим путем. Его считали одним из лучших молодых физиков. Он жил в так называемом Капичнике, в одном из домов, построенных для сотрудников Института Капицы. Большой сад. В саду невысокие домики. Цветы. И Элевтер был несколько вне ведомств: Институт Капицы занимал особое, независимое положение. И когда мы побывали у Элевтера – он считался нашим любимцем, – ощущение, что дела братьев хороши и чисты, утвердилось. Приезжая в Москву, я в первый же день звонил Ираклию. В Москве мне, как правило, не везло. А у них я отходил от всех уколов и путаницы.
25 августа
Несколько раз встретились мы во время войны. До нашего переезда в Москву. Два раза нашел я Ираклия в госпитале – он хворал. Печень не в порядке. Был он мобилизован. Сначала работал в газете в партизанском крае, затем в Тбилиси. Каждый раз, когда попадал Ираклий на определенную полочку, терял он что-то из своей силы. Работа его в газете не радовала и не поражала никого. Напротив, то, что его специальность «писатель», раздражало журналистов. Но слава, созданная до войны, проникла и в военные круги и защитила Ираклия, спасла от товарищей по газетной работе. Кажется, он потерял всего одну звездочку, и только после войны началось движение Ираклия к определенному и прочному положению. Он стал литературоведом, доктором наук. Выступает на прежний лад редко. В тяжелые времена бросался на своих. Литературоведческая его карьера, несмотря на все ее сходство с другими подобными, не принимается всерьез настоящими учеными. Но он упорно за нее держится. Что его изменило? Упыри и разбойники отравили его наконец? Выступило ли на поверхность то, что всегда было в нем? Возраст пришел? Есть на земле растения, цветы которых поражают и радуют, а плоды никому не нужны. Не хочется об этом ни рассказывать, ни думать. Во всяком случае, он отошел в сторону до такой степени, что, рассказывая о нем, я удивляюсь, как мы были прежде близки. Но вот встретишь его случайно – и все забудешь. Он рассказывает. Выступает перед тобой вся жизнь, во всем ее блеске. Вот рассказывает он о поездке в партизанский край, в бывший партизанский край. Году в 46-м. Он играет очередь у кассы, к окошечку которой милиционер подвел его без очереди. Несмотря на вмешательство начальства, стоящие в очереди пытаются оторвать Ираклия от окошечка, а он кричит, вцепившись в подоконник: «Кладите сдачу сюда, в боковой карман». И, взяв билет в зубы, отпускает руки, и его относят от кассирши. И вот он уже в вагоне. И касса со всеми злоключениями канула в прошлое, заботит будущее – где переночевать в Калинине. Попутчик дает советы, это молодой, красивый, очень доброжелательный человек. Он позвал бы Ираклия ночевать к себе.
26 августа
Но никак невозможно: «Матушку это стеснит. У меня одна комната всего». А когда Ираклий осторожно намекает, что от старушки можно было бы как-нибудь отгородиться, занавеситься, спутник возражает: «Что вы! Матушка у меня молодая!» Выясняется, что он – священник. Далее шел новый период жизни, как всегда бывает в путешествии. Все позади. Ираклий мчится на грузовике. В кузове пленные немцы, которых шоферша, молодая и разбитная девица, везет с дорожных работ в лагерь. Девица все время напевает. Все шевелит лопатками. Спина болит – неудобная кабинка. И побаливает голова. Все это не мешает девице петь. У какого-то ларька останавливает она машину, пьет водку от головной боли. Водка мутная, «смотреть и то страшно. Плавают в стакане какие-то лоскутья. Обрывки газеты, что ли». Но шоферша пьет с наслаждением и через несколько километров сообщает, что голова болеть перестала. Встречный грузовик тормозит, и шофер, как дальше выясняется, Вася, просит шофершу Ираклия уступить ему фрицев. «Сделают мне погрузку, я их сам отвезу. Песку надо перебросить». После краткого спора шоферша уступает. «Фрицы, сколько вас там?» И фрицы отвечают, скрадывая «р» на немецкий лад: «Четыге! Четвего́» (с ударением на «о»). – «Лезьте в мою машину. А лопаты, лопаты! Вот народ. Зачем вы мне нужны без лопат. То-то. Сели?» – «Сели». – «Сколько вас?» – «Четыге! Четвего». – «Поехали». Шоферша запевает, но через некоторое время обрывает песню и задумывается. «Ох, Васька, ну, Васька! Как же я ему фрицев без расписки отдала? Ну и Васька!» И вот Ираклий у цели. Прежняя хозяйка, та, у которой он жил в партизанском крае, ласково принимает его, кормит щами. Несколько портит дело то, что она рассказывает подробно о болезни коровы, которую свели на бойню и мясо которой Ираклий ест. «Да что ты, батюшка, скривился? А в городе что ешь? Кто здоровую корову забьет?» И так далее. Целый час мы путешествовали по Калининской области 46 года, видели множество людей. И чувствовали время. И восхищались, и удивлялись. И забывали, с каким печальным упорством Ираклий рвется в табель о рангах.
1 сентября
Алигер Маргарита Осиповна худенькая, глаза напоминают коринку. Портит общее впечатление дурная кожа лица, особенно на носу. Внушает уважение спокойная манера держаться, тихий голос. И неожиданный юмор. На съезде поэтессы говорили умнее и лучше поэтов. Алигер в том числе. Она много думала. Понимает суть дела. Большая семья; две девочки, мать. Живет тихо. Вернее, замкнуто. Та же связанность, замкнутость иной раз чувствуется в ее стихах. Изуродована одиночеством, свирепыми погромами в Союзе писателей. Одна из тех многих женщин, что являются главой семьи. Безмолвно несет она все заботы и тягости. Противоположна одичавшим и озлобленным женщинам-одиночкам. Спасает талант. Но что у нее творится в душе, какие страсти ее терзают, какая тоска – не узнает никто и никогда. Ее тихий голос, черные глазки, прозаическое лицо с черными точками на кончике носа уводят в сторону. И стихи ничего не говорят и не скажут. Нельзя. Да и есть ли желание открывать то, что никто сейчас не высказывает?
Бруштейн Александра Яковлевна. Страстная любовь к литературе, к театру и полное, врожденное непонимание самой фактуры этих искусств. Обречена судьбой на любительское рукоделие. Последний роман, самый свободный по манере из всего, что она сделала, – до того простоват по задачам, что невозможно принимать его всерьез. Хочет быть открытой, более того, душа у нее полна – роман о детстве, об отце, которого она обожала, но отсутствие соответствующей формы, словно кляпом, забивает ей рот. Чувствует, как полноценный человек, а говорит, как глухонемой. Отсутствие формы, почти всегда и отсутствие ясного символа веры. Александра Яковлевна, как все мы, пережила столько пожаров и катастроф в области любимого своего искусства, что было отчего сбиться с ясного пути. Впрочем, и в начале двадцатых годов я не понимал – зачем она пишет? Что хочет рассказать? Это одна ее сторона. Но есть другая, Александра Яковлевна почти глуха. Теряет зрение, хворает. И всегда она весела, остроумна и вечно в действии.
2 сентября
Письма ее – прелестны. И место, которое занимает она в литературе, значительно. Но надо непременно ее знать. Непосредственно
Большинцова Любочка. Она же Любочка Стенич. Когда я увидел ее впервые, была очень привлекательна. Маленькая. Ласковые глазищи. Говор чуть-чуть излишне быстрый. Одета обдуманно. Всегда в хлопотах. Или переводит какую-нибудь пьесу. Или достает какой- то материал. Но, в отличие от других хлопотливых женщин, не вызывала раздражения. Сияла. Жизнь ее шла непросто – даром ничто не давалось. Только в обмен. Но она не по-женски спокойно принимала эту особенность своего бытия. Начинай я писать теперь, непременно попробовал бы рассказать о Стениче. Но у меня сейчас исчез прошлогодний интерес к писанию портретов. И нет у меня ключа к Стенчу. То есть он, может быть, и нашелся бы, да страшно думать о труде, который придется на это затратить. Скажу только, что это было существо особое, его целиком воспитало время между двумя революциями. О нем написал Блок статью «Последний денди». То он казался великолепным, то бесплодным. То поражал. То пугал. Жене его приходилось нелегко. Но когда они разошлись, Любочка огорчилась. И жаловалась несколько непоследовательно на то, каким плохим Стенич был мужем. Радоваться надо было, следовательно, разводу! И Любочка вышла замуж за Большинцова. Рослый, несколько сырой. Несколько распущенный. Я познакомился с ним в 20-е годы в Ростове, когда поступил он в Театральную мастерскую артистом. Когда встретились мы снова, оказался он уже киносценаристом. Любочка переехала в Москву. И там всё ждали они удачи, но фортуна все не давалась Любочке в руки. Скучно рассказывать, как сияние ее глаз все тускнело. Умер Большинцов внезапно, когда работал в Тбилиси над сценарием. И Любочка, второй раз овдовевшая, постарела. И это ей до того не идет! Она не годилась никак для этой роли со своей легкой фигуркой и быстрым говорком. Но выхода нет!
3 сентября
Как надоел мне собственный голос. Все говорю, говорю, говорю сам с собой. Сначала радость от того, что я заговорил, заслоняла неестественность положения. А сейчас начинаю смущаться. А впрочем – продолжаю.
Габбе Тамара Григорьевна Назовешь это имя – и столько противоречивых чувств тебя парализуют, что хоть молчи. С одной стороны – человек быстрый, острый, имеющий дар вдруг выразить ощущение. Например, стоим мы напротив кинематографа «Титан». На вывеске вспыхивает и гаснет стрелка, указывающая на название картины. И Габбе говорит: «Ужасно неприятно! Так же у меня дергало палец, когда он нарывал». В Филармонии увидели мы Каверина с палочкой. «Почему он с палочкой?» – спросил кто-то. И Габбе ответила: «Потому что у Тынянова нога болит». Получилось это действительно весело и смешно и определяло положение вещей в те давние, доисторические времена. Это с одной стороны. С другой же – ум ее, резко ограниченный и цепкий, все судил, всех судил и выносил окончательные приговоры, как это было принято в кругу Маршака. Приговоры самого Самуила Яковлевича носили отпечаток его библейского темперамента и оглашались в грозе и буре, в тумане и землетрясениях, и тень Шекспира появлялась при этом событии, и Блейка, и Пушкина. Однажды я читал у Габбе свою пьесу «Телефонная трубка». Это Олейников настоял. Из любопытства. Было что-то много народу – редакционного. Пили чай после чтения и обсуждали пьесу за чаем. И Габбе говорила и продолжала есть и пить. Нет, здесь и духа не было Библии – куда там. Жуя быстро и определенно по-заячьи, она говорила быстро, отчетливо и уверенно. Она знала, что такое сюжет. Она одна. Она знала, что такое характер. Она знала, какая сцена удалась, какая нет. Во всяком случае была уверена в этом. Пожует, сделает глоточек и приговорит. А я, кроме удивления, ничего не испытывал. Резко ограниченный ум. Система, в которую уверовала она, когда училась. И полная несоизмеримость ее пунктирчика с предметом. Маршак был неясен, но понятен. Он намекал – и это было точно. А Габбе говорила точно, однако, непонятно. Уверенность – вот ее бич. Она-то уж знает, что есть рассказ… Что сюжет. Что завязка. Что развязка.
4 сентября
Вечное несчастье вечных первых учеников.
Блокада. Раза два или три вызывал меня Маршак на городскую телефонную станцию. Я шел по городу, как будто заболевшему, – ему не до прохожих. Окно в белых крестах. Окна выбиты. Забитые витрины. Знакомый голос Маршака, беспокойный, на старый лад, что в новом блокадном мире меня раздражало. Настолько раздражало, что он даже заметил, спросил однажды: «Ты что – сердишься?» Как мог я ответить, объяснить по телефону, что мы говорим из разных измерений? По его поручению заходил я к Габбе. И тут впервые разговаривал я с ней без всякого внутреннего протеста. Вражда, созданная демоническим духом Олейникова, следы той невидимой серной кислоты, которой уродовал он окружающих, незаметно для них самих – изгладились до этих блокадных дней. Габбе и Любарскую в 37 году арестовали. Потом освободили. После второго рождения встретились мы как бы заново. А теперь, в блокадном мире, узнал я совсем новую Габбе. Душа ее, в обычные дни сжатая в кулачок, готовая к нападению, теперь как бы раскрылась. Была Тамара Григорьевна сосредоточена, а не сжата, и говорила так, как подобает в том мире, куда привела нас судьба, как бы заново увидев все. По деятельной натуре своей не могла она просто терпеть и ждать. Нашла себе работу – читала детям в бомбоубежище. И рассказывала, как заново услышала то, что читает. Одно годилось, другое – не переносило испытания. И новый этот взгляд на вещи был убедителен.
И начисто лишен ученической уверенности. И в Москве в 43 году я рад был встрече с нею. И опять говорили мы дружески. Но постепенно все вернулось на свое место. С людьми сходишься или расходишься по причинам органическим, непреодолимым. Та новая Габбе, с тяжелыми временами раскрывшаяся, исчезла, когда жизнь вошла в колею. Снова разум ее словно бы обвели контуром, и душа ее сжалась в кулачок. И при встрече чувство внутреннего протеста вспыхивает во мне с новой силой.
5 сентября
Гушанский Семен Ханаанович, один из многих беспокойных артистов. Он жаждет – чего? Вряд ли он в состоянии объяснить. Чего-нибудь этакого. Возвышенного. И вместе с тем приносящего театру и ему успех. Люди подобного склада отличные дрожжи для театра.
Но и разума у них, как правило, не больше, чем у дрожжей. Есть рука, есть мука – театр всходит. Нет ни того, ни другого – киснет. На собраниях подобного рода актеры выступают всегда искренне, прямо и всегда неясно. Одно несомненно и часто объединяет вокруг них труппу: они хотят, чтоб было лучше. Гушанский никак не похож на актера: толстощекий, сырой, небрежно одетый. Голос – тускловат. Носит очки. На сцене – хорошеет, меняется, как все талантливые артисты. Увидел я его впервые в 38 году, в Мельничном Ручье. Тогда он и Сажин, тоже никак не похожий на актера, – толстогубый, круглолицый, маленький, полный, серьезный, приехали ко мне договариваться относительно «Снежной королевы». Их театр, Третий детский – до этого Детский театр Бауманского района – в театральных кругах завоевал себе имя. Он рос. И в тот период нашлась и мука и рука. Пьесу Светлова «Сказка» поставили Пыжова и Бибиков. И беспокойные актеры не то, что успокоились, но им показалось, будто театр на правильном пути. Самые главные признаки имеются: роли у них отличные и успех спектакль имеет настоящий. На премьере – ощущение праздника. Крупные театральные деятели хвалят от всей души (успех молодых театров им не опасен). Чего же еще? И вот Гушанский и Сажин приехали ко мне поговорить о «Снежной королеве». С некоторым недоверием. У них не было настоящей уверенности во мне и пьесе. Гушанский сказал: «А нельзя ли как-нибудь заменить слово «снежинка». – «Почему?» – «Как-то сладковато получается». – «А как найти имя для единиц, образующих снег?» Гушанский в ответ только пожал плечами. Любопытно, что стихи в «Сказке» Светлова, что, мол, прибежит внук… «вымазаны лапушки. Неужели ты была комсомолкой, бабушка» – не вызывали протеста. Это лирично. Но в общем расстались мы скорее дружелюбно. Пьесу мою ставили у них два режиссера: Доронин и Окунчиков.
6 сентября
Театр нащупывал только свою дорогу, и время было переходное, вероятно, поэтому охотнее действовали попарно: Сажин и Гушанский, Пыжова и Бибиков, Доронин и Окунчиков. И декорации к «Снежной королеве» делали две художницы. Вишневецкая и… забыл фамилию второй. Спектакль неожиданно имел большой успех, и отношения с труппой, а тем самым и с Гушанским, стали хорошими вполне. Приглядевшись, я понял, что у него в душе звучит всегда некоторая нота, для настройки. Он ее слышит. Вырабатывается она в силу ряда причин, связанных с положением театра на сегодняшний день. С помощью этой ноты он угадывает, что созвучно ему, а что нет. Что даст возможность прийти во вдохновенное состояние, то есть даст возможность сыграть с успехом, а что помешает. Поэтому желания его всегда ясны, но трудно выразимы в словах. Так как жажда вдохновенного состояния у него постоянна, а играть приходится не так часто, как душа требует, то находит он другие пути, попроще. Иначе выбивается из будней. Пьет. Однажды, года два назад, после юбилея Бруштейн, у нас завязался вдохновенный, бесконечный, облегчающий душу и не восстановимый разговор. Его так же трудно рассказать, как сон. И чувства ясны, как во сне. Начали мы его в ресторане ВТО, потом перешли в «Арагви». На разговор, как бабочки на огонь, спешили подобные нам жаждущие вдохновения и разрешения души. Возле вдруг оказался черный, кудрявый человек с очень маленьким ртом и недобрым взглядом. Режиссер, который отводил душу, работая в маленьком пародийно-капустническом театре, созданном молодыми актерами. Потом вдруг оказался возле неестественно толстый совсем молодой парень, тоже большой любитель правды и справедливости и подлинного искусства – кларнетист из Филармонии. Официанты знали их всех по именам и были к ним непритворно дружелюбны, как к постоянным прихожанам. А мы все говорили, то ужасались, то хохотали, и казалось, что еще маленькое усилие – и мы все поймем, и исправим, и наладим. Гушанский работает сейчас в Театре Ермоловой. Недоволен. Недавно заходил со Светловым, выпивший, решительный, вдохновенный.
7 сентября
Далее идет запись: «Гостиница „Ленинград”». Одно из самых зловещих знамений времени. Капище демона лжи. Высотная гостиница, где номеров чуть не вдвое меньше, чем в невысотной «Москве». Минуя тесный, относительно, вестибюль, через золотую, раздвинутую вправо и влево, ширмой складывающуюся решетку воротоподобного входа, попадаешь в холл наглой величины. Лестницы, непристойно широкие с алым бархатом соответственно широких перил, ведут вправо и влево к галереям второго этажа. С высокого лепного золотого потолка низко спускаются золотые светильники. У перил вправо и влево стоят львы, опираясь на щиты, бесстыдно высунув языки. У них обличив геральдическое, европейское, у светильников – азиатское. Мебель – отельная. А прямо против воротоподобного входа глубокая ниша, напоминающая трон русских царей или рисунок на меню торжественного обеда славянофильского оттенка. Сюда, в эту глубокую нишу, выходят двери всех четырех лифтов гостиницы. Двери массивные, тяжелые. Перед тем, как распахнуться, долго дрожат. Где-то в их недрах гудит сжатый воздух. Наконец, словно бы нехотя, створки дверей разъезжаются, обнаруживая лифтершу, помесь субретки с чиновником. Глядит на тебя оценивающе и презрительно-официально. Снова гудит и жалуется сжатый воздух, створки дверей соединяются, как бы против воли, и лифтерша нехотя нажимает кнопку, и лифт поднимает, либо не поднимает тебя до нужного этажа. Мне пришлось дважды пережить вынужденную задержку. В самом лифте на подъеме и в ожидании его на шестнадцатом этаже. В первом случае субретка сняла трубку и выделанным, небрежно – томным голосом сообщила: «Алло, механик? Алло! Опять застряли в восьмом этаже. Полна машина га-а-а-стей. Давай-давай». Через некоторое время, после нового звонка механику, субретка велела нам раздвинуть двери руками и выйти на «пла-ща-адку». Лифт не пойдет. И вот мы ждали двадцать минут, пока не удалось нам втиснуться в один из набитых га – а-астями остальных лифтов и добраться до цели.
8 сентября
Коридоры шестнадцатого этажа уже не поражают размерами. Коридоры как коридоры, только отделаны деревом, да с потолка спускаются все те же неопределенно восточные светильники. И вот, наконец, ты у себя. Ванная нормальных размеров. После всех пространств, что преодолены, после храмоподобного холла, лифта с дубовыми дверьми, словно бы от купеческого особняка, – номер размером с ванную, тесный, так что едва пройти между зеркальным шкафом и кроватью. Всего два стула и письменный столик, он же заменяет обеденный. Если ты дозвонишься до ресторана, появляется у тебя человечек, со многими особенностями трактирного полового. Он даже намекает, что хозяин «большой, сударь, мошенник! Все красота, красота, а кухне в ресторане повернуться негде. Все пыль в глаза пускаем!» Он стелет на письменный столик толстую плюшевую скатерть, на нее – салфетку, где и расставляет судки. Я спешил на юбилейный вечер Бруштейн. И тут лифт остановился вторично. Я ждал на площадке. Здесь же сидела за столом дежурная, сводила какие-то счета, щелкала на счетах, что не мешало ей болтать с официанткой из буфета. «Такой капризный мальчик! – жаловалась официантка. – Что ни привези – бракует! Заказала теперь омлет, может, примет. Он плачет, мать плачет». – «Да мать-то сама почти девочка. Ей девятнадцать лет!» – «А он, муж-то, пожилой». – «Пожилой не пожилой, а много старше!» Если бы лифт подали в этот самый миг, я и забыл бы разговор официантки и дежурной. Но лифт не шел, и вялым голосом дежурная, продолжая щелкать на счетах, добавила: «Он женился на сестре своей жены. На свояченице. Жену с детьми разбомбило. А свояченица уцелела. Девочкой еще была. Он, конечно, взял ее к себе. А потом женился. И теперь так дрожат они над ребенком!» На другой день утром ручка двери в моем номере зашевелилась. «Войдите!» Никто не входит. Я открыл дверь. И понял, в чем дело. На ручке уже соседней двери повис всей тяжестью мальчик.
9 сентября
Лет двух. Повисев – ему, очевидно, нравилось это упражнение – двинулся он к следующей двери. За собою тянул он на веревочке грузовичок, в котором лежало два бутерброда: с ветчиной и сыром. Это и был тот самый мальчик, который браковал вчера вечером то одно, то другое блюдо из буфета. И в грузовике лежал, конечно, забракованный завтрак. Было во всем его существе что-то нежное, уязвимое. Понятно стало, почему дрожат над ним родители. И вместе с тем держался он уверенно, независимо, храбро цеплялся за ручки дверей, и далеко-далеко лежало от него прошлое родителей, бомбежки, смерть братьев. Он жил. Это был едва ли не единственный сосед в моем этаже, которого я встретил за неделю. Да еще один сильно взрослый глухо шумел где-то в облицованных деревом стенах, под восточными светильниками. И дежурная спросила меня, когда ждал я лифта: «Вас не обеспокоил ночью гость из такого-то номера? Совсем темный. Плутал по коридорам пьяный. С ванной не умеет обращаться. Привык жить в Доме крестьянина. А тут все не по нем, все не так». Вообще же звуконепроницаемость была отличная Ни звука. В окно далеко-далеко видишь крыши, брандмауэры. Высотные здания стоят по колено в массе домов. Кажутся не имеющими отношения к Москве. Тихо. Но вот тишина нарушается. Не людьми. Пищат и щелкают трубы отопления. Скоро к ним присоединяется вой тоскливый, оскорбленный – пылесос где-то нехотя, против воли сосет пыль. Лифт заговорил. Сжатый воздух загудел в его тяжелых дверях. Людей не слышно. Но механические вопли то и дело, словно невмочь больше терпеть, врываются в твою крошечную комнату. Однажды Каверин позвонил, что заедет за мной. Площадь забита машинами. Один поток движется под мостом, вправо, к Казанскому вокзалу, другой льется рекой из-под левого пролета, от Ленинградского вокзала, к нам. А по мосту тихо ползет состав из цельнометаллических вагонов. Зажигается красный сигнал. Машины под левым пролетом замерли. Среди них узнаю я каверинскую машину. Но поток стоит неподвижно пять минут, семь, восемь.
10 сентября
К широчайшему, во все здание, подъезду со ступеньками подкатывают два ЗИМа. Генералы в нерусской, чешской или польской, форме не спеша выбираются из первой. Сопровождающие их лица – из второй. Гостиничные служители несут следом за знатными гостями чемоданы. И одновременно возле «Победы» с кубиками по борту, то есть возле такси, ссорятся и кричат цыгане. Двое уже уселись, а двое не дают захлопнуть дверцу. Шофер хохочет. А цыгане орут, как на ярмарке, как будто все, что вокруг, их не касается – ни дурацкая роскошная башня гостиницы, ни сплошной поток машин. Наконец и двое спорщиков забираются в «Победу», подобрав полы пальто, с такими приемами, будто лезут в повозку. И вот нет ни цыган, ни генералов. Светофор пропустил левый поток машин. И несколько из них подкатывает к ступенькам огромного подъезда, и новые гости двинулись вверх к тугим гостиничным дверям.
Городецкий Сергей Митрофанович По странному совпадению имеет нечто общее с Ленинградской гостиницей – золото, светильники, многозначительные пустые пространства и полное, почти, отсутствие полезной площади. Только уклон более в сторону славянскую, чем азиатскую. Он даже проживает в бывших палатах Годунова – и хоть бы что. Страшная судьба этой семьи его никак не затронула. Его ничем не возьмешь. Жил при царе. И «смутное время» ему не повредило. И в конце тридцатых годов нашел свое место – сочинил заново либретто «Ивана Сусанина», и тысячи людей пели на старый лад новые его слова: «Славься, славься, наш русский народ». Всего только один слог прибавил! Кроме заслуг явных, упорно говорили, что имеются у него и тайные. Когда во время войны Ахматова хворала в Ташкенте брюшным тифом, при ней дежурила неотлучно вдова Мандельштама. И кто-то донес, что у Ахматовой ночуют без прописки. И народная молва тотчас же обвинила в доносе Городецкого. Верно это или нет, узнают археологи, если будут заниматься сороковыми годами в Ташкенте. Любопытно другое – все без исключения поверили, что так оно и есть. Вот какую славу заработал себе под старость поэт, о котором некогда с настоящим уважением писал Блок. Я его впервые увидел в Сталинабаде.
11 сентября
Лицо хорошо знакомое по карикатурам. Маленькие глазки и крупный красноватый нос. Длинноногий.
Говор чуть шепелявый. Суетливость в приемах. Склонность к поучениям. Во всех областях знания – непреодолим. Сообщил, что на Памире несомненно жило племя славянского происхождения, такие-то и такие-то слова, общие с нами, например, «аз» – «я» неопровержимо доказывают это. И Александр Македонский женился на Роксане, славянке. Полагая, что никто не помнит его прошлого и стихи «Сретение царя», он любил намекать, что его всегда травили за патриотизм. А он еще тогда знал и понимал… Малярию лечил собственным способом: «Нужно с силою нажать кулаком на селезенку. И тогда плазмодии оттуда выйдут». Куда выйдут – не пояснял. Говоря о переводах, обнаруживал такую глубину теоретических знаний и такое богатство терминологии, что не только таджикские поэты, но и приезжие только руками разводили. Одна Татьяна Матвеевна Казмичева своим словно сшитым в углах ротиком, пользуясь только серединой губ, вступала с ним в споры – и напрасно. Его нельзя было убедить. Более того, совершенно очевидно – не слышал он никого, кроме себя. Он пребывал в другом измерении, неуязвимый, непробиваемый. Нос главной, изогнутой линией начинался между глазами, свисал к губам. Не слишком приличное, но вполне житейское зрелище. Он любил выпить, любил поесть, многое любил. На одном литературном вечере прочел он такое стихотворение. Передаю содержание. Идет караван верблюдов. Слышится песня. «Мы с тобой, как два лепестка розы. Мы с тобой, как то- то и то-то, соответственно близкое». Кто это поет? Восьмидесятилетний старик. В какой еще стране восьмидесятилетние старики способны петь подобные песни. И, огласив это произведение, Городецкий уселся, вдохновенный, довольный, не сомневаясь ни на миг, что и все о нем того же мнения. Он глубоко уважал все из него исходящее. Говорил, что на него злятся за оперное его либретто «Иван Сусанин» именно потому, что написано оно с соблюдением всех метрических и музыкальных законов. Несколько раз предупреждал, что вот-вот кончит комедию, написанную грибоедовским стихом, чего до сих пор никто не осмеливался совершать. И наконец, чтение это состоялось. Осенью 44 года у меня в номере.
12 сентября
У нас в 13-м этаже гостиницы «Москва» – (впрочем, возможно, что произошло все это не осенью 44-го, а в начале 45-го, что не меняет дела) прочел Сергей Митрофанович первый акт или полтора акта своей новой пьесы. Это было мучительно. Значит, в самом деле человек, некогда владевший стихом («Стоны, звоны» и т. д.) – мог потерять в суете простой версификаторский навык. После этого встретил я его году в 50-м, в диетическом магазине. Я остановился у Крыжановских. И купил к обеду фазана. Готового. Городецкий пришел в ужас. Он принялся, с глубокой укоризной глядя на меня, уговаривать отказаться от своей покупки. Лучше взять фазана сырого, и он обучит меня, как его шпиговать салом, обжаривать, тушить. Он перешел со мною через дорогу, делясь кулинарными знаниями, находясь в своем собственном мире, глядя и не глядя на меня своими потусторонними глазками. Он повествовал о том, как, проснувшись на рассвете в палатах Бориса Годунова, отправляется он к приходу такого-то поезда на такой-то вокзал, где всегда можно купить у колхозников мясо (тут мы зашли в грузинский магазин, и он поучил меня выбирать вино, смотреть, какого оно розлива). Настоящее черкасское мясо можно купить у колхозников здесь же, на вокзальной площади, – рассказывал Городецкий далее. И тонкий край. И филейную вырезку. («Кто же тебе все это отрубит и взвесит у вокзала?» – спросил я внутренне.) А дома он лично готовил из этого мяса яства, достойные годуновских палат. Он пригласил меня в гости, несмотря на полное ко мне безразличие, нарисовал план, как найти его. По плану понял я, что годуновские палаты были сильно переделаны нынешними жильцами. Во время съезда, когда шли мы в Кремль, он сказал укоризненно: «Эта башня называется Кутафья. Не знаете, небось?»
13 сентября
Есть люди, чаще всего женщины, отдавшие себя целиком данному виду искусства и по-женски понимающие и прощающие его житейскую, для иных – отталкивающую сторону. Они знают – такова жизнь. Сейчас ребенок улыбается, а через миг безобразничает. В искусстве подобные женщины редко играют активную роль. Они вроде нянек, или повивальных бабок, или педагогов, или даже матерей. Не отдельных произведений, а людей. И так как не боги обжигают горшки, ставят спектакли, пишут пьесы, то роль подобных женщин гораздо значительнее, чем может показаться с первого взгляда.
Софья Тихоновна Дунина принадлежит именно к этой благороднейшей человеческой породе. Премьера театра, судьба актера, пьесы или автора для нее явление личной ее жизни. Она умна, жива. Всегда заведена, не распущенна. Храбра. Владеет языком: говорит, что думает. Одних активно любит и помогает им любовно. Других активно не любит и храбро с ними сражается. Одно у нее не по-женски сильно: чувство справедливости. Все-таки она целиком отдала себя данному виду искусства – и тут она нелицеприятна. 1944 год. Театр комедии вернулся из Сталинабада в Москву. И показал «Подсвечник» Мюссе. В эвакуации, как выяснилось, меньше требуешь не только от бытовых условий: живешь, где придется, ешь, что дают, – но и от качества работы. Нам казалось в Сталинабаде, что спектакль очень хорош. А в Москве он выглядел убого. Я не сразу это заметил. Спрашиваю у Дуниной в антракте: «Ну, как?» И она отвечает с горечью, но решительно: «Очень плохо! Очень». Она любила и театр, и Акимова, но не было силы, которая могла бы принудить ее покривить душой. Она при необходимости храбро шла на защиту театра, но что плохо, то плохо. Это умение любить людей, понимать, как делается дело, а вместе с тем не забывать самое дело – редкая, не женская черта. Поэтому ее и уважали. Маленькая, темноглазая, решительная. Я мало знал ее личную жизнь. Но как явление – понимал и уважал со всей почтительностью и удивлением.
14 сентября
Милочка Давидович – женщина добрая, веселая. Судьба ее бьет. Первый муж умер – осложнение мозговое после гриппа. Второй – умер во время войны от рака. Но она все улыбается, все шутит. Ее работа – шутить, быть остроумной – она пишет для эстрады смешные номера. И говорит, все время стараясь подобрать слова поострее. Когда сойдется, когда и не сойдется, будто подбирает из кубиков картинку. Глаза глядят пристально, проверяют. Почему-то женщины, работающие для эстрады, менее иссушены остроумием, чем мужчины.
15 сентября
Если продолжать работу над «Телефонной книжкой», то надо изобразить Ермоловский театр. Ну, что я о нем скажу? Что скажу о театрах вообще. У меня такое чувство, что раскормили мы тугоподвижных, прожорливых, допотопных, никому не нужных чудовищ и никак не можем с ними разделаться. В теперешнем театре чего-чего только нет! И чешуя. И когти. И желудок. И глазки, которые видят добычу. И огромное тело, с огромным хвостом. И подобие головного мозга, меньшее по весу, чем мозг спинной. И это чудище поглотило театр в прежнем его легком и праздничном состоянии. И каким-то чудом, вечерами, когда допотопное чудовище спит, мы видим сквозь его ребра подобие проглоченного существа. И чем яснее оно проступает, тем чудовище больше пугается, очнувшись. И принимает меры.
Дальше записан Жданов Николай Гаврилович, он же Коля Жданов, который создан человеком легким. Себя не утруждает и других не мучает. Работает не без таланта, но в крайнем случае. Жена, как часто у людей легких, уклончивых и уступчивых, склонных успокоиться и примириться на том, что судьба пошлет – строга, пряма, молчалива, неудовлетворена. Чего-то ждет требовательно и нетерпеливо.
Крон Александр Александрович. Черноволос, черноглаз, отвечает на толчки внешнего мира как бы замедленно. Или осмотрительно. Он из материала благородного, но биографию имеет сложную. Кто поймет, как сложились благородные материалы, пока шагал Крон по бакинским и столичным малым и большим дорогам. Он хороший человек, конечно, хороший, но не вывихнуто ли у него зрение, не затуманено ли сознание? Я несколько раз удивлялся тому, как, стараясь сохранять ясность и последовательность, он тратил душу на то, чтобы объяснить и оправдать необъяснимое.
Говорит он не спеша, обдумывая каждое слово. И всегда в конце концов в том, что он скажет, обнаруживаешь ты нечто живое, имеющее смысл. Недаром он создан из благородного материала. Но то, что пытался он объяснить и оправдать, увы, оставалось мертвым и не имеющим смысла. У него не было (или выветрилось, или вышибло из него) той неподкупной трезвости, что определяет художника большого масштаба. Он мог отвести самому себе глаза и оплести сам себя во имя той силы, которой с юных лет научился служить. В его «Кандидате партии» есть нечто более мучительное, чем в пьесах, откровенно лакирующих и упрощающих мир. Там, в откровенно плохих пьесах, действуют фигуры из дерева, картона, жести. А у Крона идет живой человек с фанерным туловищем или фанерная женщина с живыми глазами. Но он талантлив. И человек доброй воли. Поэтому в «Глубокой разведке» есть целые сцены с живыми людьми. И в последней пьесе. Сейчас он пишет роман. Если перешагнет через себя, то напишет. Если научится смотреть не через очки, которые напялило время на его здоровые глаза. Я с ним в условно хороших отношениях. Мне, как со знакомыми последних десяти – пятнадцати лет, неловко с ним. Очевидно, что-то изменилось и отвердело во мне. Новые друзья не приживаются, не принимаются. С Малюгиным мне ловко и удобно. В 41 году, да еще после блокады, – я мог еще ближе сходиться с людьми. А с Кроном я разговаривать не умею. Разве в последний год стало попроще.
Каверины идут следующими. О них говорить невозможно. Эти – уж слишком хорошие знакомые. И я, кажется, пробовал говорить о них.
Карпенко Галина Владимировна, редактор Детгиза. Московская знакомая, которая входит в тот фон беспокойной командировочной жизни, которую ведешь в столице. Словно призрачные люди. Полная женщина, черноглазая, доброжелательная. Дело свое любит. Готова за него жизнь отдать, да только не знает, как. Потому что понимает его приблизительно.
Корчмарев Климентий Аркадьевич – маленький, горбатый, болезненный. Профиль заострившийся. Сидит, как все горбатые, откинув голову назад, словно в гробу лежит, когда глянешь на него сбоку. Он композитор, сталинский лауреат по какой-то кинокартине.
Несмотря на свой неземной профиль, полон интереса к земной жизни, как настоящий киношник. По поводу «Двух кленов», для которых писал музыку, выразился так: «Я понимаю. Эти места рассчитаны у вас на детей, а такие-то и такие-то – на взрослых». И не понял искренне, когда я сказал, что писал, не рассчитывая, а старательно вел рассказ, подчиняясь его законам. Был я с Корчмаревым знаком две недели. Пока шли репетиции и спектакль. Премьера. Собирались в ресторан, но ему стало нехорошо. Он спускался по лестнице, дыша через какой-то стеклянный приборчик, наполненный желто-зеленым порошком. Голова его еще более закинулась назад. Лицо казалось прозрачным. Жена вела его под руку. Он кивнул мне, сказав: «Приходится отказаться». И исчез, как призрак.
16 сентября
Карягин Анатолий Анатольевич, человек молодой, тоненький, изящный в движениях, культурный в выражениях, растение, взращенное на клумбе возле правительственных зданий. Когда я его встретил впервые, был он одним из цензоров Реперткома. И я, ожидая приема, убедился, что это народ особенный. Они говорили о какой-то премьере – до ужаса похоже на актеров, на драматургов, ведущих подобные обсуждения. С полным знанием самой кухни дела, с легким цинизмом, вытекающим их этого знания. И с полной уверенностью, что они принимают участие в работе театра. Нужны. И даже с любовью к делу. С пониманием, кто чего стоит. И с полным расхождением между сущностью своей и деятельностью. Не то солдаты. Не то провода, по которым идет такой-то или такой-то ток. Для освещения или для электрического стула. Передадут, не деформируясь. Понимание – пониманием, а строй строем. И при этом полная уверенность в своей правоте, хоть и пришлось бы им поступать наперекор… вкусам, что ли. На месте убеждений у них сидит шут с рогами. Карягин, явившись с некоторым опозданием, рассказал анекдот французский, который слышал накануне вечером. Восхищаясь его изяществом и жалуясь на то, что в переводе он теряет. Затем вежливо, но непреодолимо высказал требования свои по поводу моей пьесы.
17 сентября
А затем Репертком упразднили, и моя детская пьеса под названием «Василиса-работница» обнаружена была в архиве с визой: «Запрещено». То ли потому, что я не успел представить поправки, предложенные мне, то ли потому, что запрещать вообще спокойнее. За разрешение может попасть, что шут с рогами, заменяющий убеждения моих новых знакомых – никогда бы им не простил; когда увиделись мы с Анатолием Анатольевичем вторично, он уже был, по должности, таким же человеком, как и мы. Обязанности завлита, – совершенно призрачные, нисколько не мешали ему высказывать человеческие свойства. Я сидел у него в кабинете, в Ермоловском театре, и мы разговаривали на одном языке. Разве только он выражался слишком уж отработанно. Когда я спросил его, почему он запретил год назад мою пьесу. И собеседник мой самым неподдельным образом изумился и воскликнул: «Я? Что вы! Не может этого быть!»
Кальма Анна Иосифовна, воистину дочь земли! Живет с удовольствием, жадно. Однако без той жадности, что заставляет коситься на соседку и рычать. При такой жадности удовольствия от жизни не дождешься. Точнее будет сказать, что живет она с великолепным аппетитом. Она слишком здорова для того, чтобы рычать и коситься. И спасает ее вера. Вера в себя. Она разошлась с мужем, которого я не знал. Вышла замуж за инженера, с которым я познакомился в свое время, приехав к ней в гости с Акимовым. Кирпичный, нештукатуренный красный новый дом на Зубовском бульваре, один из целой семьи подобных, ставших рядом. Перед домами – палисадники. Перед палисадниками асфальтовое пространство, неоправданно просторное, заменившее бывший бульвар, растянувшееся по всему Садовому кольцу. Не то улица, не то площадь. Квартира небольшая, на московский лад. Невысокая. Отделанная с удовольствием. Убранная с удовольствием, хотел я сказать. Хороший портрет женщины, маслом. Старая хорошая мебель. Когда были мы с Акимовым, подавали кокиль. Формы, раковины для этого кушанья, давно используются не по назначению. Поэтому не оставляла меня мысль, что ем я рыбу, запеченную в пепельнице! Через некоторое время приехала Кальма в Дом творчества, в Комарове. Ходила на лыжах, с наслаждением.
18 сентября
У нее, у Кальмы, была такая судьба – чуть-чуть не те формы выбирала она для существования. Все будто кормит она из пепельницы, хоть в сущности она поступала по традициям, от которых мы отвыкли. По бедности. По превратностям судьбы. И детские книжки писала она традиционные. Действие последней ее книжки происходит в Америке, где обижают негров. На первой же странице она сообщает приблизительно следующее: «Несмотря на ненастную погоду, все педагоги собрались в школу». И не замечает полной пустоты и даже бессмыслицы своего утверждения. Когда дурная погода влияла на педагогов? Будто это дети, которых выводят или не выводят в садик в зависимости от погоды? Но никто ничего не замечал. Традиционная форма помогала соблюсти приличие. И у детей книжка «Горчичный рай» пользовалась успехом. Кальма выступала года два назад на открытии Недели детской книги в Ленинграде. Говорила традиционно. («Иду по саду и вижу: девочка с двумя толстыми косами читает мою книгу. Я спрашиваю: «Интересная книга?» – «Угу!» – «Это я написала». Тогда она взглядывает на меня своими огромными серыми глазами и отвечает: «Большая, а говорит неправду».)
Все это рассказывалось так гладко, уверенно и традиционно, что зал в меру смеялся, в меру аплодировал и не испытывал явной неловкости. В последний свой приезд рассказала она, что сейчас проводится у них конкурс на лучший пирог. Жены одних известных художников, некиих известных научных работников и она, Кальма, по очереди, собираясь друг у друга, соревнуются в изготовлении вышеупомянутого блюда. Что тут худого? Но я вдруг, без всяких на то прав, испытал плебейскую ярость. И чувство «пепельница с запеченной рыбой» овладело мной. А в общем вернее всего она добрая баба, несоглашающаяся стареть, идущая из-за этого на некоторые жертвы – лыжи, романы, – избалованная обеспеченной столичной жизнью, не приносящая зла. Говорю – вероятно, потому что мало знаю ее. А может быть, все это скрывает нечто трагическое, немыслимое, но реально существующее. На подобие романов Сю. Ведь таинственно задавила ее машина. Почти смертельно. И кто-то принес ее домой. Разбери их там, в Москве. Впрочем, все мы больны манией преследования.
19 сентября
Лобанов Андрей Михайлович – фигура трагическая. Сегодня процветающая, завтра избиваемая, послезавтра процветающая и опять избиваемая – есть отчего впасть в то состояние, в коем пребывает он сегодня. Он страдает сильнейшими спазмами мозговых сосудов, лежит неподвижно в постели – иначе вызовет головокружение. Едва пошевелится. Я в предыдущей тетрадке пытался определить его театр. Это чудовище завелось от сырости и грязи и проглотило театр в прежнем значении этого слова. Головной мозг у чудовища почти отсутствует, спинной же, угадывающий законы сегодняшнего дня – могуч. И предполагалось, что Лобанов руководит этим фактиозавром. А театр тот просто шагал в стаде подобных послепотопных, повинуясь инстинктам самосохранения. В первый раз я увидел Лобанова еще до войны в квартире у Хмелева. Меня несколько испугала оранжерейная атмосфера, охватившая меня. Чувствовалось, что в этом теплом и сыром дворце могут произрастать не одни цветы. Хмелев ростом, стройностью, значительностью выражения, тяжелым взглядом черных глаз внушал уважение. Но и в нем чувствовалась отравленность. Он жаловался озабоченно на неопределенные боли в руке, собирался в Цхалтубо. Лобанов, не то рассеянный, не то ушедший в себя, не то равнодушный, раздражал меня жаргоном, заменявшим живой язык, тоже родившимся в этой тепличной атмосфере. После длительных предисловий «в каком-то смысле, говоря очень-очень приблизительно, я знаю, что это неточно» – изрекал Лобанов нечто вполне элементарное. Никак не стоющее подобных предупреждений. А театр в те дни был еще живым существом. Студией имени Ермоловой. И верил своим руководителям. Впрочем, говорят, на работе Лобанов оживал. В дальнейшем встречались мы от случая к случаю. И он все полнел, что раздражало меня особенно, так как я полнел тоже. А театр становился одним из самых заметных в Москве. Получил Сталинскую премию за пьесу Малюгина. Прославился «Пушкиным».
20 сентября
И уже и не пахло в нем студией. Разыгрался даже в один прекрасный день скандал – какая-то актриса обвинила Лобанова, что он ее обижает, между тем, как она ждет от него ребенка. И все театры обсуждали этот случай с жаром, будто новую премьеру, с тою, впрочем, разницей, что не осуждали никого из участников ее. Да, театр становился взрослым и обрастал послепотопной чешуей. У него было лицо некогда. И оно преображалось ото дня ко дню в морду. Неважно, в конце концов, как обращался Лобанов с женщинами. Но это было признаком времени и радостно успокаивало другие театры. «Ах, и у них, значит, скандалы. Ну вот, и славненько».
А то можно было подумать, что они воплощенной укоризною стоят перед отчизною, перед старым МХАТом, выражаясь проще. Несмотря на то, что чудище, проглотившее Ермоловский театр и напялившее на себя его вывеску, ничем не отличалось от других, ему влетало больше. Звания и чина не имело оно. Слишком недавно походило на театр. Лобанов считался талантливым – каково это было другим? И его, наконец, стукнули с грохотом за пьесу, которую они только репетировали, но не успели поставить. И Завадский, ученик Вахтангова, выросший в той же атмосфере, что и Лобанов, бойко болтающий на том же самом мхатовском арго («в каком-то смысле… говоря очень приблизительно… не верю… ищите сквозное действие»), – лихо дал брату своему подножку. Он написал в «Правде» статью на чужом ему, чисто газетном жаргоне. Жаловался на отсутствие смелой критики. Один абзац у него кончался тем, что, мол, в частности, мало критикуем мы свой театр, Театр Моссовета. В следующем абзаце все, естественно, ждали этой самой критики. Однако со всей естественностью чудовища, подчиняющегося инстинкту самосохранения, Театр Моссовета из этого абзаца выпал. Начинался он примерно так: «Роковой ошибкой режиссера Лобанова явилось…» И так далее. И о болезни Лобанова услыхал я от Завадского во время съезда писателей. Описав с глубоким сочувствием печальное состояние, в котором Лобанов находится, Завадский добавил: «Да, не умеют у нас беречь людей».
17 сентября
Левин Лев Ильич, старый знакомый, некогда – молодой, подающий надежды. И в те, старые, времена казавшийся несколько чужим, как всякий критик. Внушало уважение то, что он держится, как взрослый, независимо и как будто любит литературу. Самолюбив был до крайности. И мнителен. Все ему казалось, что он болен. «Тяжкий млат, дробя стекло, кует булат». Но с душами не столь хрупкими и могучими производит он изменения не столь легко определимые. Сейчас Левин Лев Ильич уже совсем не похож на мальчика. Седые виски. Чуть пополнел, почему-то только лицом. И за седыми висками и отяжелевшим лицом ничего тебе не прочесть. Что он любит теперь, что думает о литературе – пойди пойми. Ничего не видно. И писать не пишет, а только редактирует. Одинок. И романов ни с кем не заводит. Друзей нет. Приятели имеются. Мнителен он больше прежнего. Года два – три назад приехал он сюда. Я сказал ему: «Что с тобой, почему ты так плохо выглядишь?» Он растревожился и, бросив дела, уехал обратно в Москву, с повышенной температурой. Мне хочется иной раз отвинтить винты, снять заградительные и маскировочные щиты и заглянуть, во что превратил тяжкий млат эту замкнутую и осторожную душу. Что он думает, что он делает, когда остается наедине с собой?
Следующим в моей московской книжке записан Малюгин Леонид Антонович. Это человек совсем другого склада. Он открыт, даже грубоват, прям. Его стукнуло куда сильнее, чем Леве Левину только угрожало, но он сохранился. Я знал Малюгина в Ленинграде до войны. Мельком встречались мы то на премьерах, то на собраниях. Но вот в конце 41 года приехали мы в Киров. Еще по дороге, в вагоне, придумал я для успокоения душевного пьесу о Ленинграде. О блокаде. В самых общих чертах. Атмосферу, в которой будет развиваться действие. И начал писать ее под новый год в своей комнате, в театральном доме – длинном, двухэтажном, сером от тоски, угрюмом. И вся работа над пьесой связана для меня с Малюгиным. Жил он в самом театре, неестественно великолепном среди деревянных домов. Его, Малюгина, маленькая комната. Топчан. Письменный столик. Обеденный столик.
18 сентября
Он все школил себя: спал на твердом, сидел на твердом. Работал положенное время. Я ходил к нему читать «Одну ночь» сцену за сценой. И понемножку начинал разбираться в нем. Он был живой человек, не боящийся боли и вступающий в драку естественно, как другие чай пьют. А среди равнодушных ко всему на свете, кроме личных дел, актеров БДТ иначе невозможно было бы существовать. Они ворчали на него, но – хотел написать уважали – нет-нет, на это не были они способны. Они не связывались с ним, зная, что ни к чему хорошему это не приведет. Даже такой влюбленный до страсти, до самозабвения, до отупения в свои актерские и прочие достоинства Полицеймако, уродливый, лишенный шеи, широкомордый, боксер да и только, хитрый, недоброжелательный – и тот выслушивал без открытого протеста замечания, которые Малюгин ему делал за искажение текста роли. Малюгин, как прирожденный человек переднего края, обладал чувством дела. Я зашел к нему как-то в вечер очередной, второстепенной премьеры. В то время театры ошалели от непривычной обстановки и гнали премьеру за премьерой. «Трактирщицу» Вейсбрем поставил чуть ли не [в] две недели. В такой же, примерно, срок Суслович поставил какую-то пьесу О. Литовского, не то из французской, не то из голландской жизни. Действие происходило в 41 году. Никто не считал эти премьеры настоящими, а как бы призрачными, эвакуационными, или эрзацами. Все в театре были спокойны, кроме Малюгина, который переодевался, чтобы идти в зрительный зал. Он был красен, тороплив в движениях. Когда я заикнулся о том, что кончил какую-то сцену «Одной ночи», он взглянул на меня с яростью и пробормотал, что сегодня, мол, не до этого. До сих пор Малюгин обращался со мной подчеркнуто уважительно, и я онемел от удивления. Потом я почувствовал – он единственный во всем коллективе понимает, что премьера есть премьера, важнейший день в жизни театра. Он, завлит и только, считал себя ответственным за всех. И я не рассердился на него за резкость. Драгоценно было его отношение к моей пьесе. Он всегда говорил, если ему не нравится. И радовался, когда сцена ему нравилась. Он понимал, что если пьеса получится, то это хорошо.
19 сентября
Вспоминаю множество разговоров, то у него, то на освещенных солнцем крутых кировских улицах. Хорошая погода там была редкостью, и мы, если небо было ясно, выходили побродить. Война. Время трудное, но чистое. И разговоры о том, что после войны все станет еще чище. Пьеса моя «Одна ночь» не пошла. Я написал вторую – «Далекий край» и еще переболел скарлатиной, побывал дважды в Москве. Катя вспоминает Киров с ужасом – вся бытовая часть лежала на ней, а у меня все скрашивается воспоминанием наполненности душевной. И воспоминанием о том, что я много работал. Малюгин уехал на фронт с актерами. И прислал нам оттуда пачку табаку – драгоценность в те дни. Он был другом деятельным. Хлопотал и ссорился из-за моей пьесы в комитете. Посылал посылки при каждом случае. То, смотришь, он запаковывает кому-то книжку – нашел в магазине. То – когда БДТ перебрался в Ленинград – пришлет плитку шоколада – неестественной величины. После войны написал он пьесу «Старые друзья». И Ермоловский театр ее принял. И Малюгин получил Сталинскую премию. Многие старые друзья заговорили после этого, что Малюгин стал грубоват, излишне категоричен, решителен. На самом же деле он нисколько не изменился. Только друзья принялись перетолковывать его поведение на другой лад. Еще до своего награждения работал он в каком-то доме отдыха недалеко от Тбилиси. Рассказываю это, чтоб дать пример его обращения. Директор оказался недюжинным наглецом. Жалобная книга на него никак не действовала. Тогда в одно прекрасное утро Малюгин послал за ним уборщицу. Потребовал, чтоб директор немедленно явился к нему в комнату. Тот пришел, несколько удивленный. И Малюгин спросил его решительно и строго, но вполне спокойно.
20 сентября
«Вы хотите, чтобы я вас уволил?» Директор ничего не ответил, только хлопал глазами. «Не хотите, так потрудитесь…» – и Малюгин перечислил все жалобы отдыхающих и приказал немедленно изменить порядки в доме. И к величайшему восторгу отдыхающих – все изменилось, словно по волшебству. Уже обед подали вполне допустимый. И пошло, и пошло. Вот какой характер был у Малюгина, до награждения. Таким он и остался, но тут друзья уже стали обижаться. Так шло до рокового пленума по драматургии. Малюгин был избит с обычной масштабностью, словно он один – целая организация заговорщиков или вражеская армия. Так же с жадностью и восторгом лупили всех, кого находили нужным. Это было началом такого мрака, мракобесия, что как раз в разгаре избиений свет погас во всей Москве, и даже метро остановилось часа на два. Но заседание пленума не прервалось. Принесли аккумулятор чьей-то машины, зажгли аварийную лампочку, и ораторы, кто от страха, кто в азарте выигрыша, озлобленные деляги и неудачники, почувствовавши, что пришло их время, несли нечто вполне соответствующее тьме, навалившейся на Москву. Я был у Малюгина на другой день после разгрома. Не застал его. И когда мы встретились и он узнал, что я ничего не рассказал о вчерашнем безумии его матери, то обрадовался. Он был преданный сын, глава семьи. Сестра, племянница, мать жили с ним, и он заботился о них. Другая сестра была военным врачом – и с ней он был внимателен и заботлив. Во время войны мать, сестра и племянница жили где-то в Средней Азии, на станции Чу, и Малюгин все беспокоился и несколько раз пускался в нелегкий путь из Кирова до Чу – навестить своих. Когда разразилась гроза, он осторожно сам предупредил своих. Но и в трудные времена остался Малюгин прежним – все говорил прямо, держался грубовато, только окружающие перестали приписывать это тому, что он сталинский лауреат. Сейчас он снова на подъеме. Не женат. Романы у него почему-то всегда с женщинами, которые старше его. Встречаемся мы дружески – он привился. Я был еще молод в Кирове. Теперь не прививаются ко мне люди.
25 сентября
Марголина Алиса Акимовна. Театровед. Познакомился с ней, когда она работала в Новом ТЮЗе. Была замужем за Колей Ждановым. Потом за Адрианом Пиотровским. Говорит чуть замедленно, глядя в сторону, как будто забывая, что собиралась сказать, или у нее выпадают из памяти отдельные слова. Характер тяжелый. В этом убедился, когда навещал ее и Пиотровского в Тбилиси, где лежали они в больнице после автомобильной катастрофы. Пострадали они одинаково. Муж даже больше, но она тянула жилы из всех вполне беззастенчиво в силу многолетней привычки. И капризничала в поезде, когда мы их провожали, распространяя вокруг тяжелый дух уныния. Мне стыдно ругать ее. Со мной держалась она всегда доброжелательно. Отчего и записан у меня ее московский телефон. Но я не был у нее ни разу. Не знаю, что за девочка, теперь уж взрослая, родилась у нее от Коли Жданова. Она теперь присоединена судьбой к армии одиноких женщин. С кем она теперь капризничает? Она мучает дочку, или дочка ее, или живут они мирно? Несколько лет назад, году в пятьдесят втором, написала Алиса Акимовна повесть. Вполне гладкую, на редкость. Все как следует. Этим доказала она, что человек ничуть не менее способный, чем многие, завоевавшие весьма почетное положение литераторы.
Это встревожило многих литераторов и критиков обоего пола. Очень быстро повесть затоптали – Марголина человек незащищенный. И все успокоились.
Дальше идет Образцов Сергей Владимирович, человек лимфатический, чуть обрюзгший, моложавый, светлый по отсутствию красящих веществ, с голосом разработанно приятным, с простотой виртуозно отделанной и рассчитанной. Явление несомненно положительное. Но почему-то неловко мне смотреть в его глаза, светлые, с веками чуть покрасневшими. Я любил, влюблен был в некоторые его спектакли: «Король-олень», «Лампа Аладдина». Мне казалось, что это небывалое в театре обыкновенного вида явление, – человек показывает самое лучшее, самое артистичное в нем независимо от своих внешних данных. Отвлекаясь от них, с почти математической чистотой. Только то, что требуется. Когда вместо великолепных по своей выразительности кукол появлялись раскланиваться кукловоды, артисты как артисты, – ты это понимал.
26 сентября
Понимал эту прекраснейшую особенность кукольного театра. Из миллионов жителей Москвы набралось полтора-два десятка людей, любящих театр до потери уверенности в том, достоин ли ты подойти к нему. Имеющих страх божий. Кукольный театр представлялся им более доступным. И войдя в него, они полюбили и почувствовали дело с истинно монашеской ревностью. Вплоть до склонности отрицать театры другого вида. И это являлось второй особенностью образцовского театра. Этот дух передавался – хотел написать: молящимся. Зрители в театре кукол на площади Маяковского всегда несколько возбуждены, доверчивы, щеки горят – праздник да и только. Всегда в первых рядах знатные посетители, то египетская принцесса, то немецкие министры, то французские актеры. Вот какое пламя раздул Образцов и ведет своих монахов неуклонно и усердно по тому пути, что они избрали. Это далеко не просто. Как и во всяких монастырях, послушание послушанием, но по ревности своей склонны монахи сомневаться в чужой святости. Поэтому-то святоотеческие книги требуют послушания без обсуждения, полного, безоговорочного. И повторяют это едва ли не на каждой странице. В театре это невозможно, и поэтому образцовские актеры непрерывно вглядываются в образцовские работы и очень часто вступают с ним в пререкания на высоком уровне. Все это хорошо показывает, что в театре идет богатая духовная жизнь. И Образцов в этих спорах выступает как первый среди равных – только как один из участников, пусть самый сильный, единого коллектива. Он не применяет никаких административных мер. А так как голова у него отлично разработанная, он побеждает в большинстве случаев. И все-таки, подчиняясь, театр все время его чуть-чуть осуждает. За что? Я сам повинен в подобном осуждении, хоть и совсем человек со стороны и мало имел дела с Образцовым как с режиссером. Почему? Несколько раз принимался я решать эту задачу – и ни разу не мог понять корней внутреннего моего протеста, не дающего до конца принять Образцова.
27 сентября
При первом же знакомстве он очень красноречиво и упорно стал доказывать, что классиков изучают с детьми, забывая, что это произведения для взрослых. Это детей портит. В «Обломове» очень ясна сексуальная линия. И такие книги следует давать уже взрослым людям. Зная, как сильна сексуальная линия в детях, без всякой вины классиков, какие неслыханно бесстыдные разговоры ведутся в классах, начиная с самых младших, более того, особенно в младших, я спокойно принял эту мысль Образцова. Мне показалось только, что в запале, с которым он говорил, есть что-то личное и где-то тут есть один из ключей к одной из комнат его души. Позднее я понял и еще одно: как у всех многодумающих людей, мысль об «Обломове» была у него одной из многих, овладевающих им на некоторое время. Но я встретился именно с этой педагогической, добродетельной, лимфатической и ощущение от этой первой его мысли осталось. Познакомился я и с Ольгой Александровной, женой его, артисткой. Она ушла со сцены, аккомпанировала мужу в его концертах. Черненькая, худенькая, отчетливая, она полна энергии, переводит с французского, с английского, ведет дом, все ищет себе собственного дела. Не слишком добрая. С первых же дней удивил, приятно удивил меня Образцов своей внутренней воспитанностью. Он позвонил, что в Москве, – зайдет в гостиницу. Приведет к себе. И всегда полон какой-нибудь мыслью, словно открытием. Квартира его несколько походила на музей. И сколько мы ни были знакомы – она все усложнялась, обогащалась. Относился к ней Образцов творчески: приедешь один раз – мебель переставлена; появилось множество заводных кукол – например, целый обезьяний оркестр играет в стеклянном футляре. И дирижер даже шевелит своей замшевой верхней губой, показывая зубы. Рядом искусственные птички вертят хвостиками, поют на искусственном деревце. Кукушки выскакивают и кукуют из деревянной дверцы на часах в виде домика. Сейчас автоматики отошли на задний план: главное увлечение Образцова – аквариумы с удивительными, невиданными рыбами.
28 сентября
Я знаю об этих чудесах только по рассказам. Живут там рыбы прозрачные, со светящимся спинным хребтом, и с веерообразными хвостами, и золотые. Только непонятно, когда Образцов смотрит на них, – он один из самых занятых людей в Москве. Он и ставит в своем театре, и руководит им, и выступает в концертах, и представительствует как человек знатный, и участвует в Международном комитете борьбы за мир, и ездит за границу, и пишет об этом книжки. Особенно сейчас. Жизнь его похожа стала на осенний лес в ясную погоду – столько там богатства, что в первое время ты ошеломлен и покорен. А второе чувство – печальное. Чувство предела. И от Образцова ты уж больше ничего не ждешь. Ясен тебе его потолок. Все пышно, все талантливо, все хорошо, – но есть в том, что он делает, какая-то обманчивая игра цветов. Не золото в осеннем лесу, а подобие золота. И если «Король-олень» радовал полновесностью поэтического смысла, то и «Чертова мельница» – одна игра. И книжка об Англии. Застольная легкость. И щеголяние богатством: сам иллюстрации делает! Все это не обвинение. Попытка найти причины того, что мне с ним неловко. Мне известно, как храбро, даже самоотверженно вел он себя, когда Дрейден в тяжелые времена попал в беду. Я вижу, как изо всех сил помогает Ольга Александровна Наташе Шанько: привозит ей книги из Англии для переводов, заключает с ней договора. Ничего, кроме хорошего, – и что-то несоизмеримое с моей достаточно легкой и покладистой душой.
29 сентября
Пукшанская Мария Исааковна – из тех людей, которых, приезжая в Москву, ощущаешь как своих. Если собрать воедино все наши встречи и разговоры – вряд ли набралось бы часа два полных. Не знаю ни домашних ее, ни друзей, кроме Норы Шпет. Ни разу у нее не был дома. И все же по каким-то едва уловимым признакам угадываешь в ней человека порядочного и серьезного. Она небольшого роста, глядит на тебя через очки своими глубоко серьезными глазами и говорит внушающим уважение простым и серьезным тоном. Работает она в призрачном, ничего не решающем промежуточном – не то государственном, не то общественном органе – в ВТО. Тут ничего не решают, не определяется судьба пьес или театров. Но все же каким-то образом ВТО играет роль в театральной жизни страны. Особенно детские театры, – в Главке их уважают больше по обязанности – отводят душу на всяких совещаниях и собраниях в ВТО. Вот в Отделе детских театров как раз и работает Мария Исааковна. Ездит по периферийным ТЮЗам, где со своей внушающей уважение повадкой со всей добросовестностью обсуждает их последние постановки, организовывает декады детских театров и тому подобное и прочее. Ничего не решая, ВТО имеет свою, более близкую к действительности табель о рангах, – никак не влияющую на личную судьбу данного театрального деятеля. Но все-таки это общественное мнение. Когда я был на юбилее Бруштейн, никак не официальном, проводящемся ВТО, где Мария Исааковна взяла на себя всю техническую сторону дела, мне показалось, что это учреждение в конце концов не так призрачно и имеет свой смысл. Старейшего детского драматурга обидели, и ВТО загладило обиду. И Мария Исааковна с выражением терпения, добросовестности, серьезно глядя через очки, радуясь тому живому духу, что установился в зале, делала свое дело. Так вот и видишь московских знакомых, большинство из них – в редакциях, на заседаниях, а что у них за жизнь, – не разглядеть, некогда.
30 сентября
Туся и Даня, Данин и Разумовская – московские знакомые, более известные, чем те, которые как бы составляют фон московской жизни. Нет, это настоящие знакомые. Живут они в длинном, чисто московском двухэтажном доме, старомосковском, напоминающем студенческие мои годы. У них крошечная квартира в три комнатки, много книг. Даня моложе Туси, толстогуб, жестковолос по-еврейски, здоров и нездоров одновременно. Вынослив, жилист, но страдает от времени до времени от язвы желудка. Умен и талантлив. Описывая какую-то выставку в огромном помещении, заметил то, что все знали, но не догадались отдать себе в этом отчет – большое воздушное пространство над стендами. Чувство реальности у него врожденное. Художественной реальности. В повести это выступило еще яснее. Но ее так и не напечатали. Его, как и Малюгина, втянуло вихрем, поднятым на роковом драматургическом пленуме. Он писал статьи о театре, на свою голову. Сейчас начинает оправляться. Забыл, что он знает и любит музыку. Одарен поэтическим, а не отчетливым, но ограниченным еврейским умом. С ним отношения у меня внешне хорошие. Но не настоящие. То ли мешает разница в возрасте, то ли я чужд его настоящей жизни, которая идет вне его крохотных трех комнат, напряженных супружеских отношений, даже вне статей и повестей. Та органическая, недозволенная, мальчишеская, веселая, слишком человеческая жизнь, о которой мне почтительно не докладывают, к моей некоторой досаде. А настоящая дружба корнями уходит именно в этот слой непритворной жизни. С Даниным я познакомился году в пятьдесят первом-втором. Но Тусю Разумовскую знаю с 20-х годов. Она понравилась мне, когда увидел я ее в оскорбительно замкнутом, враждебно отрицающем самый факт моего существования Московском детском отделе Госиздата. Она единственная была приветлива с нами, ленинградцами, что приводило в ярость Житкова, подозревающего в этой приветливости нечто загадочное и угрожающее. Туся считалась в Москве хорошим редактором, что начисто отрицалось Маршаком и его редакцией.
1 октября
Первые впечатления самые могучие. Вроде детских, и то, что утверждал Маршак, – не смыто. Мы познакомились с Тусей ближе. Я принимаю лично ее уже на льготных условиях, делая скидки во всем, что касается личных отношений. Но поверить в то, что она хороший редактор, выше моих сил. И не только по причинам вышеуказанным. Она, Туся, в сущности равнодушна к литературе как к явлению. Для нее – это журнал, с его требованиями и с законами сегодняшнего положения вещей и соотношения сил. Впитывает она эти законы, проникается ими бессознательно, что оправдывает ее, по-человечески, но делает еще более опасной в качестве редактора. Это первое. А второе – от привычки вечно возиться с чьими-то рукописями у нее выработалось особое лекпомовское равнодушие. Как у тех к болезням. Усугубляется эта опасность тем, что равнодушные лекпомы лечат больных и приносят им пользу, независимо от своих чувств. А редакторы по равнодушию принимаются лечить здоровые рукописи, повинуясь все тому же соотношению сил на сегодняшнее число. И убивают часто насмерть или гримируют живую повесть под покойника так, что не отличишь. Но лично, повторяю, она не виновата. Прожила жизнь такую, что всему научит. Центральную. Редакционную. А по-человечески – это до сих пор женщина, у нее хорошая кожа, светлые пышные волосы, несколько излишне выпуклые светлые глаза. Данина держит в строгости, что, вероятно, ни к чему не ведет. Тон уверенный и капризный. Ее дразнят так. Туся спрашивает: «Который час?» Ей отвечают: «Шесть». А Туся на это: «Да я сама знаю, что вы мне лезете объяснять». И еще: «Как живете?» – «Ужасно устала! Этот идиот (Данин) весь день перекладывал книги». Не слишком любя литературу как явление, Туся всю сознательную жизнь провела в литературной среде. Редактировала Фадеева, и он в какой-то статье указал с благодарностью, что она выискала у него двести, кажется, ошибок. Редактировала Николаеву и хвалит ее – лишнее доказательство того, что я утверждал выше. Правда, хвалит и Казакевича.
2 октября
Вот я приезжаю в Москву и звоню двум-трем знакомым и Разумовским в том числе. Я и обрадован – получил номер, что кажется мне некоторым чудом каждый раз, – и ошеломлен дорогой, резкой переменой обстановки. Друзья рады мне. Но у них своя налаженная жизнь, и я каждый раз смутно чувствую, что хоть они и рады мне, но я все же прибавляю мешочек к той ежедневной и привычной ноше, что несут они на своих плечах. И я спешу облегчить положение, незаметно вплестись в ткань их жизни. Уверяю их, что сегодня я занят, чтобы они сами выбрали время, когда нам встретиться, и так далее, и так далее. Но в конце концов, друзья оказываются друзьями, и я с первого же дня чувствую себя даже более нужным, чем в Ленинграде. И непременно попадаю в один из ближайших дней в маленькую квартирку на Дмитровском переулке. Обычно является сюда и Лева Левин, нарочито спокойный. Тревоги, опасения, недовольство собой несомненно рвут на части его нежную душу, но он так привык к этому! А кроме того, стол накрыт, графин, рюмки – все-таки праздник! Иной раз за столом присутствует необыкновенно привлекательное существо – стройная, седая, достойная мать Данина. Полагаю, что понятие «аристократизм» – появилось на свете или сохранилось до наших дней, именно из-за людей подобной породы, к сожалению, эта породистость дается человеку, как талант, и не наследуется. Данина мама молчалива. Однажды рассказала, к случаю, как в одном знакомом семействе дети все останавливали мать: «Мама, это не так… Мама, вы не понимаете… Мама, молчите!» И она ответила детям: «Я вас, когда вы были маленькие, учила говорить, а вы меня, когда я состарилась – учите молчать!» Не знаю, – это ли заставляет Данину маму помалкивать (хотя вряд ли у кого-нибудь хватило бы грубости останавливать ее) или нежелание ввязываться в чужой разговор, или умение сохранять дистанцию, – но ее молчание не пугает и не мешает, а только внушает уважение. Она не осуждает нас, понимает, что мы тоже люди, не важничает как настоящая аристократка, которой не к чему напоминать каждую минуту о своем титуле. И ее присутствие, повторяю, не мешает, но украшает. Приходит часто Маргарита Алигер.
3 октября
Появляется тут часто и Маргарита Алигер, тихо разговаривающая, даже как бы рассеянная. Но она своим равнодушным тоном говорит иной раз так умно и так смешно, что и тут угадываешь ты существо высокой породы. Трудная жизнь притушила и затуманила огонь, посланный ей неведомо откуда, но тем более удивляет он, когда угадываешь ты его сияние в этой увядающей женщине, тощенькой, с глазами, как коринки, с красноватым носиком. Мы пьянеем. Данин начинает развивать одну какую-нибудь мысль вполне трезво, излишне, может быть, упорно. Но горячность, с которой кричит Туся: «Ты – пьян, идиот» еще более неоправданна. Малюгин только что приехал с футбольного матча. У него особенность – не меняться, когда он на людях, в зависимости от состава компании. Это все тот же Малюгин, решительный, прямой, грубоватый, говорящий, потому что думает, то или другое, а не для того, чтобы произвести впечатление. Надежный и любопытно говорящий, даже когда неправ, потому что высказывается живой человек. Бывают тут и Кроны. И он весел. Черные густые брови, черные, как уголь, глаза. Он с удовольствием ест и пьет, хотя это ему и запрещено решительно – у него язва желудка в тяжелой форме. Уже несколько раз его увозили в больницу. Было прободение. Но он каждый раз выходил живым и здоровым и делал опять то, что нельзя, то, что хочется. Зато, когда он начинает рассуждать о каком-нибудь нешуточном предмете, то приходится ему говорить длинно. Разве скажешь коротко, когда хочешь непременно свести к тому, что можно. В области умственной соблюдает он диету, что еще более вредно, чем излишества в области физической. Тем не менее он привлекателен. И привлекательна своей женственностью и тактом Елизавета Алексеевна – его жена. Так вот и проходит вечер, один из тех, когда начинает тебе чудиться, что в Москве больше близких людей, чем в Ленинграде.
4 октября
Ремизова Александра Исааковна, похожа больше на учительницу, чем на актрису, суховата и внешне, и в обращении, все время задумывается и при этом делает такое движение губами, словно проверяет, держатся ли зубы, хотя они у нее, кажется, свои. Вахтанговский театр возник в те времена, когда МХАТ не только жил, но и порождал живые организмы. Сам Вахтангов – человек необыкновенной духовной силы и первых своих учеников, как и подобает учителю, собрал и зажег именно этим огнем. Казалось, что создается нечто высшее, чем обыкновенный профессиональный театр. Именно поэтому держался коллектив за название «студия». Вахтангова, когда он умирал, прежде всего беспокоило, что он не успел договорить, досказать, передать ученикам нечто самое главное. Он уже в бреду собрал их, все говорил, учил, – хоть сознание в нем едва теплилось. Так и умер. Он был великолепный артист, великий режиссер, – но и учитель в библейском смысле этого слова. И я понял это, угадал отблеск этого огня, познакомившись с человеком, ушедшим из коллектива, с Лилей Шик или ныне
Еленой Владимировной Елагиной. А театр, чтобы жить, вынужден был, точнее говоря, согласился затоптать тщательно огонь, зажженный учителем. И дьявол с охотой занял то место, откуда был изгнан дух высокий и человеческий. И студия Вахтанговского театра теперь создает учеников, а больше учениц, вполне соответствующих новому положению вещей. Александра Исааковна много перенесла горя в переходный период жизни театра. Тогда многие от тоски пили мертвую. И муж ее, напившись, упал с крыши поезда. Девочка ее умерла от воспаления мозга. Были годы, когда театр пытался завоевать Акимов. Он был близок с Ремизовой. И остался дружен с ней по сей день, хоть и не удержался в театре. Оказался для него слишком верующим. Александра Исааковна сухенькая, тощенькая, молчаливая, работает в театре, не слишком понимая, во что он обратился. Взрывов не было, катастроф тоже. То, что казалось неслыханной подлостью пять лет назад, сегодня становилось нормой.
5 октября
Ото дня ко дню, потихонечку, полегонечку – смотришь, уже ты и на донышке, что и не страшно вовсе – все тут же рядышком, кто выжил. Было бы страшно, если бы погибали лучшие. Нет, все без разбора, вдруг исчезали, будто бы их и не было. Значит, угрызения совести не мешали скатываться в помойную яму. И все знамена, при этом, остались на месте. Сама Александра Исааковна сохранила режиссерское дарование, как сохраняет человек голос, независимо от сложных обстоятельств, описанных мною, выше, но это уже театр, профессиональный театр с ясно ограниченными контурами. От вахтанговской проповеди, от искусства, близко связанного с мировоззрением и чуть ли не религиозными убеждениями, ничего и не осталось. Виртуозность со всеми особенностями ее – рядом с одинаковым умением исполняются вещи не только разного качества, но исключающие друг друга. Вот еду я в 49 году с Александрой Исааковной в Сочи. Там гастролирует Театр комедии, и собирается Акимов вместе с нею ставить мою пьесу. В дороге замечаю странное свойство у Ремизовой – она ничего не ест, словно привидение. Клюнет корочку, проглотит капельку молока и то, вероятно, потому, что у людей так принято. Держится она просто, с ней легко, но вместе с тем – это явление мало понятное мне. Тут и благоразумие и суховатость. И делает старящее ее движение губами вперед, будто проверяя протез. А вместе с тем я знаю, что она влюблена, страстно, в одного актера. Где у нее скрыты, спрятаны воспоминания о страшном пути, что проделал театр от вахтанговских времен до наших дней? Акимов, как человек необыкновенно деятельный, забывчив. А что помнит, о чем думает Александра Исааковна? Как заставляет ее работать на себя тот темный дух, что овладел театром? А впрочем, все, конечно, гораздо проще. Что живет, то и живет. Что уцелело, то и уцелело, а что умерло, то исчезло с необыкновенной легкостью, словно спичку задули. Поэтому и живем мы все так спокойно, а возьмешься судить – запутаешься. За огромные общественные процессы что спрашивать с Александры Исааковны?
6 октября
Раскин Александр Борисович – один из самых мрачных шутников, мне известных. Он все прихварывает, или это ему кажется, полон страхов за дочку, за жену. Крайне вежлив, щепетильно вежлив, ограждающе вежлив – вот так и будем держаться. Когда говорит и особенно когда смеется, рот открывается не полностью и как бы против воли. Так что получается у него не «ха-ха-ха», а «у-у». Чистоплотная, брезгливая, деликатная душа. Странно, что он женат – такие люди обычно остаются старыми холостяками, поддерживают в комнате удивительный порядок – ни пылинки, и всё лежат в кровати либо с завязанным горлом, либо с горчичниками. Жена его прелестна. Фрида Абрамовна Вигдорова. Что-то даже не девичье, а детское в лице и всей фигуре. Во всяком случае не старше десятого класса. И так же впечатлительна, как в этом возрасте. Плачет от неправды и радуется добру. И пишет книги с той чистотой душевной, с которой писали бы дети, если бы умели. Она пишет больше мужа. Тот неохотно открывает рот и в этом случае. Живут, кажется, дружно. Уж очень не похожи. Как это ни странно, за все время нашего знакомства я почти не видел их вместе.
Далее идет Роу Александр Артурович. Человек физиологический. Прийдя, он прежде всего спрашивает разрешения пройти в уборную, откуда возвращается нескоро, без малейшего чувства неловкости. Крупный, смуглый, сырой, лысеющий. Из англичан по происхождению. Живет так же наивно и бесхитростно, как занимает, прийдя к вам, уборную. Делает, что надо.
Он кинорежиссер и в своей среде чувствует себя удобно и спокойно. Полностью владеет лексиконом киношников. Ладит с начальством. И считается сказочником. Почему? Ставя сказки, он теряет всю свою бесхитростность и ясность намерений – все пышно, аллегорично, мучительно. Впрочем, полагаю, что взявшись за другие темы, работал бы он не лучше. Сотрудники утверждают, что он лентяй. Допускаю это только относительно, рядом с другими неслыханно деятельными режиссерами. Меня он угнетал скорее излишком деятельности. Он со сценарием и в ЦК ВЛКСМ сбегает и в министерство.
7 октября
Когда мы работали вместе, он и меня пытался притянуть к этой деятельности. Впрочем, это легче и проще, чем снимать картину и, может быть, он так энергичен в подготовительной стадии, чтобы скрыться от производительной. Нравится женщинам. Вероятно, несокрушимым добродушием, благообразием, ростом и дородством, а вернее всего простотой и наивностью, с которой существует и функционирует. Явление скорее положительное, но почему-то вызывающее у меня неожиданные и не свойственные мне припадки ярости. Раза два кричал я на него, последний раз у себя в номере в гостинице «Москва» при редакторше Погожевой, когда стал он вносить поправки в сценарий. И не столько поправки разозлили меня, сколько бесхитростное и бесстыдное подчинение неясным и неопределенным требованиям руководства. Я в достаточной, нет, в превосходной степени не уверен в себе, но только не с той точки зрения. И отправление естественных потребностей, которому открыто предался Роу над какой ни на есть, но моей работой, вывело меня из равновесия. Ему хочется. Хочется, чтобы начальство было довольно. А я-то здесь при чем?
Рысс, Женя Рысс, которого я увидел впервые мальчиком удивительной красоты, а теперь встречаю сильно зрелым мужчиной, сильно облысевшим и обрюзгшим, но уберегшим все то же ласковое выражение прекрасных глаз, ох, трудный предмет для описания. И прежде всего потому, что я его очень люблю. Он из тех друзей, которых встречаешь не так часто, но знаешь твердо – это друзья. Что при встречах, когда жизнь сведет, – подтверждается. В дни блокады Женя переселился к нам. Был он еще худощав. Носил военную форму – работал в ТАССе. Сапоги выдали ему нескладные, пудовые, но, уходя утром, на рассвете, на фронт – туда ходили пешком, – Женя ухитрялся ступать так тихо, что мы и не просыпались. И каждый вечер слышали мы грохот его сапожищ у дверей. Он возвращался, к моей радости. Я почему-то не верил, что его могут ранить или убить. Опасность грозила со всех сторон, и фронт не представлялся более страшным, чем дом. Я радовался, что дела его не задержали.
8 октября
Жизнь шла на военный лад: тускло, приглушенно, и никаких не было надежд, что станет легче. Нет, становилось темней с каждым днем. А появлялся Женя, – и становилось светлей. Он рассказывает хорошо, без претензий и всегда правдиво, как и подобает человеку, занимающемуся литературой. Его задело – и он отвечает. Его интересует самый мир. Потом уже, когда пишет, переиначивает и меняет освещение, но рассказывает о материале чисто. В этом честолюбие – рассказать, как было. И Женя обладает этим свойством в тем более высокой степени, что он лентяй. Рассказы устные облегчают, подменяют у него необходимость писать. И в те дни я ужасно радовался его рассказам. Как единственному празднику. Я как будто вырывался из однообразия блокады. Мы дали обещание друг другу: если переживем и встретимся снова в Ленинграде, то устроим роскошный обед. Без еды нам праздник в те дни не представлялся возможным. И вот через четыре года все кончилось, все пришло к такому положению, о котором мы мечтали. Женя остался в Москве, а мы вернулись в Ленинград. И он приезжал сюда по каким-то делам. И мы решили устроить тот самый пир, о котором мечтали. С утра – еще были тогда карточки – доставали мы все, что можно было добыть. Катя готовила. И вот пришел назначенный час. Обед готов, а Жени – нет, как нет. В девять вечера раздался звонок. Открываю. Стоят рядышком Матвей Гуковский, коротенький, обрюзгший, помятый и до краев наполненный непробиваемой самоуверенностью человека маленького, обрюзгшего и помятого, до которой никогда не дорасти человеку высокому, с предрассудками. А тут еще он был пьян. Пьян был и Женя, высокий, виноватый. Оба чуть покачивались, только амплитуда колебаний у Жени, благодаря росту его, была заметней. До сих пор я помню наше разочарование. Тут была измена тому, что мы пережили. Значит ничему не научились даже такие хорошие люди, как Женя? Впрочем, он скоро пришел в себя. Я даже прочел ему первый акт «Медведя», и он хвалил от всей души, с пьяной искренностью. Как это ни странно, но пьяные на известной стадии – отличные слушатели. Женя привык находиться в подъеме.
9 октября
Если он не взвинчен водкой, или влюбленностью, или поездками, из которых привозит он только материалы для устных рассказов, то для него и жизнь не в жизнь. В самом крайнем случае принимается он за работу. Избалованный легкими подъемами, скорее даже спусками – катись, набирая скорость, под горку – он спешит скорее, скорее отделаться. Диктует машинистке. И с грехом пополам, отдав десятую долю своих сил, сводит концы с концами, выпускает вполне сносную книжку. Он смел. Несмотря на ласковый взгляд, может рассвирепеть, невзирая на лица. В самые трудные годы выступал резко и прямо. Вмешивается в уличные скандалы – раз чуть не опоздал на «Стрелу», спасая мальчишку-папиросника от милиционера. И спас за три минуты до отхода поезда. Было это на привокзальном рынке, сразу после войны, когда выдавались папиросы по карточкам, и Жене, конечно, не хватало нормы. При всех видах наркотиков – от любви до водки – он в большинстве случаев собою владеет. Появилась только у него одна мучительная особенность – дойдя до известной степени опьянения, он вдруг, сидя и сохраняя спокойное, даже достойное выражение, засыпает! Да как-никакими силами не разбудить. Если это случается дома – полбеды. Но он заснул так однажды, когда сидели мы в ресторане гостиницы «Москва». Уже гасят свет, сдвигают столы, а он сидит неподвижно, подперев ладонью щеку! Едва-едва общими усилиями разбудили его. Он развелся недавно с женой. Жили они в Москве непонятно как, на десяти квадратных метрах, и тут же Наташа, дочка, и тут же теща. Женя, убегая от тоски, снимал комнату, то в одном, то в другом конце Москвы, вечно где-то на окраинах, и притом без телефона. Приедешь – и непонятно, где искать его. На нем это как-то мало отражалось. Но жена отощала, выражение приобрела отчаянное, стала пить. С новой женой, с Еленой Ивановной, Женя, как будто выбирается на дорогу, более подходящую взрослому человеку. Поживем – увидим.
10 октября
Сажин Зиновий Абрамович связан для меня с Гушанским, хоть жизнь их и развела. Они работают теперь в разных театрах. Сажин сохранил верность детскому зрителю. Точнее, вышло так, что его и не пытались соблазнять, насколько я знаю. Он стал теперь куда солидней – работа в Центральном детском театре его угомонила. Маленький, большеголовый, с выпуклыми темными глазами, полный, он улыбается при встрече приветливо. Но сознание своей солидности придает его улыбке оттенок едва – едва условный. Почему, почему в самый разгар страшных лет, пережитых нами, мы вдруг стали полнеть, все почти, за редкими исключениями? Даже Шостакович полнел в конце сороковых, в начале пятидесятых годов, но потом, словно опомнился, и опять стал похож на мальчика. Может быть, это результат неподвижности? Если человек замрет от ужаса на несколько мгновений, то это ничего, а если на несколько лет, то это, как всякая неподвижность, как сон, приведет к ожирению? Или человек распухает от голода душевного? Мы так разработали умение не смотреть в глаза фактам, не смотреть под ноги, не смотреть в себя, что не понять нам самое интересное – человек как явление. Рассказываю о Сажине, а самое в нем любопытное, как менялся он вместе с временем, не замечая – этого никак не поймать. Есть люди, для которых чувство или умозаключение – процесс цельный – не остановить. И есть куда большее количество (они-то и выжили) умеющих недодумать или охладеть по заказу. Путаница в душах не причиняет им мучений. А некоторым даже помогает. Сажин при встречах улыбается приветливо, но вряд ли от прежних лет осталось живое желание работать. Огромный театр, с просторным кабинетом директора, с пропусками, которые требуют при входе, с бесконечными фойе. Где тут жить, рисковать? Поди, раскачайся!
11 октября
Я не хочу больше писать о людях, попавших в мою записную книжку. Остались – Халтурин Ваня и Смирнова Вера Васильевна. Что я могу рассказать о них, когда после их страшного несчастья мне больно о них думать – они потеряли сына. Вспомнишь, и как обожжет.
Дальше Цетнерович Павел Владиславович. Этому я завидую даже: он распустился на старости лет, на что не хватит у меня смелости никогда в жизни, я надеюсь. Он не ходит на репетиции (главный режиссер МТЮЗа), и не только в своем театре, где можно позволить себе некоторые вольности, – но и в Ермоловском, куда пригласили его недавно ставить «Потоп». Тут дело повернулось уже совсем неудобно: выговоры, расследования. А он длинный, расхлябанный и в речах, и в жестах, странно сохраняя при этой расхлябанности и нечто педагогическое в выражении лица – продолжает шалить. Пьет, заводит возлюбленных. Опустошенный до полного безразличия ко всему на свете, кроме состояния опьянения.
Далее идет Игорь Чекин, белолицый, беловолосый, всё острые углы: нос, локти, колени. Этот, в противоположность Цетнеровичу, никогда не даст себе воли. Чиновник, и считает это нормой. Когда-то писал пьесы и теперь пробует таким способом освободиться от тарифных сетей и штатных расписаний, хоть на один миг. Я познакомился с ним у Штока и когда на «Ленфильме» заговорил я с Чекиным просто, как знакомый, то удивился и даже ужаснулся. Оказывается, Чекин уважает свою должность и верит в ее значительность. И в его белых глазах мелькнуло смятение, осуждение – как это я говорю с ним запросто. И я отошел поскорее, словно обознался.
О Коле Чуковском писать не могу. Слишком близкий знакомый.
Шток Исидор Владимирович – человек занятный, но все дальше и дальше отодвигающийся. Говорит теперь, что пора нам стать профессионалами. Причем понимает этот термин на московский лад.
Шпет Ленора Густавовна стала как-то трудно определима. Когда-то казалась понятной. Теперь – как в тумане.
О Шкловском уже писал.
Эренбург – трудно определим. Это явление сложное, и я его недостаточно знаю. Вот и вся записная книжка.