Книга: Настоящая фантастика – 2014 (сборник)
Назад: Альтернативное литературоведение
Дальше: Сергей Чебаненко Над Саракшем звездное небо

Павел Шейнин
«40 000 смертей бортпроводника Живова»: история чтения и перечитывания

Мой старший брат – собачник. Однажды он сказал мне: «Такая удача, как Родрик, выпадает один раз в жизни». Чтобы вы понимали, Родрик – силихем-терьер, маленькая бородатая скамейка с чубчиком. Разглядеть в ней совершенство – это надо постараться.
Я думаю, рассказ Потоцкого был моим Родриком. Но тогда, при первом знакомстве, я этого не понял. А сейчас уже слишком поздно.
Его текст впервые попался мне под горячую руку тридцать лет назад, на заре моей критической карьеры. В то время мы все ожесточенно спорили о смерти литературы. Это была уже третья или четвертая по счету ее смерть, точно не скажешь. В любом случае, мы все были на взводе, каждый по-своему и в своей области. Я тогда увлекался научной фантастикой – и не скупился на разгромные отзывы. Все, что я читал, меня бесило, казалось инфантильным и отсталым. Блистательные, заоблачные идеи упаковывались в старую как мир приключенческую обертку. Фантасты как будто жили в жанровом гетто и совершенно не замечали, чем дышит остальная литература, куда идет, что и где у нее чешется. (Наше тогдашнее настроение хорошо отражает придуманная в те годы система для сертификации фантастических рассказов «3А»: одна А – это Анахронизм, АА – Анахронизм и Атавизм, ААА – Анахронизм, Атавизм и просто Ад.) С другой стороны, происходящее в «большой литературе» нас тоже категорически не устраивало. Постмодернизм должен был уступить место чему-то новому, но это новое все не приходило. А приходили вереницы экспериментальных, непропеченных текстов, беспомощных и напыщенных. Компьютерная литература, интерактивная литература, перепостмодернизм или что там еще – все казалось временным и поверхностным решением.
Попытка Потоцкого объединить искания большой литературы и научную фантастику вроде бы должна была меня воодушевить. Но я был вне себя от злости и поставил рассказу – стыдно сказать – одну звезду из пяти возможных. Мне показалось, что автор взял худшее из обоих направлений и смешал во взрывоопасных пропорциях.
«40 000 смертей бортпроводника Живова» – комбинаторный рассказ. Он состоит из 42 страниц, 42 фрагментов, разделенных на четыре группы. В первой и третьей группе – экспозиции и кульминации – по одному куску, так что выбирать не нужно. А вот во второй и четвертой группе – завязке и развязке – по 20 кусков, и тут открывается большой простор для маневра. Читатель должен проложить через этот лес свой маршрут. Самый короткий будет состоять из 4 фрагментов, самый длинный – из 42. В одном интервью Потоцкий на голубом глазу говорил, что изначально написал 40 000 текстов, в каждом из которых его главный герой трагически погибал, но потом выбрал один фрагмент из тысячи, чтобы сделать свой рассказ «хоть чуть-чуть читабельным». Кажется, интервьюер принял это за чистую монету.
Математическое замечание на полях: может показаться, что название рассказа вводит в заблуждение. Где же, спрашивается, 40 000, когда здесь всего-навсего 42 смерти? Но нельзя забывать о силе комбинаторики. Предположим, что под «смертью» в названии Потоцкий имел в виду множественную смерть бортпроводника Живова (что это значит, станет понятно ниже из краткого пересказа), описанную всем рассказом. В таком случае, каждый читательский маршрут – это одна смерть. А таких маршрутов астрономически много. Кратчайших, 4-страничных – всего 400 (первую и третью категорию можно не считать, а во второй и четвертой нужно выбрать по одному фрагменту из 20, итого 20×20 вариантов). А вот длиннейших, 40-страничных траекторий (приготовьтесь) – 59 190 122 000 000 000 000 000 000 000 000 000 000 000 000, или же 5,9190122×1036, или же ≈ 6×1036. Читается это как 6 андециллионов, или 6 квинтиллионов квинтиллионов, или 6 триллионов триллионов триллионов. Цифра получается так: чтобы найти количество перестановок из 20 элементов, нам нужен факториал 20-ти, что равно 2 432 902 008 176 640 000. (Подразумевается, что если вы сначала читаете 14-й фрагмент, а потом 15-й – это отличается от случая, когда вы сначала читаете 15-й, а потом 14-й.) Остается возвести полученную цифру в квадрат (так как для каждой из 2 432 902 008 176 640 000 завязок у нас есть 2 432 902 008 176 640 000 развязок), и мы получаем количество маршрутов. Ясно, что теперь осталось подсчитать число 19-, 18-, 17-страничных прочтений и так далее. Вычисления получаются довольно громоздкими, поэтому достаточно просто умножить имеющегося гиганта на 17. (Во всяком случае, так я сделал 30 лет назад, мотивировав это следующим образом: «20-страничные варианты намного разнообразнее всех остальных; 19-, 18-, 17-страничные и так далее вплоть до 4-страничных прочтений лишь немногим обогащают общее количество маршрутов»). И вот мы получаем слегка завышенную, зато изящную оценку в 100 триллионов триллионов триллионов. Так что, если бы Потоцкий хотел быть честным с читателем, рассказ следовало бы назвать: «1,01×1038 смертей бортпроводника Живова».
В той первой рецензии я сравнил рассказ с серией интерактивных книг под названием «Choose your own adventure» – «Выбери свое собственное приключение». Они были популярны в 1970-е годы в США. Читателю предлагалось самому выбирать, в каком направлении повернется сюжет. В конце каждой страницы был перечень других страниц, на которые можно прыгнуть. Как и у Потоцкого, там тоже были обязательные страницы (в том числе первая) и целый ассортимент концовок. Главное отличие, конечно, состоит в том, что у автора «40 000 смертей…» герой умирает во всех 42 фрагментах, что делает динамику читательского опыта слегка статичной.
Впрочем, нет. Умирает он только в 40 фрагментах. И вот тут-то начинается интересное.
Но сначала расскажу, что же все-таки происходит в рассказе. Речь там идет о некой расе под названием симфы: «бродяги высших сфер», «паломники квазиверсума», «ревизоры квантовых флуктуаций». За основу автор взял знаменитую трактовку квантовой механики, в которой система не выбирает одно из двух состояний, а принимает оба и таким образом разветвляется, причем одна из ветвей уходит в параллельный мир. И наша реальность – только один отросток чудовищно ветвистого древа. Точнее, гусеница на конце отростка, который ежесекундно удаляется от основания ствола на тысячу миров. Вся эта катавасия в рассказе называлась «симфеон», или «квазиверсум», или ПВА – «пространство всех альтернатив». Отсюда и «симфы» – существа, свободно путешествующие по древу альтернативных реальностей, челноки, прошивающие ткацкий станок мультивселенной. Живов – один из них.
В своей заметке тридцатилетней давности я довольно куце передал сюжет рассказа. Здесь позволю себе процитировать более позднюю статью, написанную пятнадцать лет назад, когда я уже значительно переосмыслил текст и глубже проникся его сюжетом (даже вдохновился им, как будет видно по стилю изложения):

 

Бортпроводником Живов был только в одной из реальностей – «материнской», той, в которой он вырос. И вот он оказывается обречен на 40 000 разнообразных кончин. Как это происходит? Все начинается в тот момент, когда он защелкивает ремень безопасности вокруг воздуха, во время традиционного никому не нужного инструктажа перед началом полета. В этот момент он проваливается в смерть – и в симфеон. Почему – в этом главная интрига рассказа. Оказавшись в квазиверсуме, на перекрестке переполненных меташоссе, он начинает путешествие по практической энциклопедии своих смертей.

 

(Замечу в скобках: этот казус в самолете – и есть первый фрагмент, экспозиция, которую нельзя пропустить.)

 

В мультивселенной Потоцкого каждое разумное существо – это не точка, а пространство, облако, размазанное по мириадам параллельных миров. Умерев в одной реальности, вы продолжаете безбедную жизнь в другой, третьей и энной. Вообще говоря, каждое отдельное действие в одном из миров – еле заметное коленце, которое выписывает только одна из миллиардов ваших ложноножек. И локальная смерть имеет значимость не бо́льшую, чем потеря ресницы. Но с бортпроводником Живовым происходит по-другому. Умерев в одной реальности, он умирает во ВСЕХ остальных.
Вообще в той статье я довольно много места уделил симфам. Следующий кусок непринципиален для понимания рассказа, просто любопытен:
Симфы – это «метатуристы поневоле», существа, случайно обнаружившие принципиальную многоплановость космоса, многомерные электрические овцы в момент короткого замыкания. К пробуждению симфа не обязательно приводит смерть. Это может быть любое продублированное событие. Например, одновременно в двух мирах вы выдираете себе волосок из носа – и просыпаетесь к высшей реальности. Получается так, будто двухполосная дорога сужается до однополосной, две далекие друг от друга ветви дерева снова срастаются, места для двух гусениц становится маловато – и одну из них выбрасывает в воздух между ветвями. (В другом фрагменте встречается такое объяснение: «Симф – это фасеточный глаз стрекозы, одна часть которого случайно увидела другую – и провалилась в reductio ad infinitum».)

 

Пробужденный симф может выбирать, чем ему заняться в муравейнике квазиверсума. Кто-то становится симфеологом – исследователем невообразимых глубин симфеона; кто-то – симфеоником, или симфантом, то есть сантехником собственного мультиразума, вантузом собственной творящей фантазии (сам акт воображения мира отпочковывает этот мир); кто-то – симфадуром, симфарадником, симфеткой. Несчастных постигает судьба симфобов и симфреников, счастливым уготован титул симфеарха – мудреца и покровителя симфов. Некоторые решают вернуться в свой локальный сон, многим это не удается, и они зависают в промежуточном состоянии. Но Живов не становится никем из них.

 

А вот дальше уже важнее:

 

Ему предстоит испытать все свои смерти – и после этого исчезнуть, стать по отношению к мультивселенной «нигдешним» и «никогдашним». Не нужно путать его параллельную множественную смерть с обычной кончиной. Нет, это – додекафоническая смерть, подлинное симфиаско. Космос вымарывает Живова из всех своих бесчисленных черновиков. Собственно, каждая смерть длится всего-то мгновение, и в какой-то момент, устав от мельтешения агоний, бортпроводник обнаруживает, что может абстрагироваться от происходящего, как бы встать в стороне от оркестра гильотин, неустанно отрубающих его головы. И вот, продолжая низвергаться в мультиад, равнодушно регистрируя отмирание очередного «я» (минус 21 грамм, минус 21 грамм, минус 21 грамм) и отмечая нюансы очередного экзистенциального спазма, Живов начинает расследование, которое и составляет суть рассказа.

 

Почему? Почему царь-колокол звонит по нему? Кто дал старт этому чудовищному некромарафону? Сначала бортпроводник поддается панике. Вереница трагических развязок без завязок кажется вызывающе бессмысленной. На помощь герою приходят другие обитатели симфеариума. Бродячий симфеонавт, коллекционирующий все аватары своего первого поцелуя, кратко вводит Живова в физику симфеона. Несчастный симфелитик, испытавший нечто подобное полисмерти Живова, потерявший большинство своих альтер-эго и теперь способный лавировать только между тремя одинаково отвратительными мирами, уверяет героя, что рано или поздно череда мучений оборвется. Все свои смерти симфелитик переживал не одновременно, а с большими промежутками, и потому считает землянина симфулянтом, будто бы он только симулирует свои смерти для какой-то непонятной цели. Далее, коварный симфеодал пытается завербовать героя, чтобы он стал его вассалом и помог в войне с соседними симфеодами. И каждый из встреченных симфов выдвигает новую версию в деле Живова. Особенно его увлекает вариант, подсказанный безобидным тронутым симфриком и по совместительству конспиросимфом: тот убежден, что Живов стал пешкой в чьем-то преступном замысле, что его подставили, что он будет умирать, пока не найдет того, кто его подставил, и не расправится с ним. С этим созвучна версия о мультиверсальном покаянии Живова: якобы он совершил какой-то страшный грех, и могущественная секта симфанатиков, а может быть, их Симфаал собственной персоной обрек его на страшную кару.

 

Интересно, что если 30 лет назад я построил маршрут из 15 фрагментов, то 15 лет назад – из 30. Прошу прощения за каламбур, так уж вышло. Важно здесь, пожалуй, то, что и в первый, и во второй раз я выбрал один и тот же фрагмент из второй части, который непосредственно предшествует кульминации – это 8-я страница. Вот как я описывал ее в цитированной статье:

 

Версии множатся, сплетаются, распадаются, как сами миры, но все это – только прелюдия. Ближе всего к полиистине герой подходит, встретившись с престарелым симфеархом по кличке «экс-уай-зет» (XYZ, Ксиз). В своем мире он носил противоречивый титул YZ – Yawning Zeal, то есть Зевающий Раж, Зевающее Рвение. Покинув материнскую реальность, он прибавил к своему имени «экс» – «бывший зевающий раж». И вот благодаря Ксизу кое-что проясняется.

 

Прогуливаясь от смерти к смерти, зевающий зилот и бортпроводник размышляют о том, что в мультивселенной возможно абсолютно все. Следовательно, абсолютно все реализуется. Если возможно себе представить такое фантастическое стечение обстоятельств, настоящий танцующий фонтан обстоятельств, при котором в каждом из возможных миров один и тот же человек трагически погибает в один и тот же момент – значит, это возможно, и такой человек должен найтись. Ровно один на весь царь-космос, на все пространства-времена, на всю камасутру великого отца и великой матери. И это поистине – совпадение совпадений. «Но ведь не может же быть, что я – победитель наименее беспроигрышной лотереи в мультивселенной!» – восклицает Живов. «Должен же был хоть кто-то победить? Вот ты есть хоть кто-то», – отвечает Ксиз. По его словам, ситуация идентична Большой проблеме сознания в домашнем мире Живова. Симфеархи по долгу службы хорошо знакомы с локальными мирами. (Правда, вместо Земли Ксиз использует термин Облако Земель, имея в виду размытый рой реальностей, основанных на земной фактуре.) Мудрец советует молодому человеку не задаваться вопросом «почему я», точно так же как в детстве ему не было смысла задаваться вопросом «почему я – это я, а не кто-нибудь другой». Дальше в рассказе следует очень трогательный философский кусок, где «судьба всего живого, всего симфонически живого» уподобляется пробуждению планктона в разлинованном желудке кита. Каждый маленький рачок, моллюск и микроб обнаруживает себя в определенной клетке, отмеченной его именем. Причем каждое имя – это одновременно изящная математическая формула и глубокий каламбур на неком уникальном языке. И вот планктон задается вопросом: как так получилось, что я оказался в этой клетке, чье название так потрясающе красиво, так удивительно подходит ко мне? А правда заключается в том, что желудок кита выстлан огромным экраном, на котором запущен клеточный автомат, постоянно генерирующий гармоничные математико-лингвистические конфигурации.

 

Симфеарху удается убедить Живова в своей точке зрения. И вот они подходят к последней реальности. Что тоже довольно иронично, учитывая, что количество параллельных миров по умолчанию бесконечно. То есть за время беседы симфеарх и бортпроводник исчерпали вечность.

 

Обратный отсчет неумолим. И тут Живов, уже как будто смирившийся со своей ролью мультикосмического козла отпущения, вдруг проявляет слабость. Он думает: ну а что, если я не тот, о ком говорит симфеарх, что, если мне останется один крошечный завалящий мирок – и в нем одном я не умру и поживу еще немного? Ведь если в симфеоне возможно все, если там бывает смерть-во-всех-возможных-мирах, значит, бывает и смерть-во-всех-возможных-мирах-кроме-одного. Мудрец Ксиз даже немного обижается на спутника за такие мысли. Как, он готов променять звание Первопроходца Тотальной Смерти на какую-то периферийную жизнь? И ведь даже если ему отпущен еще год или там миллиард лет, все равно затем его ждет дверь аварийного выхода. Живов колеблется – но понимает, что хочет еще жить.

 

Я специально привожу подробное описание этого куска, потому что очень уж он мне нравится, особенно про кита. Далее – пересказ 21-й страницы, то есть кульминации, которую, как и экспозицию, читатель не выбирает.

 

И вот – утро последней казни. Но где же Живов обнаруживает себя? В салоне самолета, посреди деловитого жужжания кондиционеров, с ремнем безопасности в руках, который ему через секунду предстоит снова замкнуть вокруг воздуха. Он затравленно смотрит по сторонам: здесь должно быть что-то не так, как в первый раз, в материнском мире. А надо сказать, что за время путешествия он досконально изучил обстоятельства своего первого катапультирования. «Должно быть какое-то важное отличие», – говорит он себе, занося ремень над воздухом. Что же будет? Избавление и дарованная жизнь – или всего лишь ложная надежда? Некий знак, который подскажет смысл всего происходящего? А может быть, окажется истинной версия одного из ранних собеседников Живова, и он, например, обнаружит в сиденье 21F того самого заговорщика, кто подставил его, – может быть, бортпроводнику стоит мгновенно сомкнуть ремень вокруг его шеи? А может быть, истинна версия одной встреченной на пути симфетки, которая утверждала, что там, в самолете, Живов не ответил на улыбку какой-то девушки и потому провалился в водоворот прожорливых миров? Тогда нужно найти эту девушку и тут же ей улыбнуться… И вот, в последний момент, все наконец решается.

 

Но как – полностью зависит от читателя!
30 лет назад именно на этом месте я вдруг возненавидел Потоцкого. Впрочем, возненавидел – не то слово. Я просто был в высшей степени озадачен, потому что ощутил противоречивость собственного читательского опыта. С одной стороны, я ХОТЕЛ увидеть развязку – по старой читательской привычке, от которой так и не удалось отучиться. И в первый момент я был страшно зол на автора. С другой стороны, я понимал, что эта развязка разочарует меня. Это тоже один из моих читательских инстинктов – я просто знал, что ТАКУЮ интригу невозможно разрешить так, чтобы по-настоящему удовлетворить читателя. Так что, подвесив финал, автор как бы высмеял парадокс читателя, как бы передразнил его физиономию с открытым ртом и горящими глазами.
Итак, в тот раз я без энтузиазма пролистал все варианты развязок и выбрал в качестве окончательной концовки следующий кусок (описание из моего текста 15-летней давности):

 

Желание героя исполняется. Ремень защелкивается, но воздух внутри него не утекает с леденящим душу свистом. Все-таки Живов – тот, кого американцы называют runner-up, занявший второе место, умерший в алеф-минус-один мирах. И ближайшую жизнь ему предстоит прожить в тени своего монументального смертепада, взвешивая каждое мгновение, каждое решение на весах вечной ночи, которая ждет его совсем рядом. Как будто все остальные не ведают своего местоположения в дебрях вселенского лабиринта, и только он один знает, что живет рядом с его крайней стенкой.

 

Я был уверен, что именно это – правильный финал, то есть такой, который сам Потоцкий считал наиболее финальным. Было в нем что-то дидактическое, мол, «живи здесь и сейчас, другого шанса не будет». В этот-то момент я и отбросил книгу. Неужели автор морочил мне голову только ради того, чтобы повторить вслед за Горацием «Carpe diem»? А главное, зачем было перекладывать ответственность за развитие сюжета на читателя? Мол, не понравился рассказ – сами виноваты, нужно было лучше подбирать фрагменты? В общем, тогда все это окончилось одной звездой из пяти возможных.
Прошло 15 лет. Как-то я затеял переезд, начал перебирать архивы в кабинете и случайно раскопал первую разгромную рецензию на рассказ Потоцкого. Как же я был раздосадован собственной недальновидностью! Ведь я сам, а не автор, выбрал ту концовку. Я сел перечитывать рассказ – и, разумеется, открыл для себя совершенно новый текст. Именно к тому времени относится длинная цитированная статья, которой я как бы пытался извиниться перед автором «40 000 смертей…». На этот раз я поближе познакомился с вариантами завязок и развязок. И в качестве завершающего аккорда теперь выбрал совсем другой фрагмент, находившийся на 31-й странице:

 

Все версии, перечисленные по ходу рассказа, оказываются верны. В салоне самолета, как в колоде козырных тузов, обнаруживаются все, кто виноват в мультисмерти Живова: заговорщики, симфанатики, обидчивые девицы и так далее. В этом варианте бортпроводник все-таки завершает круг перевоплощений и окончательно погибает, канает в Лету, как написал мой сын в школьном сочинении. Но за секунду до этого герой вдруг понимает, что истинная причина его смерти – это он сам, что он сам поверил во все озвученные версии и тем самым удостоверил их, сделал их истинными причинами своего падения. Он понимает, что его падение началось в тот момент, когда он с отсутствующим видом проводил инструктаж для пассажиров. В тот самый момент, когда ему было скучно, когда он принимал мир как данность, когда где-то в глубине души ослабил хватку жизни и мимоходом пожелал смерти. А все остальные версии – это просто для отвода глаз. Для отвода собственных глаз.

 

(Странно, конечно, сравнивать собственные тексты, написанные с 15-летним интервалом. Никакого сына и никаких школьных сочинений на момент первого знакомства с рассказом еще не было…)
Произведение заиграло для меня по-новому. Теперь концовка тоже была довольно назидательной, но уже гораздо более глубокой. Однако больше всего меня поразило другое: Потоцкий описывал мой собственный опыт чтения его рассказа в первый раз! Ведь это обо мне написано: «он сам поверил во все озвученные версии»! В тот первый раз я впопыхах выдвинул версию о том, где кончается сюжет произведения, поверил в нее как в объективную – и она стала таковой. Нередкий случай, но тогда, в начале своего пути, я не подозревал, насколько велика опасность стать заложником собственной интерпретации.
Если 30 лет назад я назвал «40 000 смертей…» «фантастическим попурри» и заявил, что «начинка у рассказа весьма экстравагантна» (боже мой, ну и лексика), то спустя 15 лет фантастическая составляющая отошла на задний план – собственно, как и в моих литературных предпочтениях. К тому моменту я уже осознал истину, прекрасно сформулированную поэтом Славомиром Адамовичем: «Потолок фантазии – реальность». Меня уже интересовали совсем другие литературные материи, я набирал дипломников с темами про Бахтина, Флобера, Умберто Эко. Одним словом, рассказ Потоцкого будто бы повзрослел вместе со мной. И Живов теперь становился жертвой не слепого фантастического случая, а собственного бездействия.
Интересно, что как раз на это время пришелся расцвет движения инфинитистов с их бесконечной литературой, и тут астрономическое количество прочтений рассказа пришлось как нельзя кстати. Да и мир Потоцкого, мир бесконечных миров, – это было в тему. Казалось, что автор написал текст на вырост, до которого читатели и критики доросли только теперь.
Статью я так и не опубликовал. Другие заботы завладели мной, и я забыл о бортпроводнике Живове еще на долгие 15 лет. И поэтому, когда на прошлой неделе один из моих студентов прислал мне ссылку на «40 000 смертей…», у меня в голове произошел маленький большой взрыв.
Лирическое отступление: я сейчас чувствую себя немного как герой фантастического романа Джона Серафини, мистер Слоним, который был литературным критиком, но при этом постоянно попадал в какие-то сумасшедшие передряги. Один раз он, например, не на жизнь, а на смерть боролся с другим критиком, также литературным персонажем – героем книги в мире самого Слонима. Так вот, этот критик второго порядка воспринимал реальность мистера Слонима как книгу – и трактовал ее на свой лад. Короче, эти двое начали «войну трактовок»: оба пытались так проинтерпретировать реальности друг друга, чтобы избавиться от соперника. Я это к чему: книжка Серафини – единственный известный мне пример остросюжетного романа, где главный герой – литературный критик. И сейчас я чувствую себя именно мистером Слонимом, потому что рассказ Потоцкого превратил мою собственную жизнь в нарратив, в котором герой постигает подлинный смысл случившегося спустя много лет.
Неделю назад я снова открыл «40 000 смертей…», перечитал их и понял, что заблуждался и 30, и 15 лет назад. Теперь в качестве развязки я выбрал 40-й фрагмент – один из двух, в которых герой не умирает. Чем же закончилась для меня история бортпроводника Живова на этот раз? (Это снова цитата – из новой статьи о творении Потоцкого, которую я готовлю к печати.)

 

Он застегивает свой ремень – и вдруг на него нисходит озарение силой в семьсот килобудд. Он понимает, в какой альтернативной реальности он оказался: в той, в которой никакого падения и никакой автоматной очереди смертей не было! Но, что гораздо поразительнее, не было в ней и никакой мультивселенной. Ведь в симфеоне такой мир тоже возможен, а значит, существует. И чтобы умереть во всех мирах, нужно умереть и в том мире, в котором ты не умираешь и в котором вообще вся эта болтовня о многих мирах ничего не значит! Получается громогласный парадокс. Живов понимает, что симфеарх ошибался и кошмар абсолютной смерти – не более чем сон… Как, впрочем, и весь квазиверсум. Тут еще одно маленькое запоздалое озарение подбегает к бортпроводнику и отвешивает ему оплеуху: квазиверсум! Симфы прекрасно знали то, что он понял только сейчас… И бортпроводник Живов, ветеран сорока тысяч смертей, роняет застегнутый ремень безопасности из рук.

 

Как и 15 лет назад, рассказ опять подвергся полному переосмыслению. Он стал для меня еще менее фантастичным! В последнем фрагменте Потоцкий оставляет место для сугубо реалистической интерпретации всего произведения: все случившееся было просто метафизическим приступом в голове главного героя! Парадокс как бы выдавливает его из мультиверсума обратно в универсум. Невозможность, внутренняя противоречивость абсолютной смерти в мире Потоцкого может быть экстраполирована на наш мир. Получается, что автор рассказа с мрачным названием «40 000 смертей бортпроводника Живова» доказал бессмертие души, продемонстрировал, что пушкинская формула «Нет, весь я не умру» – применима к любому человеку в мульти– и просто вселенной.
Но было еще кое-что. Я обратил внимание на тот фрагмент рассказа, где говорится о симфантах – существах, которые создают параллельные миры, просто воображая их. «Да это же «Число зверя» Роберта Хайнлайна», – сказал я себе и принялся искать другие аллюзии в тексте. Их оказалось очень много. Я обнаружил кивки в адрес Станислава Лема (слово «нигдешний» употреблялось в одной философской тираде в романе «Осмотр на месте»), Йэна Бэнкса (симфетки Потоцкого могут переносить своих партнеров в параллельные миры во время интимной близости, точь-в-точь как героини романа Бэнкса «Transition», «Переход»), Пелевина (демон-демиург в его рассказе «Отель хороших воплощений» выходит из священного транса, увидев свое отражение в бутылке, – это созвучно уже упоминавшемуся сравнению симфа с «фасеточным глазом стрекозы, одна часть которого случайно увидела другую – и провалилась в reductio ad infinitum»). И как я мог не заметить раньше, что 42 главы – это очевидная отсылка к Дугласу Адамсу! (Что тоже иронично, учитывая, что 42 – это ответ непонятно на какой вопрос, то есть квазиответ – двоюродный брат квазиверсума.) Я находил аллюзии почти на любого фантаста, которого смог вспомнить, причем ровно на одного в каждом фрагменте. Выходило, что каждая очередная смерть Живова – это еще и смерть какой-то разновидности фантастической литературы.
Но главная подсказка ждала меня как раз в 42-м фрагменте. Дело в том, что в последних девяти словах рассказа акростихом читается слово «кенотафия». Это любопытный пример контронима – слова, противоречащего самому себе. С одной стороны, его можно расшифровать как «эпитафия по Кено». Имеется в виду Раймон Кено, создатель «Ста тысяч миллиардов стихотворений» и других комбинаторных шедевров, один из основателей французского объединения «Улипо», Мастерской потенциальной литературы. Потоцкий в молодости увлекался литературными играми улиповцев. С другой стороны, кенотаф – это «пустая могила» (от греч. kenos – пустой и táphos – могила), мемориал, не содержащий никаких останков покойного. Так, есть кенотафы Никколо Макиавелли и Марины Цветаевой. Значит, «кенотафия» – это эпитафия Кено, чья могила пуста, или же эпитафия неумершему Кено, или же – эпитафия неумершей литературе. Потоцкий высмеял, подорвал смерть не только своего героя, но и всей литературы.
В первый раз «40 000 смертей…» открылись для меня как цирковой номер с жонглированием научно-фантастическими кеглями, во второй раз – как притча о слабости воли, в третий – как апология литературы и литературного процесса, высмеивание ее периодических предсмертных жалоб, всегда оканчивающихся новым приливом сил. И здесь рассказ опять как будто вырос вместе с эпохой. Я нашел в нем описание не только того, что было, но и того, что стало. Сомнения в будущем литературы, мучившие меня и мое окружение 30 лет назад, опрокидывались и высмеивались Потоцким точно так же, как их опрокинуло само время. Пусть очередной автор уйдет в небытие, пусть очередное направление выдохнется, литература никуда не денется, потому что само ее умирание – легко превращается в сюжет.
А может быть, литература умирает в конце каждой книги и рождается в начале следующей?
Я бы с удовольствием обсудил это с Потоцким. Я бы с удовольствием узнал у него, зачем он 30 лет водил меня за нос со своим бездонным текстом. Но если герою и литературе в целом не страшны 40 000 смертей, автору оказалось достаточно и одной.
Неделю назад мой студент прислал мне две ссылки: вторую – на «40 000 смертей…», а первую – на новость о кончине Потоцкого. Так что материал, который я готовлю, одновременно будет и некрологом.
Я почти дописал его. Но чего-то не хватает. Концовка никак не получается. Наверное, меня ставит в тупик неокончательность моих выводов. Что, если я не увидел чего-то еще более важного? Что, если через 15 лет я открою рассказ про бортпроводника – и пойму, что был слеп? Может быть, текст заставит меня поверить во что-нибудь совсем уж невероятное. Например, в то, что смерть Потоцкого так же внутренне противоречива, как и смерть Живова, а значит, по большому счету, просто не может восприниматься всерьез.
Назад: Альтернативное литературоведение
Дальше: Сергей Чебаненко Над Саракшем звездное небо