Книга: Роксолана. Великолепный век султана Сулеймана
Назад: Баязид
Дальше: Встреча

Дьяволы

На этот раз султан задержался в походе дольше, чем когда бы то ни было раньше. Словно бы хотел дать своей любимой Хюррем как можно больше времени для наслаждения независимостью и свободой. Наверное, и все те, кто окружал султаншу, придерживались такого же мнения, одни изо всех сил угождая ей, другие – завидуя, третьи – тяжело ненавидя ее или и презирая, ибо где же это видано, чтобы женщине, да еще и чужестранке, давать такую неограниченную власть, такую силу и свободу, от которых она неминуемо обленится и избалуется, будучи даже святой…

И никто не мог увидеть того, что было скрыто и навеки должно быть скрытым от всего мира: если и вправду у Роксоланы была свобода, то только для страданий, и чем большей свободой она могла пользоваться (и радоваться? какое глумление!), тем большие страдания ожидали ее в каждом дне прожитом и еще не прожитом.

Счастье тоже бывает бременем несносным.

Чрезмерная почтительность окружала Роксолану всюду, но не было ни любви, ни уважения, ни сочувствия. Ее никогда здесь никто не любил, поначалу потому, что была всем чужой, потом из-за того, что все были чужими ей, – вот так и должна была жить среди страданий и непокорности, ненависти и недовольства, без любви и милосердия, всегда одинокая, всегда наедине со своей судьбой. Одна на всем белом свете – этого невозможно даже представить! Брошена среди диких зверей, как Даниил в ров со львами! Что ее спасло? Судьба? Но даже судьба теряет свою слепую силу там, где гремят пушки и льется кровь. Уже более тридцати лет Роксолана была свидетельницей величайших преступлений на земле, их жертвой, а людям, окружающим ее, казалось, что она причина этих преступлений. Темная молва ставила Хюррем над самим султаном, царство Сулеймана называли «царством султанши». Османские хронисты писали о хасеки: «Стала всемогущей, а султан – всего лишь обыкновенная кукла в ее руках». И никто не знал, как хотелось Роксолане отмыть руки от пролитой султаном крови, в каком отчаянии была она от этих несмываемых следов.

Стояла вознесенная над миром, одинокая, будто храм на площади, как великая джамия, открытая всем взглядам, беззащитная, беспомощная, созерцаемая со всех сторон, ей всем нужно нравиться, всех нужно привлекать, покорять и побеждать. Может, потому любила ходить в Айя-Софию, выбирая время между двумя дневными молитвами, когда гигантский храм стоял пустой и таинственный, как века, как история, как вся жизнь.

Не для исцеления души ходила в Софию, нет! Не чувствовала себя виновной ни перед людьми, ни перед Богом, а если уж и должна была что-нибудь исцелять, так разве лишь свое тело. Потому что тело с течением времени требовало все большего внимания и заботы. Внешне словно бы ничто и не изменилось: была по-прежнему тоненькой, изящной, легкой, как и в ту ночь, когда привели ее из дома Ибрагима в султанский гарем. Если бы сохранился наряд, в котором тогда была, то свободно надела бы его на себя и сегодня. Но это только внешне, для глаза постороннего, оставалась такой, как и тридцать пять лет назад. Сама же чувствовала, как разрушается ее тело где-то в глубинах, незаметно, медленно, но неуклонно, и никакая сила не может предотвратить это ужасное разрушение. До тридцати лет не замечала возраста, даже не задумывалась над этим. Родила шестерых детей, а сама в душе по-прежнему оставалась ребенком. Сорокалетие встретила с испугом, восприняла как переход в другую жизнь, полную скрытых угроз, таинственно-непостижимых и потому стократ более опасных, чем угрозы явные, ибо с теми хотя бы знаешь, как бороться. Пятидесятилетие налетело на нее, будто орда: прогибается степь, дрожит небо, стонет простор, и нет спасения, нет убежища. Пятидесятилетняя женщина напоминает увядшие осенние листья: они еще сохраняют форму, пахнут пронзительнее, чем молодые, еще живут и хотят жить, но уже никогда не вернется к ним весна, как река не вернет своей воды, отданной морю; как дожди, пав на землю, не подымутся больше в облака; как луна, навеки вознесенная в небо, не опустится на землю.

Потому чуть ли не половину времени поглощало у Роксоланы ее тело. Целыми часами она могла сидеть в своих мраморных купальнях, рассматривать себя со всех сторон в венецианских зеркалах, натираться мазями, бальзамами, пробовать ванны, которые когда-то применяли египетские царицы, императрицы Рима, вавилонские богини, служители таинственных восточных культов, китайские императоры. Спасалась от увядания, хваталась изо всех сил за молодость, хотела удержать ее возле себя, не поддавалась годам, всю власть свою бросала на то, чтобы отвоевать ее у жестокого времени, и, обессиленная, исчерпанная напрасной борьбой, вынуждена была признать себя побежденной и отступить. Как корабли, которые не приплывают, как цветы, которые не расцветают, как губы, которые не целуют, как дети, которые никогда не вырастут, – вот чем становилась теперь молодость для Роксоланы. И не заплачешь, не пожалуешься никому – ни людям, ни Богу.

Шла в Софию, когда изнемогала в борениях со временем и миром, и шла не за милостью и милосердием, а для того, чтобы почувствовать величие и с новой силой встать на спор с судьбой.

Величие начиналось там уже с площади перед святыней, с площади, которая своей безбрежностью подавляла человека. Оранжевая глыба собора мощно вздымалась до самого неба, заполняла весь простор. Девять монументальных дверей, чудесно разделенных округлениями стен, вели внутрь святыни. Нескончаемый выпуклый карниз соединял все входы в гармоничную, спокойную целостность, и только огромные императорские двери, закрытые кожаной пурпурной завесой, были словно вызов и угроза простому смертному. Султаны, отдавая преимущество величию, можно сказать, таинственному, не стали пользоваться большими дверями, через которые входили в Софию все византийские императоры, начиная с Юстиниана, при котором возведен собор, и от Феодосия, который соорудил широкие мраморные ступени перед главным входом, вплоть до последнего из них, несчастного Константина Палеолога, затоптанного разъяренными конями убийц Фатиха. В восточной стене Софии, напротив ворот Великого дворца, Фатих велел пробить вход для султанов, а внутри святыни поставлено для них возле стены михраба мраморное возвышение на колоннах, где и совершали намазы сам Фатих и все те, кто унаследовал его трон, – Баязид, Селим, Сулейман.

Роксолана любила входить в собор через императорские двери. Не таилась, не скрывалась, шла открыто и свободно, легко ступая по высоким мраморным ступенькам. Пусть таятся презренные евнухи, следящие за каждым ее шагом, стараясь при этом не попадать султанше на глаза, забегали в Софию раньше нее, прячась там за столбами и колоннами. Кого охраняют? Ее от мира или мир от нее?

В то солнечное утро она приехала во двор Софии и, по своему обыкновению махнув рукой свите, чтобы никто не смел идти за ней, тихо пошла по каменным плитам. Успокаивающе журчала вода в большом круглом бассейне с каменными лавками, на которые садились правоверные для омовений перед молитвой. От боковой двери слуга, поднимая руки так, что они каждый раз обнажались из широких рукавов темного халата, отгонял назойливых голубей. Старый ходжа чистил веничком красный ковер, разостланный перед главным входом. Голуби трепыхали крыльями у самого лица Роксоланы, овевали ее торопливым ветром, смело падали к ногам, собирая невидимые крошки.

Османы, завоевав Царьград, уничтожили не только его народ и святыню, но даже легенды, взамен их выдумав собственные. Так возникла и легенда о голубях возле мечетей. Дескать, султан Баязид купил у бедной вдовы пару голубей и пустил их во дворе своей мечети, сооруженной прославленным Хайреддином, который впервые применил для украшения капителей каменные сталактиты и соты. С тех пор, мол, голуби расплодились возле всех мечетей Стамбула. Считали, будто до султанов не существовало ни этих птиц, ни этого трепыхания крыльев в каменном затишье нагретых солнцем дворов и над журчащей водой, проведенной в город из окрестных гор по древним акведукам.

Слуга, подняв руку, чтобы прогнать голубей, застыл, увидев султаншу, ходжа поскорее спрятал веничек за спину и низко кланялся, пока Роксолана проходила мимо него. Эти люди не мешали ей. Сливались с молчаливой гармоничностью святыни, голубями, с небом и солнцем. С благоговением и почтительностью, не отваживаясь даже взглянуть вслед, сопровождали султаншу покорными поклонами, и она на какой-то миг словно бы даже поверила, что войдет в Софию одна, без никого, и укроется там хотя бы на короткое время от всевидящих очей, затеряется в огромной мечети так, что не найдет ее даже злая судьба. Переживала это ощущение каждый раз, хотя и знала, что оно обманчиво, что оно разобьется вдребезги, как только минует она согбенного в поклоне ходжу, приблизится к гигантскому порталу маленькая песчинка в хаосе мироздания перед этими каменными массами, о которые уже тысячи лет бьются крики и шепоты, перед этим гигантским каменным ухом Бога, что слушает молитвы, просьбы, жалобы и проклятия и ничего не слышит.

Думала не о Боге. И не о тех, от кого хотела скрыться за толстыми стенами Софии. Что они ей? Даже самые чистые ее намерения толковали по-своему, каждый раз выискивая в них что-то затаенное, чуть ли не преступное. Когда отдавала Синану свои драгоценности для застройки участка Аврет-базара, весь Стамбул загудел, что сделала это нарочно, чтобы помешать Сулейману восстановить Эски-сарай, Фатиха, сгоревший во время последнего большого пожара. Дескать, Сулейман, усматривая в этом пожаре руку Бога, хотел восстановить первый дворец Завоевателя и переселить туда весь гарем во главе с султаншей, спрятать ее за высоченными стенами Фатиха, куда не заглядывает даже солнце, а самому спрятаться в Топкапы от ее чар.

Когда и этого показалось мало, родились новые слухи. Будто Сулейман хотел в Топкапы построить для себя отдельные покои, куда был бы запрещен вход даже для Хюррем, но она подговорила его взяться наконец за сооружение его мечети Сулеймание, и теперь Синан вкладывает в это строительство все государственные прибыли, а сам султан для пополнения государственной сокровищницы вынужден вот уже третий год скитаться где-то в кызылбашских землях.

Верный Гасан, терпеливо перенося страдания, старательно собирал для нее слухи, она принимала все доброе и злое внешне невозмутимо, иногда даже оживленно, а душа постепенно наливалась ядом и горечью. Ничего святого не было на этом свете, и не ощущала она никакой святости, даже входя в этот величайший храм, в котором поселился суровый Аллах. Но рядом с ним продолжали жить боги христианские, и если пристально всмотреться в глубокую полусферу абсиды, можно было увидеть, будто сквозь огненный туман, фигуру с распростертыми руками, фигуру Оранты, Панагии, покровительницы Царьграда, которая продолжает жить, схороненная в тайниках великой церкви, и молиться за род людской, подобно тому священнику, что вошел в стену, когда турки ворвались в святыню, и должен когда-то выйти, чтобы совершить богослужение за всех пострадавших.

Роксолана знала, что о ней никто не молится. И сама, кажется, тоже не молилась в душе. Лишь только отбивала поклоны и произносила слова Корана, но это не для себя, а для других, для тех, которые следят за нею, надзирают, изучают, выжидают: а ну, если не так ступнет, а ну, выдаст себя, а ну… Входила в эту самую большую в империи мечеть, в эту обитель Аллаха, прикрывая веками глаза, так, будто испытывала трепет набожности, а у самой отзывались эхом слова величайшего мусульманского богохульника Насими, которого когда-то фанатики безжалостно убили, может, именно за эти стихи:

 

Вхожу ли я в мечеть, иду ли мимо храма,

Направо я иду, налево или прямо,

Я думаю о том и убеждаюсь в том,

Что бог – любой из нас, из сыновей Адама!

 

О Насими узнала десять лет назад, на первый взгляд, совершенно случайно, но когда потом думала об этом поэте и о случае, который открыл ей существование великого богоборца, поняла, что это просто одно из тех событий, которые неминуемо должны были случиться. Уже многие годы Роксолана испытывала страх перед своей способностью всезнания, чуть ли не ясновидения. Ее осведомленность о том, что происходило в мире, о науках, искусствах, тайных культах, о гениях и еретиках, о вознесении и преследовании, падениях и наказаниях – все это впитывалось ею, словно само по себе, говорило с ней на таинственном языке, которого она никогда не знала, но понимала, каким-то непостижимым образом, как будто приходили к ней из неведомых земель и незримых далей каждый раз новые вестники и помогали не только все понять и познать, но еще и жить вместе со всем миром – видеть те же самые сны, радоваться и плакать, рождаться и страдать, преодолевать преграды и гибнуть, мучиться в отчаянии и проявлять непоколебимую волю к жизни.

Воля к жизни. Десять лет назад султан велел старому тезкиристу Ля-тифи собрать для него все самое лучшее из османской поэзии за все века.

Лятифи на несколько месяцев засел в старом книгохранилище султана Баязида, перелистывал рукописи, шелестел бумагой, скрипел каламом, брызгал чернилами сам, покрикивал на подчиненных – язиджи, выделенных ему для переписывания. Неутешная в материнском горе после смерти Мехмеда, Роксолана металась тогда, не находя себе места от печали, никто никогда не знал, чего пожелает султанша, куда захочет пойти или поехать, – так оказалась она в книгохранилище Баязида, не дав ни времени, ни возможности напуганному Лятифи скрыться с глаз.

Рассыпая рукописи, кутаясь в своей широкий темный халат, старик склонил негнущееся костлявое тело в низком поклоне, пытался незаметно протиснуться к выходу, выскользнуть из помещения, чтобы не накликать на себя высокого гнева, но Роксолана указала ему рукой на его место, сама подошла к старику, ласково поздоровалась, спросила, как продвигается его работа.

– Я знаю, что его величество султан поручил вам составить тезкире османских поэтов «Мешахир-уш-шуара», – сказала она, – и меня тоже интересует ваша благословенная работа.

Лятифи прислонил палец к своему глазу – жест, который должен был означать: «Ваше желание для меня дороже моего глаза». Затем стал перечислять поэтов, которых уже внес в свою тезкире: Руми, султан Велед, Юнус Эмре, Сулейман Челебия, автор божественного «Мевлюда»…

– Но я, ничтожный раб Всевышнего, столкнулся с некоторыми трудностями, ваше величество, пусть дарит Аллах вам счастливые и долгие дни.

Роксолана улыбнулась.

– Я думала, трудности бывают только у поэтов, когда они слагают свои песни, – сказала она.

– Моя султанша, – поклонился Лятифи, – над поэтами только Бог, а надо мной великий султан, да продлятся его дни, и да разольется его могущество на все четыре стороны света. Султан обеспокоен высокими государственными делами и законами, так смею ли я тревожить его своими мелкими заботами?

Она хотела сказать: «Можешь спросить у меня, я передам султану», – но чисто женское любопытство толкнуло ее поговорить с этим старым мудрецом поподробнее. Велев принести сладости и напитки, Роксолана заставила Лятифи сесть на подушки напротив себя, внимательно просмотрела уже переписанные главы тезкире, потом ласково спросила:

– Так в чем же ваши трудности, почтенный и премудрый Лятифи?

– Ваше величество, – всполошился старик, – смею ли я?

– Когда султанша спрашивает, надо отвечать, – игриво погрозила она ему пальчиком.

Лятифи вздохнул.

– Когда я принимался за это дело, все казалось таким простым. Теперь сомнения раздирают мою старческую душу, разум помутился, растерянность воцарилась в сердце, от первого и до последнего намаза, беседуя с Аллахом, каждый раз допытываюсь, кого включать в мою тезкире, кого вписывать для светлейших глаз великого султана, кого выбирать, допытываюсь и не нахожу ответа.

Роксолана вовсе не удивилась.

– Кого включать? Разве не ясно? Всех великих!

– Моя султанша, – молитвенно сложил худые свои ладони Лятифи, – а кто великий?

– Тот, кто славный.

Тогда старый тезкирист и назвал имя Насими.

– Кто это? – спросила Роксолана. – Я никогда не слышала его имени.

– Я учинил грех, потревожил ваш царственный слух этим именем. Этот человек был богоотступником.





– Тогда зачем же…

– Но и великим поэтом, – торопливо добавил Лятифи.

– В чем же его богоотступничество?

– Он ставил человека превыше всего.

– А в чем его величие?

– В том, что возвеличивал человека в прекрасных стихах. У него есть такие стихи:

 

Вершится в мире все по божьей воле,

Хоть бог один и нету бога боле,

Но человек не менее, чем бог,

Источник хлеба он, добытчик соли.

Бог – человечий сын, и человек велик.

Все создал человек и многое постиг.

Все в мире – человек, он – свет и мирозданье,

И солнце в небесах есть человечий лик.

 

И еще много подобных стихов.

– Почему я нигде не встречала их? – спросила Роксолана.

– Они не проникают во дворцы, хотя вся вселенная наполнена их музыкой.

– Кто-нибудь их записывал?

– Да, ваше величество. При султане Баязиде Ахмед Харави почерком талик переписал весь диван Насими. Я нашел рукопись в этом книгохранилище.

– Почему же никогда не давали мне читать этих стихов? Мне казалось, что я перечитала всех поэтов.

– Моя султанша, вам давали только рукописи, завернутые в шелк, то есть самые ценные. Диван Насими хранился незавернутым, как все малоценное.

– Но ведь вы утверждаете, что он великий поэт?

– Моя султанша, вы можете убедиться в этом, если разрешите вашему рабу Лятифи прочесть хотя бы одно стихотворение Насими от начала до конца.

– Читайте, – велела она.

Старик начал читать такое, от чего вздрогнула душа Роксоланы. Никогда не слышала она таких стихов и даже в мыслях не имела, что человек может написать нечто подобное:

 

В меня вместятся оба мира, но в этот мир я не вмещусь.

Я суть, и не имею места, и в бытие я не вмещусь.

Все то, что было, есть и будет, все воплощается во мне.

Не спрашивай! Иди за мною – я в объясненье не вмещусь.

Вселенная – мой предвозвестник, мое начало – жизнь твоя.

Узнай меня по этим знакам, но я и в знаки не вмещусь.

Я самый тайный клад всех кладов, я очевидность всех миров.

Я, драгоценностей источник, в моря и недра не вмещусь.

Хоть я велик и необъятен, но я Адам, я человек,

Я сотворение вселенной, но в сотворенье не вмещусь.

Все времена и все века – я. Душа и мир – все это я,

Но разве никому не страшно, что в них я тоже не вмещусь?

Я небосклон, я все планеты, и Ангел Откровенья я.

Держи язык свой за зубами, и в твой язык я не вмещусь.

Я атом всех вещей, я солнце, я шесть сторон твоей земли,

Скорей смотри на ясный лик мой: я в эту ясность не вмещусь.

Я сразу сущность и характер, я сахар с розой пополам,

Я сам решенье с оправданьем, в молчащий рот я не вмещусь.

Я дерево в огне, я камень, взобравшийся на небеса.

Ты пламенем моим любуйся, я в это пламя не вмещусь.

Я сладкий сон, луна и солнце. Дыханье, душу я даю:

Но даже в душу и дыханье весь целиком я не вмещусь.

Старик – я в то же время молод, я лук с тугою тетивой,

Я власть, я вечное богатство, но сам в века я не вмещусь.

Хотя сегодня Насими я, я хашимит и корейшит,

Я меньше, чем моя же слава, но я и в славу не вмещусь.

 

Лятифи задыхался, пока читал стихотворение. Роксолана подвинула ему чашу с щербетом.

– Какова судьба Насими?

– Он убит за вероотступничество, ваше величество.

– Когда и как?

– Сто тридцать лет назад в Халебе. О смерти Насими рассказывается в арабском источнике «Кунуз-аз-захаб». Там говорится, что Насими был казнен во времена правителя Халеба Яшбека. В том году в Дар-уль-адле – во дворце правосудия, в присутствии шейха Ибн Хатиба аль-Насири и наместника верховного кадия шейха Изуддина аль-Ханбали, рассматривалось дело об Али аль-Насими, который сбил с истинного пути некоторых безумцев, и они в ереси и безбожности подчинились ему. Об этом сказал кадиям и богословам города некий Ибн аль-Шангаш Алханафи. Судья сказал доносчику: «Если это вранье, то ты заслуживаешь смерти. Докажи, что сказанное тобой о Насими правда, и я не казню тебя».

Насими промолвил: «Келме-и-шахадет», то есть поклялся, что будет говорить правду, и опроверг все то, что о нем говорили. Но в это время появился шейх, Шихабуддин Ибн Хилал. Заняв почетное место в меджлисе, он изрек: «Насими – безбожник и должен быть казнен, даже если захочет покаяться». И спросил: «Почему же не подвергаете казни»? Аль-Малики ответил вопросом: «А ты напишешь собственноручно приговор?» Тот ответил: «Да». И немедленно написал приговор, с которым тут же ознакомил присутствующих. Но они с ним не согласились. Аль-Малики возразил: «Кадии и богословы не согласны с тобою. Как я могу казнить его только на основании твоих слов?» Яшбек сказал: «Я его не казню. Султан велел ознакомить его с этим делом. Подождем приказа султана».

Так меджлис разошелся во мнениях, а Насими остался в темнице. О деле Насими доложили султану Египта Муайяду, от которого пришел приказ еще более жестокий, чем ожидали судьи. Султан велел содрать с Насими кожу и его тело выставить на семь дней в Халебе, кроме того, отрубить ему руки и ноги и отослать Алибеку Ибн Зульгадру и его брату Насреддину, которых Насими тоже сбил с истинного пути своими стихами. Так было и сделано. Автор «Кунуз-аз-захаб» пишет, что хотя Насими был гяуром и богоотступником – муехидом, но, да простит бог, говорят, что у него были тонкие стихи.

– Следовательно, даже у его палачей не было сомнений в его величии?

– В этом нет сомнения, моя султанша. Но можно ли считать его османцем? Он родом из Шемахи, это азербайджанская земля, и люди, живущие на ней, называют ее «огненной», потому что там во многих местах из недр пробивается на поверхность огонь, и никто не может сказать, когда это началось, почему так происходит и когда будет этому конец. В долинах между гор пышные сады и виноградники, гранатовые и ореховые рощи, а города всегда славились ремесленниками, такими умелыми, что с ними не могли сравняться даже мудрые армяне. В этой земле родились несравненный Низами и еще множество поэтов. Может, рождались они для того, чтобы плакать над ее судьбой, потому что богатство всегда привлекает захватчиков. Так произошло и с Азербайджаном. Во времена Насими его земля стала добычей жестокого Тимура. Все разрушил и уничтожил властитель мира, но дух людской оказался сильнее мощи оружия. Тебризский поэт и философ Фазлулах Наими, словно бы отрицая ненависть, царящую в мире, написал несколько книг о величии человека, среди них книгу любви «Махаббат-наме», в которой ставил человека на место бога. Ученики Фазлулаха называли себя хуруфитами.

– Я слышала о хуруфитах, – заметила Роксолана.

– Хуруфитом стал и Насими. Он назывался Имадеддином, а взял себе имя Насими, по-арабски «душа», «нежный ветерок». Это должно было означать человек сердечный, душевный. По приказу Мираншаха, Тимурова сына, Фазлулаха казнили, его ученики разошлись по свету, преследуемые. Насими тоже вынужден был бежать из родных мест. Много лет под чужим именем, то под видом погонщика верблюдов в караване, то под видом купца, странствовал он по османским городам, был в Ираке, Сирии, бедствовал тяжко, не имея ни прибежища, ни спокойствия, он повсюду нес свое слово, которым прославлял человека. В Халебе настигла его нечеловеческая смерть, но и умирая он упорно повторял: «Аналхагг!» – «Я истина, я бог!»

Много легенд сложено об этом поэте. В одной из них, сотканной словно бы из слез, любви и горя, рассказывается, будто Насими наутро после казни живой вышел из всех семи ворот Халеба, неся в руках содранную с себя кожу, приговаривал: «Смотри на несчастного ашика: с него кожу сдирают, а он не плачет!»

– Разве такое мужество не может зажечь османский дух? – спросила султанша.

– Стало уже обычаем не произносить его имени среди правоверных, ваше величество.

– Разве никто из правоверных не увлекался стихами Насими?

– От них был в восторге великий Алишер Навои, а несравненный Физули, которому падишах Сулейман, вступив в Багдад, даровал берат, даже отважился писать назире на газели Насими. В стихах самого Насими встречаются имена великих поэтов и ученых Востока – Абу Али Ибн Сины, Хагани, Низами, Фелеки, Халладж Мансура, Шейха Махмуда, Шабустари, Овхади Марагинского.

И он снова прочел стихи:

 

Во мне живут миры, все восемнадцать тысяч,

И скрыт во мне Аллах, который скрыт во всем.

Я – тайна всех чудес, сокрытых в этом мире,

Я – солнце, что всегда горит над миром днем.

Пред вами Насими свою откроет тайну:

«Я счастлив: бог сокрыт в обличье моем!»

 

– Сын Востока должен принадлежать Востоку, – задумчиво промолвила султанша. – Разве нельзя изменить обычай, если он устарел?

– А что скажет великий султан на мою дерзость? – робко спросил Лятифи.

– Вы преподнесете свое тезкире мне, а уж я преподнесу его падишаху.

Так величайший еретик ислама нашел свое прощение в царстве величественнейшего из султанов лишь благодаря усилиям и смелости слабой женщины, потому что женщина эта стремилась служить истине, а разве же истина – не бог всех еретиков?

Теперь, направляя письма Хюррем из своего последнего похода, Сулейман каждый раз пересыпал их строками, которые она сразу же узнавала: «Дуновения ветра приносят запахи твоих волос каждое утро», «Дуновение ветра от запаха твоих волос стало ароматным». И она тоже отвечала ему словами Насими: «Жажду встречи, о живой источник, приди! Не сжигай меня в разлуке, приди, душа моя, приди!»

Писала, еще не зная, что тело ее самого младшего сына в Печальном походе уже приближалось к Стамбулу. Баязид нес брата медленно, метался где-то среди мертвых, пустынных анатолийских холмов и долин, делал странные круги, всячески оттягивая ужасный миг, когда его мать, султаша Хюррем хасеки, увидит наконец то, что должна увидеть, и заломит свои тонкие руки над мертвым сыном своим, теперь уже третьим.

Она должна была если и не увидеть издалека этот траурный поход Баязида с телом Джихангира, то хотя бы почувствовать еще на расстоянии, еще в тот день, когда сын ее последний раз вознес свои тонкие, как у матери, руки и красно-синие звери поглотили его сердце.

Не чувствовала ничего, наверное, потому, что уже и у самой начало умирать сердце, с каждой смертью умирала и частица ее самой, – она умирала вместе со своими сыновьями; лучше бы отмирала по частям эта нечеловеческая империя, в которой она стала султаншей.

Сулейману написала: «Аллах покарал нас за то, что мы не любили Джихангира. Рос забытый нами, чуть ли не презренный, а когда умер, то оказалось, что он был самым дорогим».

Султан знал, что утешить Хюррем не сможет ничем, но упорно допытывался, что бы мог для нее сделать. Шел дальше и дальше в землю шаха Тахмаспа, оставлял после себя руины и смерть. В письмах об этом не писал. Если и вспоминал взятые города и местности, то получалось каждый раз так, что пришел туда лишь для того, чтобы поклониться памяти того или иного великого поэта, которыми так славны земли кызыл-башей. Называть это кощунством никто не мог, даже Роксолана делала вид, что верит султану, тем более что время и расстояние помогали ей скрывать истинные чувства.

А султан, опустошив Армению, которую перед тем три года вытаптывали войска шаха Тахмаспа, перешел через горы, направляясь в долину Куры, где среди широкой равнины стоял тысячелетний город Гянджа. То, что осталось за горными хребтами, Сулеймана не интересовало. Не слышал стонов, не видел слез, дым пожаров не проникал в его роскошный шелковый шатер. Его старые глаза не вчитывались в горькие строки армянских иштакаранов, в которых писалось: «Этим летом написана святая книга, в горькое и тяжелое время, ибо в горечь и печаль повержен многострадальный армянский народ. Каждый год новые и новые беды обрушиваются на армянский народ: голод, меч, пленение, смерть, землетрясение».

Сулейман стоял перед Гянджей, смотрел на ее высокие красноватые стены, на неприступные башни, на гигантские чинары, поднимавшиеся над стенами, башнями и домами города, будто зеленые поднебесные шатры, и весьма был удивлен, что этот город до сих пор цел, что не стал он добычей ни шахского войска, ни его собственной силы.

Безбрежные виноградники вокруг Гянджи были вытоптаны османским войском в один день, вековые ореховые деревья вырублены для костров, на которых готовился плов янычарам, речка Гянджа-чай была запружена, чтобы оставить осажденный город без воды. Сулейман послал глашатаев к стенам Гянджи с требованием впустить его в город без сопротивления, ибо он пришел, чтобы поклониться памяти великого Низами, который прожил всю жизнь в Гяндже и там был похоронен.

Гянджинцы не открыли ворот султану. Не верили ему, знали о его злодейском поклонении их гению, ибо кто же приходит к Низами с тысячными ордами, которые вытаптывают все живое вокруг? Не пытались откупиться шелками, которыми славились их ремесленники, как делали это когда-то при монголах, ибо все равно не смогли спасти свой прекрасный город.

Султан созвал диван, и на диване ему рассказали о том, как Гянджа защищалась когда-то от Тимура. Воины вышли из города и стали перед его стенами. Бились, пока за ними не упали стены. Тогда они перешли к своим домам, спрятали в них женщин, детей, стариков и все подожгли.

Сами же пали мертвыми у родных порогов, никого не отдав в руки врага. Тогда над уничтоженной Гянджей возвышался только мавзолей Низами да виднелась на далеком горизонте выщербленная гора Алхарак, вершина которой когда-то откололась во время землетрясения и, загородив ущелье, дала начало жемчужине этих мест – озеру Гейгель. С тех пор гянджинцы не перестают повторять: «Даже мертвым нам принадлежит Низами безраздельно».

Когда Сулейману рассказали эту легенду, он произнес строки из Низами:

 

Кто стоять дерзнет перед лицом твоим?

Да ослепнет тот под лучом твоим!

 

И мрачно махнул рукой над равниной, на которой лежала прекрасная Гянджа с ее мечетями, медресе, рынками, прославленными рядами ремесленников, буйными чинарами, подобных которым, наверное, не было нигде в мире, с ореховыми и гранатовыми садами, тихими улочками и журчанием прозрачной воды. И город за три дня был сметен с лица земли, сожжен, разрушен, растоптан султанскими слонами.

Теперь над развалинами возвышался лишь куполообразный мавзолей Низами, словно перст судьбы, который упрямо указывает на небо, но никогда не отрывается от земли, из которой вырос.

Султан поехал к мавзолею. Там уже был разбит для него походный шелковый шатер, земля устлана коврами, возле которых, не смея ступать туда, собрались вельможи, имамы, улемы, поэты, мудрецы.

– Пусть звучат здесь только стихи великого Низами, – сказал Сулейман. – И пусть отныне всегда будет так. Тут ничто не может существовать, кроме величия Низами.

Для султана и гостей были разыграны «Сказание славянской княжны» из «Семи красавиц» Низами, и довольный Сулейман щедро одарил чтецов и пожелал провести ночь возле мавзолея. И в ту ночь написал Хюррем обо всем, приведя в письме строки из Низами о славянской княжне:

 

Ведь она в любой науке сведуща была,

Чудеса умом крылатым совершать могла,

Тайну всех светил небесных, мудрая, прочла,

И на тайну тайн арканом мысль ее легла.

 

«Разве же это не о моей бесценной Хюррем сказано у великого Низами?!» – восклицал султан.

На рассвете, когда он вышел из шатра, чтобы дохнуть росы, его спокойствие нарушила какая-то возня среди бостанджиев. Султан спросил, что там случилось. Чауш доложил, что задержан какой-то оборванец, неизвестно как проникший на осле сквозь все рубежи охраны и оказавшийся чуть ли не возле шатра его величества.

– Приведите его сюда, – велел Сулейман.

Бостанджии поставили перед султаном невысокого гологрудого человека, оборванного, с наполовину выдернутой бородкой, но с глазами дерзкими и непокорными.

– Кто ты? – спросил султан.

Человек должен был бы упасть на колени и есть землю, но он стоял и смело смотрел завоевателю в глаза. Отвечать тоже не торопился, а когда ответил, то коротко, одним словом:

– Каймакчи.

– Как смел сюда проникнуть? – снова спросил Сулейман.

Тогда человек заговорил горячо, быстро, почти сердито.

Он каймакчи. Кто знает, что это такое, тот знает, а кто не знает, тот никогда и знать не будет, потому что только в Гяндже умеют готовить настоящий каймак и только здесь его по достоинству ценят. Целую ночь он кипятит буйволиное молоко, снимает с него жирные пенки, расправляет, кладет одну на другую, чтобы на рассвете в особой посуде привезти в город, где у него есть постоянные покупатели, как они есть у каждого гянджинского каймакчи, потому как гянджинцы вот уже тысячу лет каждое утро после первого намаза едят свой неповторимый каймак и никакая сила не помешает им это делать.

– Но нет ведь ни Гянджи, ни гянджинцев! – невольно оглянулся на разрушенный город султан.

Человек нисколько не был смущен.

– Если есть мой каймак, будут и гянджинцы, – твердо промолвил он. Султанские дурбаши покорно посматривали на Сулеймана, ожидая его жеста, чтобы мгновенно обезглавить этого наглого человека. Но султан неожиданно сказал:

– Отпустите его.

И дописал в своем письме к Хюррем о том, как помиловал он странного каймакчи.

Это письмо не тронуло ее сердце. Ни похвала ее достоинств, выраженная строками из Низами, ни султанское милосердие. Если бы он был таким же милосердным к ее сыновьям и к ней самой! Он и его Бог.

Так кто же господствовал над ее судьбой? Бог? Но почему он такой немилосердный? Дьявол? Но зачем он дал ей вознестись? Люди? Они мешали всем силам, добрым и злым, и делали это неразумно и преступно. Ангелы? Их она никогда не видела и не верила в то, что они существуют. Что же тогда остается? Случай? Нет, она сама, ее воля, ее отчаяние. Каприз судьбы? Султан всю жизнь шел через кладбища, она вынуждена идти через могилы своих детей и могилы своего народа. Неизбежность, от которой она хотела спастись, даже сменив веру, будто султанскую одежду или украшения, которые она меняет по пять и по десять раз на день. А чего достигла? Никуда не денешься, не убежишь от своих начал, своих истоков, ибо человек начинается как река, но от воды отличается тем, что обладает памятью – этим величайшим наслаждением, но и тягчайшей мукой одновременно.

Может, и в Софию ходила, чтобы спастись от воспоминаний, спрятаться среди величия и святости. Шла сюда упорно, несла свое одиночество, хотя и знала, что София не прячет от просторов земли и неба, от ветра и облаков, от журчания вод и людских голосов, от клокотания крови и тихих смертей, здесь все словно бы продолжается, сгущается, обретает еще большую силу, но все это для тела, а не для души, ибо душа все же находит здесь хотя бы краткую передышку и выражает недовольство, когда ее снова пытаются отбросить в пережитое, не хочет безумного возврата в прошлое, где толпятся призраки и подавленные страхи, бестелесные, изъеденные ржавчиной времени, но все равно до сих пор еще жадные, с алчно разинутыми пастями в ожидании новых жертв. Она не хотела больше приносить жертв и знала, что придется делать это снова и снова, ибо что такое вся ее жизнь, как не сплошная жертва?

Могучие лучи света падали косыми снопами на гигантский красный ковер, расстеленный в мечети. На михрабе зеленым, желтым, голубым, розовым, бирюзовым цветом сверкали витражи. Все здесь было знакомым и таким необычным, будто видела впервые.

Безбрежный простор внутри святыни. Четыре главных столпа создают прославленный четырехугольник, на который положены вверху арки с крытыми углами. Купол покоится на этих арках, нависает над мечетью божественной сферой. Ритм округлостей поднимается выше и выше, охватывает тебя непобедимо и поднимает в центральную сферу, широкую, как купол звездного неба, как само творение. Боковые нефы и абсиды отделены от центрального пространства пятнадцатью колоннами из зеленого крапчатого мрамора. На одной из них след от копыта Фатихова коня высоко над полом, еще выше, почти на недосягаемой высоте, след от руки Завоевателя и косой шрам на колонне, как утверждают имамы, след от удара Фатиховой сабли. Что это за конь был, оставивший след от своего копыта на мраморе, правда это или выдумка, не все ли равно? Может, церковь была так завалена трупами, что Фатих ехал по ним чуть ли не под сводами, а был он так жесток и немилосерден ко всему сущему, что рубил даже камень. Какое ей теперь до всего этого дело?

Медленно шла по красному, как кровь, бесконечному ковру, ежилась боязливо от лавин света, падавших сверху с такой силой, будто они задались целью уничтожить и все живое в храме, и самый храм, блуждала наугад с почти закрытыми глазами, натыкалась на могучие четырехгранные столпы, шла дальше, обходила зеленые колонны и поставленные в глубине абсид красные порфировые. Какого цвета ее воспоминания? Когда Гасан возвратился после своего второго путешествия к польскому королю, он говорил только о красках. Так, будто околдован был человек. Султанша ждала, что скажет ее посланник о переговорах с Сигизмундом-Августом, а Гасан бормотал о каких-то сапфирах, изменяющих свой цвет при закате солнца, о бриллиантах и изумрудах, сверкающих даже в темноте, о цвете золота и сиянии серебра в королевском скарбеце.

– К чему это ты? – прервала Гасана хасеки.

Но он упрямо возвращался к тому, как сам каштелян краковский по велению короля целую неделю показывал ему замки, обстановку, гобелены и клейноды коронные, и в самом деле было там на что посмотреть, видел он все пять золотых королевских корон, яблоки, берла, одеяния коронационные, троны, множество крестов, аксельбантов, цепочек, нарядов драгоценных, перстней, мечей, сабель, ремней, сбруй, шишаков, штурмаков, стилетов, пугиналов, пуклеров, шкатулок, подносов, златоглавов, коберцев…

Она все же прервала это бессмысленное перечисление и спросила, сказал ли он королю все то, о чем она велела.

– Моя султанша, – сказал Гасан, – король показывал мне свои сокровища.

Она гневно прищурила глаза.

– И все?

– Ваше величество, король убит горем.

– Горем? Каким? Отчего?

– Умерла его любимая жена, королева Барбара, и мир для него помрачнел.

– Отчего же она умерла? – тихо спросила Роксолана, которую это известие огорчило так, будто речь шла о ее собственной смерти. Ведь у нее было так много общего с Барбарой Радзивилл, разве что больше мук и больше величия, сомнительность которого известна только ей самой. А Барбара умерла, собственно, и не изведав настоящего величия, не имея для этого достаточного времени, ведь для всего, оказывается, необходимо время.

– Какая-то странная болезнь. Никто и не знает. Хотя злоязыкие люди шутят, что умерла от того, чем грешила. Король не отходил от нее несколько месяцев, на руках у него и умерла. Теперь неутешен в своем горе. Хотел меня как-то развлечь, вот и велел показывать клейноды да сокровища свои. Теперь у него еще сила на севере появилась. Великий князь московский Иван назвался царем и добивается, чтобы король признал за ним этот сан, а король заупрямился. Шлют послов друг другу, пререкаются из-за одного слова, как маленькие дети, – будто не все равно, кто как называется. Важно не название, а сила. Сила же у московского царя, говорят, родилась такая, как грозный ветер, – сметает все на своем пути. Шах Тахмасп послал в дар Ивану слона, и когда эту тварь поставили перед троном молодого царя, царь пожелал, чтобы слон поклонился ему, а слон как стал, так и стоял. Тогда царь, разъярившись, велел изрубить слона на мелкие кусочки и разбросать во все стороны. Вот теперь королю есть над чем задуматься. С одной стороны, султан, а с другой – царь. А он посередине, да еще и в горе.

Она даже не спросила у Гасана, заезжал ли он по дороге в Рогатин. Вяло махнула ему рукой, отпуская, хотела остаться наедине с воспоминаниями, которые родились от самого вида Гасана, от его речи, а может, от тех ветров, которые принес в складках своей одежды. Вспоминалось все только большое: большие дожди, большие ветры, большие снега. Только большой жары, кажется, никогда не было в ее детстве. А еще целые тучи птиц, журавли над весенней хатой и аисты, которые прилетели со стороны солнца, выбирая самые теплые дни весны. Гнездились на хате у Теребушков. И какое же все это было до боли близкое, незабываемое: и клекот аистов на хате, и синие молнии ласточек в предвечерье, и скрип журавля над колодцем, и золотая пыль от стада, возвращающегося с пастбища через Львовские ворота, и ленивое бамканье колоколов в церквах Богородицы и Святого Духа. Почему-то вспомнилось еще, как повесился Савка с рынка. Перекатывал в подвалах бочки, сколько его знали, все таскал да таскал эти бочки, а потом взял и повесился. От обиды. Хозяин накричал на него, обозвал быдлом, и гордая душа Савки не выдержала. Взял кусок сыромяти, пошел ночью в лес, долго блуждал там, пока выбрал развесистый дуб на опушке, и на нижней ветке повесился. Тогда было страшно, жалела несчастного Савку, а теперь вспомнила и позавидовала его твердости. Собственной смертью смог победить кривду. А она живет среди победителей, которые расплачиваются за свои победы только чужими смертями. Напоминают тех могильщиков, которые живут на Эйюбе. За полчаса выкапывают могилу, летят сухие желтые комья, камни, и уже нет человека, только камень в изголовье, а убийцы продолжают жить, величаются и красуются, прекрасные для самих себя и зловещие для всего мира. Падает тень от них, тяжелая, как свинец, накрывает и ее, и люди проходят мимо нее, как тени, – ни запоминаются, ни вспоминаются, и забываются даже те, которых видела вчера или всего лишь час назад. И даже странным становится, как может еще в ней сохраняться какая-то память, как может она быть отягощенной прежней жизнью и мысленно обращаться в свое далекое детство.

Самой себе она напоминала сказочную птицу шебавиз, которая ночью, свесившись вниз головой, стонет, тужит по дню, а днем не может дождаться ночи, чтобы снова отдаться во власть своей кручины. Рвалась мыслями в прошлое, а сама увязала по самую шею в этой жизни, ранила свою душу. Мир понурого султанства. Сплошные острия вершин, бездонные пропасти, пышные ямы ночного зла. Служила ночному злу, была его пленницей, рабыней, хотя казалось порой, что служит красоте, стоит над ней точно так же, как султан стоит над своими янычарами и пушками. Что связывало ее с султаном? Страх? Зависимость? Судьба? Бог? Или только сыновья? Людей объединяют суеверия, а волнуют только страсти. Ее страстью были ее дети, ее сыновья. Теперь уже трое из них лежат в глиняной стамбульской земле, покоятся в роскошных гробницах возле роскошной мечети, поставленной в память о них, – может, было бы лучше и ей лечь с ними и не мучиться больше? Все равно прошлого уже не вернешь, а будущее от тебя не зависит. В прошлом – горе, таинственность и непостижимость, а в будущем – еще большая таинственность и страх, который не преодолеет даже самый величайший разум. Разум только тогда становится твоим оружием, когда ты знаешь врага, которого должен одолеть, ведь и жизнь, собственно, – это не что иное, как умение распознать врага и победить его, уничтожить, восторжествовав над ним. Но смерть – не тот враг, которого можно победить. Шесть раз наклоняла Роксолана будущее к своим детям, словно ветку древа жизни, а уже трижды ускользала эта ветка из рук, и оставалась молодая вельможная женщина, будто побирушка на паперти, в лохмотьях напрасных надежд и невысказанных жалоб, обреченная лишь созерцать и ждать новых смертей. Имамы учат, что страдания – высший дар Аллаха. Люди, жертвующие всем для других, творят святое дело. А те, кто принимает эти жертвы, творят ли они что-либо святое? И кто она после всего того, что произошло с нею в жизни, что сделала она помимо своей воли и что сделала сознательно, с намерениями обдуманными? Султан обращался с нею как с рабыней, как с любовницей, потом как с султаншей, теперь уже словно бы со святой, ибо неискренность в их взаимоотношениях, разлуках и письмах достигла крайних пределов. Он перечислял ей всех своих выдуманных врагов, уничтожая мирный люд, а она делала вид, что верит каждому его слову, и писала Сулейману: «Чем больше будет врагов, мой падишах, тем больше их станет поживой для мусульманского меча. Клянусь золотыми сандалиями, что точно так же буду радоваться вашим великим победам, которые будет даровать вам Аллах, как обрадовалась тогда, когда вы, сияние моих глаз, из рабыни сделали меня своей женой». Рабы более всего обижаются, когда им напоминают об их рабстве. Предпочитают жить в самоослеплении и готовы даже уничтожить того, кто захочет открыть им глаза. В ней жили две силы – одна влекла дух к свободе и самопожертвованию во имя чего-то великого, а другая притягивала к земле, к ничтожности и рабскому унижению, и та, другая, постоянно предавала первую, и Росколана ненавидела эту силу и самое себя за то, что дает прибежище в своей душе чувствам низким и подлым. Земля устлана трупами людей, а она гордится тем, что сидит на троне рядом с величайшим убийцей, еще и припадает к его ногам. А должна была бы соединить свой голос с голосами замученных, обездоленных, убитых, брошенных врагам на произвол, а вместе с ними бросить в лицо миру страшную жалобу болей, и пусть бы мир, ужасаясь, содрогнулся от этих жалоб и проклятий! На чужбине, вдали от отчизны, угнетенные, униженные, блуждаем и скитаемся, не обретя никакого успокоения, кроме надежды, никакой поддержки для души, кроме гнева и боли, никаких чаяний, кроме жажды мести. Сойдем в могилы, наполненные костьми замученных, разбудим усопших, великих и недостойных, поставим их перед миром немыми свидетелями наших несчастий, нашего горя и наших терпений.







А она прислушивалась лишь к собственному терпению, слышала только свой голос, добивалась свободы для самой себя, а когда вознеслась, начала безрассудное состязание со временем, пытаясь сохранить свою молодость, веря, что только там чистота и незапятнанность. И лишь только тогда, когда поняла, что время не подвластно ей, что оно безжалостно будет разрушать ее, что с каждым днем от нее потребуется все больше и больше жертв, она снова потянулась сердцем к далекой отчизне, к своей земле, молодой и зеленой, той, которая одна могла даровать ей и вечность и успокоение.

Как помочь своей земле и чем?

Иногда возникала безумная мысль, что ее земля имела бы мир и покой, если бы султан забрал ее в свои владения, взял под свою тяжелую руку, хотя и опозорил, но защитил бы от бесконечных наскоков и разрушений, которым подвергалась она в течение всей своей истории. Звала Гасана, допытывалась:

– Почему султаны до сих пор не захватили нашей земли? Почему? Терзают крымчаками, разрушают, вытаптывают, хватают людей в ясырь, продают в рабство, а в свою империю не берут. Почему?

– Ваше величество, – избегал ее взгляда Гасан, – разве я знаю? Может, слишком истощена наша земля?

– Что ты говоришь такое, пепел тебе на уста! Разве ж наша земля не самая плодородная в мире? Где ты видел такие степи и такие черноземы, такие пшеницы и травы, столько птиц и зверей, и рыбы в водах, и солнца над головой?

– А может, она слишком тяжела для них? Боятся, что не удержат в руках?

– Жадность и ненасытность никогда не знают меры.

– Тогда уж и не знаю, моя султанша.

– Ты ведь ездил туда и раз, и второй, и третий. Посылала тебя. Видел все. Расспрашивал. Меня вывезли оттуда ребенком, что я могла знать? А тебя посылала, чтобы обо всем разузнал. Должен сказать, когда тебя спрашивает султанша.

– Сказать не штука, моя султанша. А будет ли оно сказано так, как нужно?

– Говори, как думаешь.

– Если подумать, то получается, что не родила, благодарение богу, наша земля человека, который бы продался султанам, обасурманился, стал прислужником стамбульского трона и погубил свою землю.

– Ну, хорошо. Но могли же султаны послать своих санджак-беков в наши степи?

– А если никто не хочет туда ехать?

– Почему же не хотят?

– Боятся.

– Почему же не боятся идти в другие земли?

– Этого уже я не знаю, ваше величество. Может, для того и земли все неодинаковы, и язык у людей разный, и нрав тоже, чтобы одних враг не боялся, а других обходил десятой стороной.

Она устало махала рукой Гасану, отпуская его, а сама снова и снова думала о скорбях своей земли, и казалось ей, что даже у захваченной и порабощенной была бы ее жизнь более спокойной, чем теперь. Но тут же все кричало в Роксолане: к чему покой, если нет свободы? Разве ж не изведала сама этот обманчивый покой, разве не убедилась? Душа кричала, а упрямый разум настаивал на своем, и она надоедала Гасану до тех пор, пока тот, словно бы не выдержав, явился недавно перед султаншей и сообщил:

– Ваше величество, нашелся человек.

– Какой человек? – не поняла Роксолана.

– А такой, который вроде бы и готов послужить султану.

– Где же ты его взял?

– А он сам пришел в Стамбул. Хотел к султану, так султан ведь в походе. Вот я и подумал: может, пусть предстанет перед вами, моя султанша?

– Кто он?

– Говорит, князь. Князь якобы литовский, подданный короля польского, а по происхождению вроде бы из наших. Такая мешанина в одном человеке, что и сам нечистый не поймет, что к чему. Еще когда первый раз ездил к королю, слыхивал я об этом князе. Он там все судился за обиды, которые причинял кому попало. Очень уж юркий и дерзкий князек.

– Как зовут его?

– Вишневецкий.

– Вроде имя известное.

– А что ему имя? Князю одного имени недостаточно. Ему нужны еще богатство и власть. К своим имениям хотел бы прибавить богатства Гальшки Острожской, у которой, кажется, самое большое приданое в королевстве, да вдобавок еще добивается у короля староства Каневского и Черкасского, чтобы прибрать к рукам, может, и половину Украины. А когда ни того, ни другого не удалось заполучить, прибежал в Аккерман к паше и попросился на службу к его величеству султану. Мои люди и препроводили его в Стамбул.

– Приведешь его ко мне, – велела Роксолана.

– Ваше величество, может, я подержу этого князя, как рыбу в рассоле? Ведь это же такая честь для него: не успел прибежать в Стамбул – уже пред ваши светлые очи? Кто бы не мечтал вот так сразу попасть в Топкапы, да еще и предстать пред великой султаншей, узнав с ходу все тайны и легенды?!

– Добавь сюда еще ужасы, – улыбнулась Роксолана. – Ладно, подержи малость князя, чтобы у него было время подумать, на что он отважился. Потом приведешь его сюда, но проведи через все ворота Топкапы медленно, чтобы страху набрался, разговаривать с ним буду в султанском диван-хане, и пусть евнухи крепко держат его под руки, как это делают перед султаном, только не подпускают к моему уху, ведь я только султанша, да и не люблю шепота, отдаю предпочтение обыкновенному человеческому голосу.

Гасан продержал Вишневецкого в полном блох, грязном караван-сарае на Долгой улице. Когда же привез в Топкапы, то в самом деле вел князя с убийственной неторопливостью, пропуская его через трое ворот, охраняемых головорезами, готовыми порешить человека по малейшему движению брови своих чаушей, каждый раз останавливаясь, чтобы рассказать, где собираются янычары, где султан кормит своих придворных и гостей, где живут придворные мудрецы, а где палачи, рубящие головы. Слева от вторых ворот Баб-и-Кулели, названных так благодаря двум башням по сторонам, была красивая мраморная чешма, к которой Гасан подвел князя, сказав, что здесь моют голову преступнику, перед тем как отрубить ее. Потому и ворота иногда называют Соук-чешме.

Князь отступил от журчащей воды, брезгливо морщась.

– А вот с другой стороны Баб-и-Кулели, – спокойно продолжал Гасан, – лежит красивый белый камень, на котором выставляют головы казненных за измену и преступления. Сегодня камень пуст, потому что султана нет в Стамбуле, хотя отрубить голову могут и без султана.

– Зачем пан мне это рассказывает? – возмутился князь.

– Может, пригодится, – беззаботно бросил Гасан.

Перед вторыми воротами у князя отобрали саблю и лук, два черных великана крепко взяли его под руки и повели во двор с чинарами и кипарисами, наполненный вкусным дымом из султанских кухонь и дикой музыкой, которая звучала все время, пока князь с его не очень почтительным сопровождающим шел к третьим воротам Баб-ус-сааде – Вратам блаженства, за которые никто, кроме султана и его приближенных, не ступал.

Зал приемов был сразу же за третьими воротами. Князя почти внесли туда, он очутился в каких-то золотых сумерках перед широким троном, напоминавшим диван, тоже в тусклом сиянии золота, над троном под сводчатым, в причудливых арабесках потолком был красно-золотой балдахин, из-под которого свешивался на крученом золотом шнурке огромный кроваво-красный рубин, посверкивавший с хищной враждебностью, будто живое существо, а под этим рубином на широком троне, удобно и изысканно укутавшись в дорогие ткани, усыпанная бриллиантами, вся в зеленом сиянии невиданных изумрудов, сидела маленькая женщина с ласковой улыбкой на милом личике и с такой добротой, льющейся от нее, что добычливый князь даже засомневался, туда ли его привели, и словно сделал движение, чтобы идти куда-то дальше, но был довольно бесцеремонно поставлен там, где должен был стоять, а затем еще и немедля наклонен в таком глубоком поклоне, что только и мог видеть свои красные сафьяновые сапоги, которыми всегда так гордился, а теперь должен был их проклинать. Но даже на свои сапоги не дано ему насмотреться – его сразу же поставили на колени и пригнули голову до самого ковра, как будто эти молчаливые великаны хотели заставить его есть шерстяной ворс у подножия трона.

Роксолана невольно вздрогнула, увидев этого человека в красном, с золотыми пуговицами кунтуше, с холеным лицом, с огнистыми глазами. Байда! Тот самый казак неразумный, который десять лет назад погиб из-за ее еще большего неразумия. Только этот постарше, в слишком уж богатой одежде и со взглядом каким-то пронырливым – неприятно даже смотреть. Поэтому, преодолев первое содрогание своего сердца, султанша уже не мешала евнухам потешаться над ясновельможным пришельцем, давая тому возможность испить всю чашу унижения и позора, которые ждут каждого предателя.

Однако князь, видимо, не очень был обескуражен унизительной церемонией, которой был подвергнут, и как только оперся на колени, тотчас же метнул взгляд своих черных блестящих, как у собаки, глаз и сочным голосом промолвил:

– Припадаю к ногам великой султанши!

У нее не было привычки держать людей перед собою на коленях, и она уже раскрыла было уста, чтобы велеть ему подняться и чувствовать себя свободно, однако сказала совсем другое:

– Кто вы? Скажите о себе.

– Естем Димитр Корыбут, князь Вишневецкий. Род мой ведет свое начало от самого святого Владимира, окрестившего Русь, ваше величество.

– Так далеко? – удивилась Роксолана. – Разве можно проследить свои корни в такую даль?

При этих словах передернулись плечи и вся фигура князя.

– Ваше величество, этого не могут сделать люди подлого состояния, но люди благородные смотрят назад сквозь целые века!

– Назад – не вперед, – мягко заметила султанша. – Ибо кто может знать, что ждет его завтра или даже и сегодня до захода солнца.

Намек был довольно мрачный, если вспомнить Соук-чешме, в которой моют головы, перед тем как их отрубить, и плоский камень, на котором эти головы выставляют, будто кувшины для просушки. Но султанша сразу же перевела речь на другое, чтобы князь не уловил в ее словах никаких угроз, от которых она всегда была безгранично далека.

– Хорошо ли вас содержат в нашей столице? – спросила она.

– Благодарю, ваше величество, – кивнул круглой головой князь. – Я изведал ласку и от хана крымского, ленника великого султана, и согрет вниманием в вашей преславной столице, где имею свой двор, своих верных людей и помощников и все необходимое для поддержания моего престижа.

– Мне сказано, что вы проситесь в службу к великому султану?

– Да, моя султанша.

– Разве считаете, что у султана мало верных слуг?

Вишневецкий снова встрепенулся, выпятил грудь.

– Но не таких, как я, ваше величество!

– Можете объяснить? – полюбопытствовала она.

– Меня высоко ставят и сам король польский Сигизмунд-Август, и царь московский Иван, ваше величество.

– Достаточно ли этого, чтобы предстать перед великим падишахом?

– А еще я имею то, чего никто в мире не имеет ныне, моя султанша.

– Что же имеет такое светлый князь?

– Имею всю Украину в этой руке!

И он взмахнул правой рукой, и Роксолана заметила, что рукав его кунтуша унизан по краю крупными жемчугами, как у женщины.

– Кажется мне, эта рука между тем пуста, – улыбнулась султанша.

– Но она умеет держать меч!

– Что же это за меч, что его может испугаться целая земля?

– Ваше величество! Меч в верной руке! Султан Сулейман давно уже должен был бы забрать всю украинскую землю в свое владение, чтобы не лежала она пустошью, но не делает этого. Почему же? Все спрашивают, а никто не может ответить. Тогда скажу я. Султан не берет мою землю потому, что нет человека, который исполнял бы там его волю. А таким человеком могу стать я, Димитр Корыбут, князь Вишневецкий. Dixi!

Ясновельможный бродяга подчеркивал еще и свою латинскую образованность, словно бы кичась перед султаншей и намекая на ее слишком уж простое для ее нынешнего, высокого положения происхождение. Разумеется, она могла бы надлежащим образом ответить на эту жалкую княжескую образованность, но не это занимало ее в данный момент – ужаснулась совпадению мыслей своих и этого пришельца, почти повторенных им в словах, которые еще недавно произнесены были во время ее беседы с Гасаном. Потому она тут же одними глазами спросила верного своего Гасан-агу: неужели передал князю ее мысли, призвал его в Стамбул? И Гасан точно так же глазами безмолвно ответил: нет, не говорил никому ничего, а этого человека никто не призывал, не приманивал – сам прибежал, как бездомный пес.

Но это не успокоило Роксолану. Наверное, есть вещи, о которых запрещено думать. Ибо подумаешь ты – подумает об этом и кто-нибудь другой. Жестокая жизнь научила ее никому не верить. Даже Богу, хотя к этому приучена была от рождения. Люди гибнут чаще всего не от слабости, не от недостатка сил, а из-за чрезмерной доверчивости. Она совершила непростительный грех, доверив опасно-огнепальные мысли о своей земле даже самой себе. И вот расплата! Они уже перестали быть ее собственностью, право на них заявляет этот пришелец.

Хотела все же проявить наивысшую справедливость даже к такому человеку, потому еле заметным жестом указала евнухам, чтобы подняли князя с колен и поставили перед нею как равного.

Вишневецкий истолковал это как поощрение и начал выпрямляться и пыжиться в пределах дозволенной сильными его стражами свободы, а Роксолана с безнадежным любопытством, смешанным со страхом, рассматривала этот угрожающий образчик человеческой породы, который внешне мог казаться чуть ли не совершенным, хотя в душе у него клубилась тьма почти адская. Такими проходимцами наполнены ныне, вероятно, все земли. Если у них есть к тому же еще кое-какие способности, тогда они могут прославиться и даже посягают на то, чтобы сравниться с гениями и титанами, но не поднимаясь до их высот, а коварно стаскивая гениев к своей низости и ничтожности. Откуда они берутся, какие матери их рождают, и почему она должна стать жертвой одного из таких проходимцев с темной душой?

Но никто не должен был знать, как кипит ее разум. Спокойная, слегка улыбающаяся, сидела на пышном троне, почти ласково посматривала на Вишневецкого, отчего тот бодрился больше и больше; немного подумав, спросила, как же князь сможет выполнять султанскую волю в такой великой и, насколько ей известно, непокорной земле. Князь с бодрым нахальством сразу же заговорил о Днепре. Дескать, ко всему на свете есть ключ. Нужно только его найти, подобрать. Ключ ко всей Украине – Днепр. По Днепру она вытекает в широкий мир, а широкий мир ныне – это Османская империя. Стало быть, кто станет на этой великой реке, тот будет иметь в руках всю землю, будет надзирать за ней, словно сам Господь Бог. Какие у него мысли! Стать на Днепре, укрепиться в низовье реки, схватить Украину за горло и вот так защитить от казаков Крым и Стамбул.

Точно так же спокойно султанша прервала княжеские разглагольствования и спросила, кого и от кого он хочет защитить.

Вишневецкий снова повторил:

– Империю от казаков.

Ага, сказала она, как ей тут пытаются доказать, Украина нападает на османцев и на крымчаков? Может, князь еще не знает, что она, султанша, тоже по происхождению с Украины? До сих пор у нее было несколько иное представление о положении вещей. Теперь ясновельможный князь пробует раскрыть ей глаза. Дескать, нападает ее народ, а не на него нападают людоловы и грабители. А как же тогда быть с этой песней?

 

Зажурилась Україна, що нiгде прожити,

Гей, витоптала орда, кiньми маленькiї дiти.

Ой, маленьких витоптала, великих забрала,

Назад руки постягала, пiд хана погнала.

 

Может, тогда и она когда-то маленькой нападала на Орду, а не Орда на нее в родном Рогатине?

Князь не очень был обескуражен такой недвусмысленной речью, от которой другой человек замолчал бы. Вишневецкий тотчас начал оправдываться. Падал то на одно, то на другое колено перед великой султаншей, просил милостиво извинить его за слишком горячие высказывания. Он всегда становится жертвой своей натуры. Назвал казаков, а имел в виду не этих рыцарей свободы, с которыми, собственно, и хотел бы послужить великому султану, а тот людской сброд, который отравляет жизнь всем достойным людям. Разве бы и он сам не сидел спокойно в своих имениях, если бы этот сброд не баламутился непрестанно и, можно сказать, возмутительно-преступно?

Роксолана, казалось, только и ждала этих слов. «Князь имеет намерение оберегать великого султана от сброда? – спросила она. – Но как же может сделать это тот, кто не умеет оберегать самого себя?»

И когда князь, передернувшись, раскрыл было рот для новых объяснений, она утомленно сказала, что уже не хочет знать больше, чем знает. Пусть князь спокойно ждет в их преславной столице, а она тем временем велит написать о нем падишаху, которому, единственному, надлежат здесь все решения.

Руки поцеловать князю не дала. Спрятала руки под себя, как это умела когда-то делать валиде Хафса, поведя бровью, показала бостанджиям, чтобы вывели этого человека. Вишневецкому едва кивнула головой, а может, только сделала вид, что кивнула, а у того свет померк в глазах. Но он был слишком самоуверен, чтобы ощутить свое поражение и угрозу в поведении султанши. Угроза была разве лишь в том гигантском рубине, который висел над троном и напоминал сгусток тигровой крови. Да и то неизвестно еще, кому угрожает этот кровавый камень.

Вишневецкий выходил из Баб-ус-сааде в чванливом и самоуверенном настроении: у него не было сомнения, что он пленил эту прославленную султаншу, перед которой дрожит вся Европа. Вот так запросто отвернулся от своего короля, порвал с ним, прибыл в эту чужую столицу, предстал перед владычествующей женщиной, ошеломил ее и очаровал.

Лишь оказавшись за вторыми воротами, на огромном янычарском дворе, где уже словно бы и не ощущались стены Топкапы, а уцелевшая от византийцев церковь Святой Ирины светилась таким успокоительным розовым сиянием, Вишневецкий вспомнил о том, что забыл пожаловаться султанше на невыносимые условия своей жизни в Стамбуле. Ему должны были бы немедленно подарить роскошный дворец над Босфором, а тем временем он, Димитр Корыбут, князь Вишневецкий, изнывает во чреве грязного стамбульского рынка. В каком-то ужасном караван-сарае, у ворот которого мелкие воришки продают краденую обувь, растрепанные цыганки с утра до вечера выкрикивают непристойности, в мангалах непрерывно жарят смердящую жирную баранину, шум не утихает ни днем, ни ночью, а вокруг грязь, смрад, нечистоты. Да еще и тоска ожидания султанского слова, которого неизвестно когда дождешься, да и дождешься ли вообще.

Все это князь торопливо выкричал в лицо Гасану, который должен был сопровождать его до караван-сарая на Долгой улице, но Гасан выслушал все это невозмутимо.

– Где велено, там князя и поместили, – сказал спокойно.

– Оскорбление княжеского сана! – закричал Вишневецкий. – Я должен был сказать султанше, и все изменилось бы, как и надлежит моему достоинству.

– Нужно было сказать. Сказанного не вернешь, но несказанного тоже не вернешь, – заметил Гасан.

– Пусть пан доверенный передаст султанше о моем возмущении, – не унимался князь.

– Султанша слушает лишь то, что хочет услышать, – объяснил ему, почти откровенно издеваясь, Гасан. – Теперь ясновельможному князю, если он хочет дождаться султанского слова, надо сидеть смирно там, где сидит, ибо здесь очень не любят, когда человек крутится, будто на него напала овечья болезнь крутец.

Князь недолго и вытерпел. Сидел уже в Стамбуле несколько месяцев, к тому же в условиях возмутительных и оскорбительных, теперь должен был сидеть в условиях не лучших еще столько, а то и больше: ведь когда еще напишет султанша о нем Сулейману, сколько будет идти это письмо, и будет ли на него ответ, и когда…

Вишневецкий повертелся еще месяц или два и исчез. Гасан пришел к Роксолане и сообщил почти радостно:

– Как прибежал сюда князь, так и побежал восвояси. Как приблудный пес. И она тоже обрадовалась в душе, будто избавилась от смертельной опасности. Думала упорно о любимом сыне своем Баязиде, вспоминала, как когда-то провожала его в Рогатин, а потом с болью в сердце встречала, удивляясь, почему он не остался там, не спрятался в степях или лесах, чтобы не настигла его османская смерть. Теперь он был возле нее, жизнь его и теперь находилась под угрозой кровавого закона Фатиха, а она без надежды рассчитывала, что как-нибудь все уладится так, чтобы именно Ба-язид сел на султанском троне и было бы у него сердце такое доброе и щедрое, что защитил бы ее родную Украину, никому б не позволил обижать. Она была бы валиде при своем сыне, подсказала бы ему, а он прислушался бы к ее советам. Султаном станет Селим – она все равно будет при нем валиде, но Селим, опустившийся от пьянства и разврата, не защитит никого, ему ничего не подскажешь, ибо он словно мертвый. Баязид, только Баязид должен стать султаном, прийти и сесть на Золотой трон!

А он пришел не султаном, а с телом самого младшего брата. Сначала прибежал зять Рустем, прорывался к султанше, чтобы сообщить о смерти Мустафы, но она и так уже об этом знала и Рустема к себе не пустила. Шел в поход садразамом, теперь явился простым визирем? И это после того, как она десять лет защищала его перед султаном? О Рустеме пыталась просить Михримах, но Роксолана была упрямой. Мягкое упрямство, которого все боялись больше, чем султанского гнева, ибо гнев проходит быстро, а мягкое презрение может длиться годами и десятилетиями. И тогда тебя словно бы и не существует.

Что принес ей Рустем? Весть о смерти Мустафы и о своем собственном падении? Ужаснулась этой смерти, хотя в глубине души, может, и ждала ее уже многие лета, надеясь на спасение своих сыновей. Спасать детей своих – для этого жила. Но ведь не ценой же чьей-то жизни! Не смертью чужой! А теперь получалось так, что эта смерть связана с ее именем, раз подозрение пало на Рустема, ее зятя и любимца.

Замкнулась в себе, в своем собственном мире, в который никого не хотела впускать, как будто надеялась отгородиться от огромных окружающих ее миров, полных горя, страданий и несчастий. И не отгородилась. Через несколько месяцев следом за Рустемом прибыл в Стамбул сын Баязид с мертвым Джихангиром. Как же так могло случиться? Почему молчало ее сердце – ни знака, ни толчка, ни вскрика? Теперь возле нее были и Баязид, и Рустем, и Михримах, никого не отгоняла, но никого и не узнавала. Кто-то из имамов (чей он – Джихангира, Баязида или какой-нибудь из стамбульских?) бормотал об умершем ее сыне: «Еще до полного расцвета весны молодости ветер наперед определенной смерти развеял лепестки бытия его высочества шахзаде с розового куста его времени». Наперед определенная смерть. Все наперед определено. Обреченность. Все обречены. Она и ее сыновья. Будто вспышки на черных тучах над Босфором, появились и исчезли ее сыновья один за другим: Абдуллах, Мехмед, Джихангир, – и не зазолотился воздух, и мир не стал многоцветнее, как когда-то казалось ей после каждых родов, только заслонялся мир высокими стенами вокруг нее и гремел султанским железом, которое несло смерть всему живому. Всегда есть несчастные, беззащитные земли, которые все приносят в жертву, точно так же, как и люди. Она принесена в жертву еще с момента своего рождения, и помочь уже ничем нельзя. Слушала Баязида, а сама думала о своей обреченности. Печально улыбалась, а сама думала о том, что надо уметь плакать и иметь возможность выплакаться.

Неожиданно спросила Баязида:

– А где Селим?

– Селим возле падишаха. Теперь он старший.

– Старший? – удивилась она. – Но только не для правды и не для истины. Какой его цвет?

Теперь наступила очередь удивляться Баязиду:

– Цвет? Не понимаю вашего величества.

Она и сама не понимала. Когда ее сыновья были еще совсем маленькими, они напевали, увидев в небе над Стамбулом разноцветную радугу: «Али бана, ешиль – тарлалара!» – «Красный цвет – мне, зеленый – полям!» А Селим бегал и, дразня братьев, восклицал: «А мне черный! А мне черный!» Все уже забыли об этом, а она помнит. И орлы у него в клетках были черные. Зачем она выпустила их? Черных орлов на белых аистов.

Имам бормотал молитву: «Цуганляи, цуганляи, гоммилер, икманляи». Где заканчивается бред и начинается действительность? Баязид что-то рассказывал о раздвоенном Мустафе, который раздваивался сначала для Джихангира, а затем уже и для него самого. О чем это он и чего хочет? Чтобы она соединилась с сыновьями живыми и мертвыми даже в их грезах? Одному сыну Мустафа раздваивался в помутившемся сознании, другому – благодаря его слишком острому разуму.

– Так где же этот Мустафа? – спросила она почти раздраженно, хотя никогда не умела толком раздражаться.

– Тот бежал.

– А кто убит?

– Мустафа.

– Тогда кто же бежал?

– Выходит, тоже Мустафа, но ненастоящий. Двойник.

– Двойник? А зачем это? Кто выдумал?

И только тогда вспомнилось имя валиде Хафсы. Она оставалась мудро-коварной даже после смерти. Все предвидела. Ага, наперед определила. И смерть ее сыновей тоже наперед определила валиде? А для Мустафы выдумала двойника, чтобы запутать всех, может, и самого Аллаха. Безумная мысль встряхнула Роксолану. Найти двойника для Баязида и спасти своего любимого сына! Немедленно найти для него двойника! Валиде, вишь, догадалась сделать это для Мустафы. Почему же она не сумела? Позвать Гасана и велеть ему? Поздно, поздно! Нужно было с детства, как у Мустафы. Теперь никто не захочет разделить свою судьбу с судьбой ее сына. А тот, другой Мустафа, где он?

– Где он? – переспросила она вслух, и Баязид понял, о ком идет речь, ответил почти беззаботно:

– Отпустил его.

– Как же ты мог это сделать? Этот человек страшнее и опаснее настоящего Мустафы. Он овладел всем тем, что и Мустафа, но он обижен своим происхождением и теперь попытается все возместить.

– Почему же не попытался сразу?

– Потому, что слишком близко был султан с войском. А янычары сразу почувствовали бы ненастоящего Мустафу. Он, наверное, никогда к ним и не ходил.

– Говорил, что ходил иногда, но они всегда почему-то молчали. Может, почувствовали, что это не Мустафа, и упорно молчали. И ничего более страшного, чем это молчание, тот человек никогда не слышал.

– То-то и оно! Этот человек обладает умом и тонким чутьем. Он намного опаснее настоящего Мустафы.







Примерно через полгода ее слова сбылись. Баязид пришел к матери бледный от растерянности.

– Ваше величество, он объявился!

– Кто?

– Лжемустафа. Вынырнул где-то возле Сереза в Румелии. Кажется, оттуда родом. Румелийский беглербек сообщает о зачинщиках беспорядков в тех местах.

– Откуда же ты знаешь, что это самозванец?

– Прислал ко мне человека.

– Где этот человек?

– Отпустил его.

– Снова отпустил?

– Это был купец. Ничего не знал.

– На этом свете нет таких людей. Почему самозванец пишет тебе?

– Благодарит за то, что я даровал ему жизнь. Теперь хочет отблагодарить тем же самым. Имеет намерение поднять всю империю против султана, но согласен поделиться властью со мной. Себе хочет Румелию, мне отдает Анатолию.

– Отдает, еще не имея?

– Уверен, что будет иметь. Пишет так: «Я скажу всему миру, что я думаю об их богах, ангелах, об их справедливости и тоске по свободе в душах людей, лишенных будущего, людей, единственное богатство которых – ненависть».

Роксолана вынуждена была признать, что Лжемустафа не лишен острого ума.

– Ты не ответил ему?

– Почему должен был отвечать бунтовщику?

– Надо подать ему какой-то знак.

– Ваше величество!..

– Слушай меня внимательно. Силой этого человека не следует пренебрегать. Я сообщу о самозванце падишаху, а ты подай весть бунтовщикам. Найди способ.

Через некоторое время, никому ничего не говоря, снарядила Гасана с его людьми снова к польскому королю. Велела во что бы то ни стало склонить короля ударить на Орду, поставить свои заслоны, может, и возле Очакова, и перед Аккерманом. Султан далеко, в Румелии бунтует самозванец, огромная империя может не сегодня завтра развалиться. Когда еще будет лучший случай?

– А если король снова испугается, ваше величество? – спросил Гасан.

– Поезжай к московскому царю, поезжай к тем неуловимым казакам, найди отважных людей, но не возвращайся ко мне с пустыми руками!

И осталась одна, уже и без верного своего Гасана.

С тех пор душа ее охладела. Так, будто дохнуло на нее из аз-Замхариа, той части ада, где царит такой холод, что если выпустить оттуда хотя бы капельку, то все живое на земле погибло бы. Она овеяна адским холодом аз-Замхариа. Охвачена такой безнадежной кручиной, что ей не помогли бы даже самые дорогие на свете султанские лекарства – растертые в порошок драгоценные камни, за каждый из которых можно купить целый многолюдный город. Застывшее сердце ее обливалось кровью при одной мысли о сыновьях. Неистовая душа ее окаменела от тоски. Думала о своих детях. Маленькими привязывали их к черной, как несчастье, дощечке, чтобы не дышали слишком жадно и не захлебнулись воздухом. А их уже обступали демоны смерти, которые ждали, когда ее сыновья захлебнутся собственной кровью. Какой ужас! Все, что она ценой своей жизни отвоевывала у демонов, становилось теперь перед угрозой уничтожения, уничтожалось с жестокой последовательностью у нее на глазах, и не было спасения. Может, и султан потому так часто убегал от нее в походы, ведая, что ничем ей не поможет? Уехать – все равно что умереть. Он умирал для нее чаще и чаще, но возвращался все же живой, а сыновей приносили на носилках смерти.

Так кто же господствовал над ее жизнью?

Солнце врывалось в безбрежный простор Софии, снопы света падали сверху, изо всех сил ударяли в красный ковер, и словно бы красный дым поднимался в соборе, все здесь клубилось, двигалось, вращалось волнами, от которых мутилось в голове.

Роксолана, прячась от этого безумного вращения, зашла за один из четырехгранных столпов, попыталась найти успокоение в холодных мраморных плитах, отчаянно уставилась взглядом в мраморные плиты, которыми обложен был столп во всю свою высоту. Красноватые плиты были в каких-то причудливых узорах. Будто забытые письмена древности, будто послание к потомкам от гениев, сооружавших эту святыню. Бесконечность пространства словно бы повторялась в капризных узорах камня, который долгие-долгие века обращался к каждой заблудшей душе своим разноголосьем, запутанностью, затаенностью. А может, это только игра ее болезненной фантазии или торжество злых сил, которые даже чистую поверхность мрамора сумели замутить, будто невидящие глаза судьбы? Блуждала по коврам за столбами, встревоженно рассматривала узоры. Внезапно на левом столбе выступила из мрамора отталкивающая маска. Будто дельфийский идол с гневливым молодым ликом, полным ужасной гордости и неземной силы. Сдерживая стон, рвавшийся у нее из груди, Роксолана отпрянула в сумерки боковых нефов, пошла ко второму столбу, но навстречу ей из древнего мрамора уже выступал новый предвестник ада – женоподобный, сладострастный, чарующий в своем коварстве, греховно влекущий. Дальше, дальше от искушений! Она чуть ли не бегом кинулась к третьему столбу, преодолевая безбрежное поле красного ковра центрального нефа, затем к четвертому, металась затравленно между этими могучими столбами, державшими на себе самый большой в мире свод, и всюду встречали ее красноватые лики дьяволов, на всех плитах различались сквозь мрамор устрашающие маски, мрачные и отталкивающие. Там сухой, костистый черт с жестоким взглядом, с бровями, подобными ломаной молнии, там звериная голова – что-то пучеглазое, широкомордое, такое мохнатое, что из-за зарослей едва виднеются коротенькие рожки сатанинские. Еще дальше настоящий Люцифер с рогатинской иконы Страстей Господних: из раскрытой пасти виднеются острые клыки, огнистые глаза пронизывают до костей. Злой дух, символ всяческой жестокости и кровавых преступлений.

Стайка босоногой, неумытой детворы выбегает из-за одного из столпов, окружает султаншу, с удивлением останавливается, ловит взгляд этой царственной женщины, вперяет глаза в мрамор.

– Что это? Что это?

Сами же отвечают:

– Шайтан! Шайтан!

Машут руками, смеются, кричат, пританцовывают. Что им шайтаны, что им дьяволы! От главного входа бежит ходжа в зеленой широкой одежде, держа туфли в руках, замахивается этими туфлями на детей: «Прочь! Прочь!» Дети прячутся за столпами, дразнят ходжу оттуда, но он сталкивается с султаншей и замирает в поклоне. От взгляда ее султанского величества у слуги божьего поскользнулась нога выдержки и вздрогнула рука смелости.

Роксолана едва ли и заметила ходжу. Пошла прямо на него, и если бы он не уступил ей дорогу, может, так и наскочила бы на слугу божьего. Почти выбежала в притвор, поскорее отсюда, к выходу, на вольный воздух! Но и в притворе во всю ширь внешней стены снова кипение бесовских масок, дьяволы злобные, похотливые, черно-багровые, ненасытные, подобные двуногим дьяволам, самцам, головорезам и ничтожествам стамбульским.

Боже, кто же властвовал над ее жизнью?

Когда выскочила из главных дверей, в лицо ей ударили потоки голубого ветра, она задохнулась от бесконечности простора, и солнечный блеск летел по миру такой, что она должна была бы забыть о только что пережитом кошмаре, вспомнить, что она всемогущая султанша, повелительница земли, народов и стихий. Гордо повела головой, прищурилась, озарилась привычной улыбкой, шагнула на широкие ступеньки, покрытые ковром, и только тогда увидела внизу, возле ступенек, где уже кончался ковер, на белых каменных плитах распластанного, как ходжа в Софии, человека. На нем была испачканная, изорванная одежда. Перепоясан был этот человек грозным оружием. Еще несколько таких же самых, точно так же вооруженных, держали поодаль коней с вытертыми седлами, измученных, в мыле. А тот, что распластался у ступенек, на вытянутых руках поднимал над головой шелковый свиток с золотыми султанскими печатями.

Фирман от великого султана Сулеймана. Ее величеству султанше хасеки от повелителя трех сторон света, защитника веры, меча правосудия.

Султан извещал о своем возвращении. Заключил в Амасии мир с шахом Тахмаспом. Два года изнуряли султан и шах землю и войска, целый год вели переговоры, продолжая истязать несчастные земли. Султан уступал Восточную Армению, Восточную Грузию и весь Азербайджан, оставив себе Западную Армению и южные города ее Ван, Муш, Битлис. В договоре было предусмотрено, что между османскими и кызылбашскими владениями область города Карса оставалась безлюдной и в запустении, словно напоминание об этой ужасной и бессмысленной войне. Может, султанские нишанджии напишут, что Сулейман плакал, молясь в мечети после подписания мира? Больше оснований для плача имели убитые, но убитые не плачут.

Теперь султан возвращался, посылал об этом весть своей Хюррем и целовал воздух, целовал простор от радости, приближаясь к ней. Какое лицемерие!

Назад: Баязид
Дальше: Встреча