Роксолана окружила себя женщинами. Старыми, молодыми, важными, владетельными и просто без всякого значения. Пряталась между ними, обложилась ими, будто тучей, стояла на шаткой, колеблющейся туче, а могла бы стоять на туче, как вседержитель.
Но султан ожил, вся сила стекалась к нему, притаившийся мир лежал на его ладони, и снова эта ладонь должна была обернуться для Роксоланы ладонью судьбы.
Целый день провела в садах Топкапы. Те, что под гаремом, что смотрели на Золотой Рог, на Стамбул. Розово-синий город и пепельные громады мечетей над ними – Баязид, Фатих, Селим, а между Баязидом и Фатихом холм Сулеймание, крупнейшей из всех джамий, которая словно бы возвышается, раскрыливается над Стамбулом, взлетает в небо, и этот гигантский город, пепельно-синий, холмистый, будто спина дракона, тоже летит ниоткуда и никуда, и она, усевшись на жесткой спине, бугрящейся куполами мечетей, с вздымавшими ввысь шпилями минаретов, то розовых, будто детское личико, то необыкновенно белых, будто призраки, тоже летит, но падает и падает в сады гарема, туда, где кипарисы и платаны, туда, где железные и иудины деревья, деревья для печали, для рыданий, для отчаяния.
День не принес ей ничего. Султан ожил и молился в мечети за свое спасение. Молилась ли она? Только отцовской молитвой: «Ущедри зовущую со страхом. Ущедри…»
Султан не звал ее, может, и не вспоминал, может, и вовсе забыл, и все забыли. Даже кизляр-ага Ибрагим куда-то исчез, пропали все евнухи, не охраняли, не следили, скрылись все враз, так, будто говорили: «Беги! Вырывайся на свободу!» А где ее свобода, за какими стенами, просторами и бесконечностью времени?
Сидела в своих мраморных, раззолоченных покоях, не спала до утра, не смежила даже век, невольно прислушивалась к каждому шороху, к журчанию воды в фонтане, к вскрикам своего исстрадавшегося сердца, утомленно посматривала на разметанные в черных настенных кругах золотые буквы священных надписей, трепетавших, как птицы в окнах. И сердце у нее в груди трепетало так же в ожидании неминуемого.
Почему никто не шел к ней? Куда-то исчез великий визирь Ахмед-паша, пропал кизляр-ага, и молчит, тяжко молчит Сулейман. Уже узнал, что хотела его смерти? Но видит бог, не убивала его и не посылала убийц, потому что лежал мертвый. А разве можно желать смерти для мертвого?
На рассвете неожиданно пришел вдруг зять Рустем. Скребся в двери, как пес, изгнанный хозяином, втиснулся на белые ковры приемного покоя султанши, понурый больше, чем всегда, лицо под черной бородой было синюшное, будто у утопленника.
– Что это с тобой? – вяло поинтересовалась Роксолана.
– Ваше величество, я снова великий визирь.
– И так рано прибежал похвалиться?
– Ваше величество…
– Какой же ценой? Кого-нибудь убил?
– Если бы…
Она посмотрела на него внимательнее. Слишком хорошо знала этого человека, к которому когда-то была благосклонной, потом возненавидела его, в дальнейшем снова вынуждена была ему покровительствовать, чтобы снова охладеть, может, и навсегда.
– Ага, – сказала, не скрывая злорадства, – уже знаю: должен кого-то убить. Может, меня? Потому и прибежал на рассвете. Не мог дождаться утра.
Рустем упал на колени, тупо мыча, пополз к ней по ковру.
– Ваше величество! Мама!
Роксолана брезгливо отодвинулась от своего зятя.
– Какая же я тебе мать?! Хочешь напомнить, что отдала тебе свою дочь? Так знай же – не я отдала Михримах, а султан. Убийца хотел иметь своим зятем тоже убийцу. Разве не ты убил Байду? А я если и имела еще после того какие-то надежды на твое очищение, то только потому, что у тебя славянская душа. Но теперь знай: человек может разговаривать на том же языке, что и ты, а быть величайшим преступником. Язык не имеет значения. А душа? Разве ее увидишь в человеке? Была слепой и теперь должна расплачиваться. Так зачем пришел – хвастать или убивать?
– Ваше величество, умоляю вас, выслушайте своего раба!..
В самом деле раб, и все здесь рабы, может, и сам султан – тоже раб, только она свободна, потому что не поддавалась никому и ничему и не поддалась. Не боялась ни угроз, ни предсказаний. Когда солнце будет скручено, когда звезды облетят, и когда моря перельются, и когда зарытая живьем будет спрошена, за какой грех она была убита, – может, лишь тогда узнает душа ее, что приготовлено ей на этом свете. Но нет! Клянусь движущимися обратно, текущими и скрывающимися, и ночью, когда она темнеет, и зарей, когда она дышит, – буду бороться даже с безнадежностью, чтобы самой смерти навязать высокий смысл жизни, как зерно, которое умирает, чтобы жить снова и снова неистребимо, вечно.
– Кровь на тебя и на твоего султана падет, как листья на землю!
Сказала это или только подумала? Как бы там ни было, Рустем зашевелился неуклюже, готов был бы съежиться от ее взгляда и ее слов.
– Ваше величество! Моя ли в том вина? Слепым зеркал не продают. Пришел человек, сказал, донес.
– К кому пришел?
– Ко мне. К султанскому уху не был допущен. Ну, а без провожатого не дойдешь даже в ад.
– Выбрал тебя в провожатые?
– Ничтожный евнух с кухни. Я отправил его в ад. Но весть уже была во мне. Что я мог, ваше величество? Такое преступление. Измена. Я был благодарен Аллаху, что он избрал меня оружием. Если бы можно было знать!
Сердце как стеклянный дворец, лопнет – уже не склеишь.
Она поморщилась:
– Мог бы и не упоминать о своем сердце.
Но Рустем должен был выговориться, как будто надеялся очистить душу. – Когда стоит большая мечеть, не надо молиться в малой. Я бросился к его величеству султану. Ведь тот подлый доносчик сказал, что заговор против падишаха затеял Ахмед-паша.
Заговор против падишаха. Заговор, заговор, заговор… Не надо было брать ей Ахмед-пашу. Не к каждому дереву прислонишься.
– И что же? – непроизвольно спросила зятя.
– Ахмед-паша попытался хитрить и тут. Поставленный перед султаном, взял всю вину на себя, упал на колени, молил о наказании и прощении. Мерзкие хитрости, как всегда, у этого человека. Но когда спустили его в подземелье Топкапы, пришел туда сам падишах, и начали дробить этому хитрецу кости, Ахмед-паша выдал…
Рустем-паша умолк и начал вытирать пот на лице.
– Кого же выдал? Меня? – спокойно спросила Роксолана.
Рустем-паша молчал.
– Кого еще? – резко допытывалась она.
– Шахзаде Баязида, – шепотом ответил дамат.
– Больше никого?
– Больше никого, ваше величество.
– И тебя прислали убить меня?
– Я прибежал сам.
– Убить?
– Ваше величество, сказать!..
– Не испугался, что будешь наказан?
Он молчал и корчился на ковре.
– О Баязиде что знаешь? Не было никаких повелений?
– Не было.
– Хорошо. Береги Михримах. Может, хоть моя смерть поможет тебе.
– Ваше величество! Я помогу вам.
– Иди прочь! Сама встречу султана и его убийц.
– Ваше величество!..
– Иди!
Только теперь, наконец, могла признать, что осталась одна на всем белом свете. Еще день-два тому назад ей казалось, что может стать всемогущей и осуществить все, о чем думалось и не думалось, и ничто уже не стояло на пути, но ниоткуда не было и помощи. Двое сыновей, которые остались в живых, ей уже не принадлежали. Один должен был спасаться от гнева падишаха, другой равнодушно ждал трона. Она звала своих мертвых сыновей, а они отвечали ей молчанием. Еще вчера верила, что она единственно зрячее и разумное существо среди окружающего ее озверения, не подвластного разуму, заполоненного преступными инстинктами, но – о ужас! – теперь должна была убедиться, что какая-то неведомая сила гонит ее к гибели, точно так же, как и тех зверей, – зрелище жалкое и унизительное.
Перебирала годы, проведенные в неволе, в золотой клетке султанского дворца, видела себя несчастной девушкой, которая пыталась пением и танцами отгородиться от ужасов жизни, покорив молодого султана своей игрой и привлекательностью. Потом стала отборной самкой, которая каждый год дарила падишаху по сыну и стлалась на зеленых покрывалах его ложа, будто молодая трава, которую топчут и топчут с безжалостным наслаждением. Наконец, мудрость, которая всегда была с нею, мудрость, посеянная еще в родительском доме, восторжествовала и начала давать щедрые плоды, а плоды мудрости бывают и сладкие, и горькие. Ей выпало испить до дна чашу горечи. Что ж, она не испугается, не отступит. По ночам мы блуждаем по кругу и сгораем в собственном пламени. Проклинать врагов? «Да исчезнут, как вода протекающая… Да исчезнут, как распускающаяся улитка; да не видят солнца, как выкидыш женщины». А что проклятье? Ветер, который летит и не возвращается. Она и сама теперь как дуновение ветра, как всплеск мысли во тьме небытия, – не станет ее, а мысль будет жить, будет биться, взлетать над всем сущим на невидимых крыльях ее страданий и любви ее сердца.
Неожиданно для самой себя Роксолана хлопнула в ладоши и служанке, которая появилась в покое, велела принести письменный прибор. Потом тут же забыла о своем велении, долго купалась в теплой розовой воде, разглаживала перед зеркалами еле заметные морщинки в уголках глаз, медленно водила ладонями по своим шелковистым бедрам, любовалась стройными, крепкими ногами. Постарайся обрести ноги, которые помогли бы тебе спастись в день Страшного суда. Смех и грех! Неужели она должна умереть еще сегодня? И больше не будет жить это тело, словно гиацинт из одиноких султанских снов; и это лоно, словно топаз огненный; и эти глаза, словно сапфиры немощи и боли; и эти уста, словно холодный рубин? Зато освободится ее душа, вознесется, словно бриллиант, что был брошен в грязь улиц и дорог, а потом поднят оттуда рукой Высочайшей. Слышишь, султан? Разводи костры, чтобы высушить свои барабаны, промокшие от слез, пролитых по убитым тобою, слез женских и детских, слез земли, неба и самого Бога! И я тоже сгорю на этих кострах, и только наша любовь, пережив все твои преступления, посетит нас во тьме наших могил!
Горько улыбаясь, шептала Роксолана слова древнего арабского поэта: «О друзья! Видали ль вы когда-нибудь в жизни жертву, которая плакала бы от любви к убийце? Мы оба плакали или готовы были заплакать от любви друг к другу, и ее слеза скатилась раньше, чем моя».
Только теперь вспомнила о своем намерении написать султану и испугалась, что не успеет. Разбрызгивая воду, оставляя на мраморном разноцветном полу мокрые следы маленьких, узких ног, отстраняя служанок, которые бросились ее вытирать, нагая выскочила из купальни, съежилась на диванчике в своем обновленном зодчим Синаном покое (перед смертью, перед смертью!), отправляя свободной левой рукой сладкие орешки в рот, начала торопливо писать, не заботясь о стройности слога, лишь бы только сказать мрачному человеку в золотой чешуе все, что она хочет ему сказать. В этих словах изливался весь ее дух, который утончался, обострялся и закалялся в противоборстве с величайшим врагом ее жизни, с врагом, которого слепая рука судьбы сделала ее самым близким человеком:
Мое отчаяние, враг мой беспощадный!
Ядовит твой дух и пагубны все силы.
Дьявол или Бог – помощники твои,
Усилия любые разбиваются о твой отпор.
Ты грозный, сильный, желанный и дорогой
В любви ли, в ненависти – все едино.
На расстоянии руки иль в дальних странах
Меня ты держишь, будто зверь несчастную добычу.
Знаешь обо мне больше, чем все на свете боги,
Ибо окружил меня глазами всюду,
Не скрываю я ни слова и ни вздоха,
Ни взгляда, ни печали, ни разочарования.
Знаешь мои ночи и ожидания,
Знаешь тропинки в садах и сны над морем,
Но, ослепленный могуществом, не видел,
Какая ненависть разрослась в моем сердце.
Преступник, убийца, фальшивый законник!
Нечестно собираешь дань и славу моих вздохов.
Спахии твои идут под грохот барабанов,
И рушится мир, как повергнутые горы.
Смеешься над моим Богом, над моими песнями и чуткостью,
Презираешь землю и все живое, кроме себя,
И не видишь острого копья в моей руке,
Занесенной над тобой безжалостно и грозно.
О враг любимый! Не могу я без тебя!
Глухими будут ночи без вздоха твоего,
Немыми и поседевшими дороги – без твоих шагов.
Небеса и воды будут темными без твоих глаз.
Долго сидела, уставившись в лист лиловой бумаги, испещренный ее почерком. И это ее отмщение? За обиды собственные, земли своей и всего мира? А какое ей дело до мира, и какое дело миру до нее? Была женщиной, а женщине для полного счастья необходимо хотя бы иногда почувствовать слабость и беззащитность. Хотя бы перед лицом смерти. Взяла калам, дописала внизу: «Я хотела укрыться от солнца в тени золотого облака, но холодный ветер отогнал облако. Ваша несчастная Хюррем хасеки».
Как была, нагая побежала к двери. Мертвые сраму не имут.
– Ибрагим!
Кизляр-ага стоял там. Уже стерег султаншу, чтоб не исчезла. Пусть глотнут шербет мести из чаши нашего могущества.
– Войди! – велела султанша кизляр-аге.
Даже главный евнух вынужден был закрыть глаза от ослепительного сияния тела Роксоланы. Не осмеливался взглянуть на то, на что никто на смел взглянуть, не рискуя потерять голову.
Она запечатала письмо своей печатью и вложила в руку кизляр-аги.
– Отнеси его величеству падишаху! И не мешкай! Я хочу быть еще живой, пока султан будет читать это.
Ибрагим молча поклонился. Будто не услышал ее последних слов или же не хотел заверять султаншу, что ей ничто не угрожает. Подметая ковер своей широкой одеждой, вышел из покоя.
Она оцепенело стояла на том месте, где отдала Ибрагиму свое письмо. Отдала все, что имела. Мир кончался для нее. Вот так заканчивается мир. Как молился ее отец в Великий четверг на страстной неделе? «Да молчит всякая плоть человечья, и да стоит со страхом и трепетом, и ничтоже земное в себе да не помышляет…»
А солнце, поднявшись над Босфором, рассыпало золотые брызги по ту сторону разноцветных окон, и Роксолана невольно повернулась лицом туда, и далекая, еще с детства улыбка появилась на ее побледневших устах. Внезапно отцовская церковь приплыла к ней из дальней дали, и смех прокатился по церкви, и задрожала золотая паутина в дальних углах, куда едва проникали слабые огоньки свечей, и сердце ее рванулось из груди – жить! Сердце, как ребенок, хочет всего, что видит, а видит оно жизнь. Солнце, небо, деревья и птицы на ветвях, даже этот холодный мрамор – все это жизнь. Неужели же не для нее и почему не для нее?
А к жизни был лишь короткий дворцовый проход. От покоев Роксоланы до пышных покоев Сулеймана.
Сулейман сидел в своем просторном помещении, вслушивался в журчание воды в мраморных узорах трехступенчатого фонтана, смотрел на положенные на колени свои старые большие ладони, удивляясь и ужасаясь одновременно, как они безнадежно пусты. Добыл столько земли, а единственной женщины не мог удержать. Перед глазами у него простиралась зеленая и холодная земля без ветров и без солнца, лунное сияние, вспышки зарниц, грозы, утренние росы – все это он помнил, как помнил мутные, ленивые славянские реки, болота и острова, всегда слишком узкие мосты, зайца, перебежавшего ему дорогу перед переправой, бесконечные дожди. Какие дожди он вынес! Потоки и потопы, конец света, захлебывался в этих дождях, как малое дитя в купели, как захлебываются словами неискренности косноязычные придворные поэты, содрогался от холодных прикосновений воды, но каждый раз согревался мыслью о женщине, которая ждет его где-то в столице, мечтал положить свою голову на ее грудь, напоминавшую ему двух теплых белых голубей.
Теперь, одержимый первозданным ощущением своей неограниченной власти, должен был метаться между величием и безумством, отбросив свою любовь к этой женщине, забыв о чувствах, которые уже давно не подают голоса и не освещают ему темный путь, который надлежит пройти. Путь к жизни или к смерти?
Он никогда не давал жизни, а только смерть, привык делать это спокойно, равнодушно, ему казалось, что смертью он совершенствует жизнь, очищает ее и освобождает для высших целей, ибо лучше иметь своими подчиненными трупы, чем живых неверных. Теперь должен был выбирать между жизнью и смертью. Держал в руках меч и закон и не видел спасения. Меч и закон. Измена карается мечом. Отрубить голову и выставить ее перед Баб-и-Кулели, а тело спустить по каменному колодцу в Босфор, в ад. Потому что за попытку покушения на султана, лишить его жизни – только закон и меч. Сына он казнить не может, это сделает его брат, когда станет султаном и исполнит закон Фатиха. Но эту женщину, которая прожила как избранница судьбы, не имея на то никаких заслуг, он должен покарать, потому что она замахнулась на престол.
Когда из уст презренного предателя Ахмед-паши упало имя Хюррем, Сулейман не поверил, а потом обрадовался и поскорее дал знак своим дильсизам навеки заткнуть глотку этому ничтожному доносчику. А вдруг передумает и откажется от своих слов! И испортит султану радость от того, что наконец перед ним настоящий враг. Шах избегал стычек, скрываясь в своих горах. Папы умирали один за другим и только сотрясали воздух проклятиями, которые не долетали до султана. Император Карл, обессилев в противоборстве с падишахом, отдал Испанию сыну Филиппу, а императорскую корону – мелочному Фердинанду. Польский король трусливо ежился при одном имени Сулеймана. Царь московский Иван? Был слишком далеко. До конца жизни не дойдет сюда, даже если бы и захотел это сделать. Без врагов же человеку не жить, а могущественному властелину тем более. И наконец, у него был враг настоящий, преданный, такой близкий, что их не разделяло даже дыхание.
Его Хюррем, его хасеки – враг. Изменница. Покусилась на его жизнь. Хотела его смерти.
За смерть – только смерть. Она будет казнена вот здесь, на четырехугольном кожаном коврике, разостланном на роскошных султанских коврах. Виртуознейший палач империи срубит ей голову быстро, умело, без боли, тайна будет соблюдена, никто не будет видеть и знать, голову не выставят перед воротами Соук-чешме, тело предадут земле, не сожгут, не бросят стервятникам. Так восторжествуют закон и меч.
Спокойно, с холодным сердцем Сулейман обдумывал все, что должен сделать. Пользовался султанским правом и привилегией размышлять даже тогда, когда решение уже принято. Да, он ублаготворит закон и меч. А что же ему остается? Перебирать свои одинокие старческие сны, считать капельки крови, которые вытекают у него по ночам из носа, слушать крик совы где-то за окнами? И никогда не засверкает ему бессмертная улыбка Хюррем, не зазвенит ее единственный голос, не зазвенит, не прозвучит. Машалла! Ни меч, ни закон не заменят любви. И ничто не заменит. Кто сказал, что он должен казнить единственное дорогое существо на земле? Кто сказал, что она виновна? Может, это он сам виновен? Пока ты султан, должен жить. Пусть умирают другие. Умер сам – сравнялся со всеми. Умирать султаны не имеют права. К тому же он не верил в преступные намерения Хюррем. Мог позволить себе роскошь верить только в то, во что хотел верить. А особенно потому, что все здесь было таким зыбким и неопределенным. Покушение на его жизнь? Но как можно покушаться на жизнь мертвого? Ведь он лежал мертвым день, и два, и три. Слышали о сговоре Хюррем и его самого младшего сына? Кто же?
Если и мог кто об этом слышать, так только единственный Аллах, всемогущий, милостивый и милосердный. А сказано ведь в Книге книг: «О вы, которые уверовали! Поистине среди ваших жен и ваших детей есть враги вам, берегитесь же их! А если пропустите, и извините, и простите… то Аллах прощающ, милосерд!»
Вчера, молясь в Айя-Софии за свое воскрешение, султан еще не знал об измене Хюррем, поэтому не мог посоветоваться с великим муфтием Абу-суудом. А если бы посоветовался? Этот ученый потомок ассирийцев был упрям, как пять тысячелетий истории. Он чесал бы свою бороду и упорно ссылался бы на шариат. А шариат – это справедливость, не знающая ни милосердия, ни пощады. Для спокойствия в государстве предатели должны быть уничтожены – так твердит шариат. И муфтий будет повторять эти слова, ибо над ними Аллах. Но ведь Аллах и над султаном? А что говорит Аллах? «Мы не возлагаем на душу ничего, кроме возможного для нее». Для его души невозможно убить Хюррем. Что это даст? Спокойствие в государстве? Но ведь закон не обеспечивает спокойствия, так как он не способен к размышлениям. Муфтий, как и закон, захочет только позора султану. Казнить такую женщину – позор пожизненный. Ее знал весь мир. Короли и королевы, прославленные художники и ученые, послы и путешественники, воины и простой люд. Разве можно убить такую женщину? Перед нею должен склониться даже закон! Его, Сулеймана, назвали Кануни, то есть Законодателем – он упорно давал миру новые и новые законы, не предполагая, что может когда-нибудь стать их жертвой. Он добыл величие своими походами и своим разумом и знал, что первейший признак величия – покоряться закону, как покоряется ему простой смертный, хотя и знаешь, что закон не дает выбора. Но, как султан, он имел еще меч, а меч давал выбор. Он либо карает, либо покоится в ножнах. Кто помешает ему оставить свой меч в ножнах? Величие можно добыть и в любви. Недаром ведь прославленный итальянский художник сказал о нем: «У великого человека и любовь бывает великая, если его сердцем овладеет необычная женщина».
Он был несправедлив к своей Хюррем и жесток. На долгие годы оставлял ее в холодных стенах гарема. Равнодушно смотрел на смерть ее сыновей, утешая себя мыслью, что потомков для трона еще хватает. Не предотвращал ее старение, хотя и замечал, как изменялось ее лицо с течением лет. Там пожелтело, там пятнышко, там пересохшая кожа, там морщинка. Морщинку на лице любимой женщины не разгладит своими поцелуями даже миллион ангелов. Годы оставляли в ней жестокие свои следы, но он утешал себя тем, что Хюррем становится для него еще дороже, а тело – словно бы еще более желанным, в нем исчезли дикость и несовершенство, и было оно словно бы райский подарок. Говорил ли он ей об этом, умел ли сказать подобные слова в своей султанской закостенелости?
Все отдавал своим законам и своим воинам. А его законы и его воины жили только тем, что ждали войны, ждали смертей. Пыль на лицах его воинов, на их оружии, в их глазах, в их душах. Серая пыль смерти, которой он хотел засыпать весь мир.
И его Хюррем, единственное живое существо в этом царстве небытия, неужели и она должна отдать свою жизнь?
Пытался представить ее. Знает ли она о его колебании между ее жизнью и смертью? Из золотых сумерек выплывало ее лицо, но было замкнутым, не обращалось к нему ни единой черточкой, не откликалось, не подавало признаков жизни. Как крепость, которую ты хочешь взять приступом, лицо замкнуло все ворота, убрало мосты, выставило непоколебимых защитников – твердость, незыблемость, и не заглянешь за валы, палисады и стены.
В этот миг Сулейман почему-то вспомнил каймакчи из Гянджи. Почему тогда, на рассвете, не отдал он Сулейману свой каймак, несмотря на то что султан даровал ему жизнь?
Повез каймак от победителя и повелителя, а куда, кому? Неблагодарность. Все неблагодарны, может, потому так мало милосердия на свете.
Ох, как хотелось ему покорить Хюррем! Чтобы пришла сюда, упала к ногам, плакала и умоляла, умоляла и плакала, а он проявил бы свое великодушие, отомстил бы за измену великодушием, оставаясь твердо-неприступным, хотя и без привычного самодовольства, которое всегда испытывал от своего высокого положения. До конца доволен был лишь тогда, когда покорность выражали ему с величайшей старательностью, без какой бы то ни было изобретательности и, если так можно сказать, изысканности, а грубо, крикливо, почти дерзко. Жил среди дерзкой покорности и теперь удивлялся, почему эта женщина уперлась и замкнулась перед ним, как неприступная крепость. Почему? Как смеет? Разве не понимает, перед каким страшным выбором стоит он, ее повелитель и ее раб?
И не знал, что крепость открыла ворота и выпустила всадников на белых конях, и золотые трубы, сверкнув в лучах солнца, заиграли радостный марш прощения и проклятия, проклятия и прощения.
Огромный кизляр-ага, втиснувшись боком в просторный султанский покой, поставил на восьмигранный столик перед падишахом золотое блюдо со свитком лиловой бумаги, опечатанной печатями Роксоланы, и исчез, как дух. Ночь смешалась с днем, а день с ночью. Сколько дней минуло с тех пор, как он заперся в своем одиночестве?
Сулейман протянул к свитку руку и испуганно отдернул. Снова протянул ее к столику, но рука налилась свинцом и не слушалась. Тогда он подался вперед всем телом, прижался к столику грудью, с трудом поднимая руки, дрожащими пальцами сорвал багровые печати и задохнулся, увидев знакомое письмо. Торопливый, гибкий, исполненный чувственности почерк, где каждая буква казалась ему всегда отсветом ее чарующей, покорной и вечно неуловимой души. Он преодолевал неоглядные просторы, и не было с ним никогда никого, кроме Бога, меча и скакуна, а потом прилетали эти письма, написанные гибким, торопливым почерком, и он становился богатейшим человеком на свете, и счастье его не имело пределов. И теперь, когда сидел и мучился от сознания своей жестокой старости, как сухой тополь, от которого нет ни тени, ни плода, и уже не ждал ниоткуда спасения, прилетело это послание с самым дорогим письмом, и вкус жизни возвратился к нему, хотя еще миг назад казалось, что уже не вернется никогда. Неужели он любил то, что она писала, больше, чем ее саму? Может, это только старость, когда уже не увидишь больше нежных изгибов и углублений на теле любимой женщины и угасшая страсть не прорвется в тебе, не вызовет из прошлого сладкую силу, не оглушит, как удар барабана, не заискрится в мозгу темной зарей жажды. Потому что уже и мечеть обрушилась, и михраб в ней не стоит.
Кинул взгляд на первую строчку письма, и то ли стон, то ли рычание вырвалось у него из груди.
Мое отчаяние, враг мой беспощадный…
Раньше его обжигал свет от нее, а теперь обожгла ненависть. Они взбирались на гору любви вместе, но когда достигли вершины, он остался стоять там неподвижно, а она соскользнула вниз.
Ядовит твой дух и пагубны все силы…
Оставляла ли она ему надежду в своих словах? В отчаянии и стонах он пробирался сквозь жестокие строчки, надеясь на всплеск света, веря в великодушие Хюррем больше, чем в свое собственное.
И был вознагражден за веру и терпение, снова сверкнула ему ее бессмертная душа, ее доброта и милосердие:
О враг любимый! Не могу я без тебя!
Рушились стены дворца, содрогалась земля, море поглощало сушу, холод уже давно заливал его ледяными волнами, а тут ударил резкий свет, упала на него яркая звезда, прокатилась в нем и покатилась, ослепила, ошеломила, но одновременно и озарила в нем последнее зернышко живой жизни, которое еще могло прорасти над неизбежностью и временем и соединить небо и землю, как радуга.
Грузно поднявшись на ноги, укутываясь в свой широкий шелковый халат, даже не надев на ноги сафьянцы, босиком пошел по короткому проходу, ведшему к новым покоям хасеки.
Никого он не встретил, все исчезло, замерло, притаилось, дрожало от нетерпения и разочарования. Султан шел к султанше один без судей и палачей, никого не призывал на помощь, не взял с собою даже меча или хотя бы ножа. Может, хотел удушить ее голыми руками?
Наверное, и Роксолана подумала то же самое, ибо, увидев султана с лихорадочным блеском в глазах, покачнулась ему навстречу так, будто подставляла под его цепкие холодные пальцы свою нежную шею.
А он, снова то ли стеная, то ли рыча, тяжко упал перед нею на колени, так что она даже отступила испуганно, и даже евнухи, притаившиеся в своих укрытиях за окнами Роксоланы, в ужасе закрывали глаза, чтобы не быть свидетелями зрелища, за которое каждый мог поплатиться головой. Никто ничего не видел, не слышал, не знал.
Роксолана смотрела на султана, видела его жилистую загорелую шею в широком воротнике халата, почему-то не могла оторвать взгляд от одной жилки, горбатой, будто всадник на коне, который в вечной поспешности скачет, скачет, не зная куда. Ей почему-то внезапно показалось, что жилка эта стала хрупкой – вот-вот надломится, развеется в прах и наконец остановит свой вечный бег.
И неожиданно ей стало жаль этого старого человека, и что-то заплакало в ней, подало голос милосердия и надежды. Как кукушка, которая кукует над орешником в сережках.
Захлебываясь от рыданий, Роксолана упала навстречу Сулейману, а он осторожно гладил ее теплые волосы и глухо бормотал стих Руми:
Разве я не говорил тебе, что я море?
А ты рыба – разве я не говорил тебе?
Разве я не говорил тебе – не ходи в ту пустыню?
Твое чистое море – это я, разве я не говорил тебе?