Книга: Роксолана. Великолепный век султана Сулеймана
Назад: Свадьба
Дальше: Женщина

Похмелье

Жить среди зверей.

Здесь не скрывали, напротив, кичились тем, что они звери. Иноземных послов, прежде чем они попадали в тронный зал, чтобы поцеловать полу Сулейманова кафтана, проводили через двор, где стояли гигантские Сулеймановы слоны, а потом между клеток со львами и леопардами, проходом таким узким, что послам в любую минуту могло показаться, будто сквозь прутья просовывается страшная лапа дикого зверя, унизанная крепкими и острыми, как ятаганы, когтями.

Упорно, неодолимо, бессонно мерили свои клетки дикие звери на пушистых упругих лапах, хищно пощелкивая твердыми, как сталь, когтями, с неторопливой кровожадностью выслеживая добычу, точно заклятые души вурдалаки. Даже в походы султан брал свой зверинец, и часто перед входом в его восьмигранный красный шатер, раскинутый на отлитых из золота столбах, привязывали хищных пантер и гепардов, как бы затем, чтобы показать: падишах повелевает даже дикими зверями.

Но была сила, которой боялся и сам султан. Призванная укреплять и подпирать империю, она иногда потрясала ею так неожиданно и страшно, как никакая другая. Силой той были янычары. Это султанское войско, которое наводило страх на Европу, Азию и Африку несколько столетий, придумал брат султана Орхана – Алаэддин, добровольно отказавшийся от посяганий на престол и ставший у своего младшего брата великим визирем. Он ввел в покоренных землях на христиан налог крови – дев-ширме. Раз в пять лет специальные султанские чиновники должны были брать с каждых сорока дворов по одному пятилетнему мальчику, причем выбирали самых лучших и здоровых. Детей уводили навеки. С печальными лицами горько плакали родители, родные и их братья и сестры, такой крик стоял, что невозможно передать человеческим языком; надев траур и власяницы, посыпали голову пеплом бедные родители и громко кричали, мертвым завидовали живые, когда детей отрывали от родителей. Было много горя, слез и страданий. Стон этот пробьется сквозь толщу столетий. Пили кровь из народа, чистейшую, невиннейшую. Лишали народ будущего, считая в самоуверенном ослеплении, что будущее принадлежит только им. Алаэддин говорил: «Когда дети будут принудительно исламизированы и как воины взяты на государственную службу, то этим будет достигнуто их временное и вечное освобождение, ибо слова Корана провозглашают, что в каждом новорожденном заложено стремление к исламу. А когда это стремление распространится в войске из христианских детей, тогда легко будет с их помощью приобщать к исламу их соотечественников, и таким образом все больше будет увеличиваться их количество».

Свыше десяти лет учили взятых в вечную неволю детей в школе аджемов в Сютлюдже чужому языку, вере и искусству убивать людей, содержа несколько тысяч в огромном мрачном здании, убогой тесноте и жестокости, затем посылали самых ловких в янычарские орты, остальные шли пажами в султанский двор и во дворы вельмож, обучались дальше, выбирая себе ту или иную специальность. Некоторые из них на всю жизнь оставались в прислужниках, другие, как, например, прославленный зодчий Синан, проявляли одаренность, еще другие пробивались к наивысшим должностям в державе и уже при Сулеймане становились даже великими визирями, всюду платя миру той же жестокостью, какую он проявил к ним и к их детству. Молодых янычар обучали и дальше – до двадцати пяти и до тридцати лет, пока наконец они не становились воинами, каких не знал мир. Янычары не были простыми, вульгарными головорезами, как представлялось тогда непосвященным. Подлость и жестокость возрастают от учености – так считали наставники этого войска, поэтому неутомимо учили и учили янычар до самой смерти, добиваясь наивысшего умения и совершенства. И они оправдывали надежды. Стреляли из луков так, что на лету попадали птице в глаз, ятаганами не только рубились в рукопашном бою, но и могли одним броском пригвоздить человека к стене, точно бабочку булавкой, знали тайны подведения пороховых мин под стены осажденных крепостей, врываясь сквозь проломы, безжалостно обрушивались на головы защитников одновременно с грохотом взрыва; не спрашивая ничьих советов, знали, какого врага как сломить; не ожидая ничьей помощи, строили при необходимости корабли, отливали пушки, изготовляли порох, наводили переправы через реки и трясины; не зная жалости, не внимая людским слезам, не надеялись и на то, что и их кто-то оплачет, и молча хоронили своих погибших, имели своих собственных имамов, мудрецов, поэтов, даже святого, коим считался веселый бедный дервиш Ходжа Бекташи, живший еще при султанах Фатихе и его сыне Баязиде, а один из последователей его, Али-баба, учил мудрости жизни самого Селима Грозного. Когда Селим спросил у Али-бабы, в чем счастье на земле, тот ответил, издеваясь над султаном: «Есть, пить, выпускать из себя ветры и испражняться». За столь оскорбительный ответ султан велел бросить Али-бабу в подземелье Эди-куле. Но почти сразу занемог желудком. Тогда послал за дерзким дервишем и пообещал, что если тот поможет, за каждый выпущенный ветер будет дарить ему село. И как понесло султана! Даже его мать испуганно закричала: «Сын мой! Прекрати; а то у тебя ничего не останется!»





Сильные и здоровые юноши, оторванные от родины, от веры и языка отцов, с искалеченными навеки душами, уже не имели никакой опоры в жизни, кроме султана, который лицемерно называл их своими сынами, и не имели ничего святого, кроме платы за свою кровавую службу и грабежей, коими всякий раз заканчивали резню. Они жили в огромных казармах – кишласи возле Ат-Мейдана и Топкапы, точно монахи, не имели права жениться, все их имущество было с ними и на них, спали вповалку на войлочных твердых подстилках, как собаки, за малейшее недовольство их казнили, они не смели никуда отлучаться на ночь – это тоже грозило смертью. Шли в поход за султаном, красовавшимся на коне под золотой сбруей, покорные и молчаливые, опаленные диким солнцем, исхлестанные дождями, утопая в болотах, в тяжелой войлочной своей одежде, месяцами не высыхавшей от пота и воды, гнившей на людях, так что уже и тело под нею как бы прело, и смрад над янычарскими ортами стоял такой тяжелый, как над табуном слонов или над отарами баранов, которых гнали вслед за войском на убой. Обреченные быть отарой, были ли они еще людьми, оставались ли в них хотя бы крохи разума, доброты, благородства? Была только слепая отвага, но, глядя на них, можно было сомневаться: в самом ли деле отвага – человеческая черта?

Смертельно истощенные в боях и походах или же измучившиеся за день от беспрерывных воинских упражнений, падали они после вечерней молитвы на несколько часов на свои твердые подстилки, как домашний скот. Считались опорой султана и империи, а спали как бедные ремесленники, не имевшие куда уйти из своих убогих мастерских; как кожемяки, спавшие среди чанов с вонючими заквашенными кожами; как медники, которым и по ночам снился безумолчный звон в ушах; как уличные брадобреи, бравшие всего по одной акче с человека; как беднейшие армяне, которые с ночи должны были топить подземные печи хамамов и так и не выходили из-под земли на свет божий; как нищие подметальщики базаров – ферраши, которые так и спали на своих метлах под кучами мусора.

Мир был безжалостен к этим несчастным и не давал им никаких надежд на освобождение. Когда их гнали на войны, они шли без сопротивления, ибо идти им было больше некуда; когда другие молились, им тоже поневоле приходилось молиться; когда кто-то обжирался, они глотали слюну и яростно скрежетали от голода зубами, думая лишь о том, как бы урвать кусок и себе, ибо наедались досыта лишь тогда, когда приходили к котлам с пловом после боя и живым полагалась, кроме своей пайки, пайка павших. Им по нраву были дерзость и горький смех их святого Бекташи. Как Бекташи, они могли на этом свете считать своим только съеденное, да и то ненадолго! Как и у Бекташи, у них всегда урчало в животе от голода, потому что ели они только после боя, а в мирное время дважды в день – после утренней молитвы и перед сном. Как-то Бекташи, голодный как янычар, встретил человека, за которым шли слуги, хорошо одетые, упитанные – чуть не лопнут. И воскликнул Бекташи: «О Аллах, взгляни на этого человека и возьми с него пример, как надо содержать своих рабов!» Один человек сказал Бекташи: «Если так будет дальше, мир перевернется, все станет кверху дном». – «Что ж, – засмеялся Бекташи, – может, дно как раз и окажется лучшим!»

Янычары охраняли царство, но в то же время были его наибольшей угрозой, как бочка с порохом, которая может разломать неприступную вражескую стену, но также и поднять на воздух своего беззаботного и неосторожного хозяина.

Это началось мартовским утром 1525 года, через девять месяцев после пышной свадьбы Хатиджи и Ибрагима. За завтраком янычары опрокинули свои медные миски с пловом, к которому не прикоснулись, и стали изо всех сил бить в них ложками.

– Казак калдырмак! – ревели янычары.

Восемь тысяч человек изо всех сил колотили в медные миски, и этим страшным шумом наполнились мрачные янычарские казармы, пространство вокруг Ат-Мейдана, султанский дворец Топкапы, весь Стамбул. Дворцовая челядь разбежалась. Капиджии удирали от ворот, которые должны были охранять. В гареме одалиски перепуганно накрывали головы подушками, чтобы не слышать этого ужасающего грохота. Мгновенно опустели улицы. Купцы на базарах закрывали свои лавки. Ремесленники запирали мастерские. И понесся пугливый, тревожный шепот по всему Стамбулу: «Казан калдырмак!» Как на погибель, завыли псы. А потом с диким воем выкатилась из казарм живая зловещая волна и залила Стамбул до самых краев разрушением, грабежами, уничтожением, огнем и смертью. Все кипело на янычарском дворе Топкапы, янычары рвались во Врата блаженства, которые охраняли белые евнухи, кричали: «Доберемся и туда! Выволочем за косы проклятую ведьму, околдовавшую нашего султана!» Буйствовали вокруг дворца Ибрагима, посылали угрозы мерзкому греческому выродку, нахально завладевшему их отцом родным – падишахом. Затем разбежались по Стамбулу, грабили базары, еврейский участок Чифутани, снова ломились в пышно разукрашенные Врата блаженства, посылая проклятия гяурке, которая рожает их царственному повелителю недоносков.

Неделю находился Стамбул во власти разбушевавшихся янычар. Джелабы, снабжавшие город овцами и коровами, боялись сунуться в ворота Стамбула. Погас огонь под огромными медными котлами на султанских кухнях. Гаремницы питались одними сладостями из припасов, найденных в кладовых евнухов. Хюррем не выходила из своего покоя. Не побежала ни к валиде, или к кизляр-аге, не просила ничьей помощи, не умоляла никого, не проявляла ни страха, ни отчаяния. Жестоко распекала служанок, обрушивалась на неповоротливых евнухов, обнимала своих деток, брала на руки то одного, то другого, целовала, приговаривала мысленно: «Мои дети – султанские дети. Детоньки мои, детоньки!» Хатиджа ночью убежала из своего дворца и с трудом смогла добраться до летнего султанского сераля в Кара-агаче.

Сулейман уже несколько месяцев пребывал на охоте близ Эдирне. Услышав о янычарском мятеже, он прекратил охоту, но не возвратился в Стамбул, а отправился в Силиврию, сел на свой султанский барк с золотым драконом на носу и стал прогуливаться в Дарданеллах, созерцая гористые берега, бурые, понурые и пустынные, как кладбища. Янычары в больших галерах поплыли султану навстречу и принялись кричать, что он должен им уплатить за три года службы и вернуть свою отеческую благосклонность, о которой давно забыл из-за этого подлого грека Ибрагима и окаянной ведьмы, губящей его драгоценную жизнь своими чарами.

Султан не захотел разговаривать с мятежниками. Велел ждать возвращения великого визиря из Египта, куда тот отправился за деньгами.

Тогда янычары бросились к визирю Аяс-паше, надеясь, что он заступится за них перед султаном. Но что мог сделать этот человек, который не способен был связать двух слов и единственное, что умел, – это размахивать саблей под стенами вражеской крепости? Янычары разграбили его дворец, разграбили и сожгли дворец Ибрагима, ободрали дворец Скендер-челебии, ушедшего с Ибрагимом уже не в качестве тестя, а в качестве султанского дефтердара.

Теперь утихомирить их не могла уже никакая сила. Дрожал от них весь мир – пусть дрожит теперь Стамбул и сам султан! Называл султан их своими сыновьями, братьями, детьми, а содержал как голодных собак – пусть теперь придет к ним в простой одежде, без пышной свиты, придет пешком и поклонится до самой земли, а они будут сидеть вокруг котлов с жирной бараниной и кричать: «Дестур!» – «Берегись!»

Три года без платы, без добычи, без внимания и почета. Были всегда единым телом могучим, единой душой неразделимой при султане, теперь их разрывали, разделяли, раздирали. Ибрагим, с невиданной пышностью отправленный султаном наводить порядок в Египте, отобрал из янычар только самых молодых, статных, ибо они нужны были ему не как воины, а как украшение рядом с молоденькими пажами в белом шелку и шаровидных золотых шапках.

Вслед за великим визирем Сулейман отправился на охоту в Эдирне в сопровождении сорока тысяч всадников, а из янычар взял лишь самых сноровистых в искусстве охоты, остальных же бросил в Стамбуле, возле постного плова. А между тем даже титулы у янычар свидетельствовали, что все они прежде всего охотники: то ли людоловы, то ли звероловы сейбаибаши, загарджибаши, самунджубаши – старшие над конями, над псами, над хищными птицами.

Кто пошел в Египет, озолотится, кто попал на охоту, хотя бы полакомится дичью, а оставшимся в Стамбуле ни милостей, ни денег, ни добычи.

Последний раз дал им награбиться вволю султанский зять Ферхад-паша. Пока Сулейман топтался со своими спахиями под стенами Родоса, янычары Ферхад-паши утихомиривали восточные провинции, где бунтовали кызылбаши, армяне и туркменские племена. Очистили землю от людей и от богатства так тщательно, что долго еще предстояло ей лежать пустой и разоренной, сами же они с переполненными кожаными мехами для хранения добычи прискакали с драчливым Ферхад-пашой на Родос, улучив именно тот момент, когда войско уже входило в побежденную крепость и настал великий час грабежа. Однако грабить было нечего! Только голые камни да безмолвная чума!

А потом они сели на голодный плов в столице, и снова предстояло покорно ждать, кого из них приберет безмолвная смерть, и завистливыми взглядами провожали счастливцев, уходивших за море или хотя бы под Эдирне.

Поздней осенью пришла ужасная весть о гибели янычарского любимца Ферхад-паши.

Сулейман не простил своему зятю его грабежей в Анатолии и Сирии. Только-только возвысив мерзкого грека Ибрагима до звания великого визиря, он вывел из визирского дивана Ферхад-пашу и послал его санджак-беком в Смедерево и наместником в Белград. Это было неслыханное понижение. Хотя бы уж румелийским беглербеком, а то санджак-беком, как простого пашу! Не помогли мольбы Сельджук-султании, заступничество валиде, не испугался султан и угрожающего ропота янычар, напоминавшего ворчание диких зверей в клетках.

Ферхад-паша, блестящий воин, непобедимый полководец, гроза отступников и неверных, прибыв в Белград, решил показать Сулейману, на что он способен, и с пятнадцатитысячным войском, подговорив Бали-бека пойти с ним, отправился в Срем поколотить там венгров. Переправившись через Саву и оставив на реке с незначительной охраной суда, они пошли с огнем и мечом по беззащитной равнине, разоряя виноградники, сжигая недосожженное, грабя недограбленное, убивая все живое, что только попадалось на их пути. Между тем отважные сербские лодочники, подкравшись к турецким кораблям, подожгли их, перебили охрану, а венгерское войско внезапно ударило железным кулаком по распыленным войскам Ферхад-паши и Бали-бека. Из пятнадцати тысяч восемь было убито, несколько тысяч попало в плен, те же, что бросились назад, не найдя кораблей, тонули в Саве, лишь единицам посчастливилось переплыть мутную бурную реку, среди них были и Ферхад-паша с Бали-беком. Потеряно было все: люди, кони, оружие, знамена. Победители послали лучших коней, знамена и пленных вельмож королю в Буду, а покрывший себя позором Ферхад-паша не придумал ничего лучше, как отправиться через несколько месяцев в столицу, надеясь, что его жена и султанская мать сумеют заступиться за него перед Сулейманом и вновь вернут его в положение визиря.

А тем временем из восточных провинций шли новые и новые жалобы на султанского зятя. Он перебил там много верных султану вельмож, чтобы захватить их богатства. Доставил на Родос Сулейману богатые дары, но себе взял тысячекрат больше. Подбивал янычар против султана.

Собственно, этим Ферхад-паша мало чем отличался от других исламских забияк. Но провинности свои усилил поражением от венгров и сербов в походе, в который его никто не посылал. Поражений султаны не прощали никому. А тут еще венгерский король дерзко отбросил предложение Сулеймана о вечном мире.

Султан ожесточился. Не хотел принимать Ферхад-пашу, ссылаясь на занятость важными государственными делами.

Вокруг Топкапы злорадно шептали: «Какие государственные дела? Эта красноволосая ведьма и презренный грек? А для настоящего воина нет времени?»

Султан торжественно проводил Ибрагима в Египет, сопровождая его корабли (чего никогда не бывало) на своем раззолоченном барке до Принцевых островов. Затем (чего тоже до сих пор не бывало) совершил торжественный выезд по столице вместе с султаншей хасеки – она сидела в белой с золотом карете, запряженной белыми лошадьми, рядом с падишахом, и оба сияли золотом и драгоценными камнями так, что у прохожих рябило в глазах.

После этого Сулейман отправился на охоту в Эдирне, повелев Ферхад-паше прибыть туда для отчета о своих действиях в Белграде.

Ничто так не похоже на войну, как охота. Поэтому султан сам возглавляет охоту, сам гонит зверя и наблюдает, чтобы никто не уклонялся от своих обязанностей. Вставать рано, переносить холод, жару, дождь, одолевать бездорожье, быть каждую минуту готовым не просто к убийству, но порой и к схватке, к смертельному поединку, когда напуганный или раненый зверь бросается на тебя, чтобы в твоей гибели найти себе спасение, есть ячменный хлеб и то, что сам добыл на охоте, пить воду из ручьев, а то и из болот.

Кратчайший путь насыщения для человека – хлеб и мясо. Так и жизнь. Никаких отклонений. Для султана хлебом была власть, мясо должен был добывать на охоте или на войне. Сорок тысяч спахиев, сотни вельмож, три тысячи телохранителей и отборных янычар сопровождали Сулеймана в лесах Фракии. А на их стрелы и копья гнали зверя десятки тысяч загонщиков, поднятых со всех сел этого края. Эти люди даже платили меньшие налоги в султанскую казну за то, что должны были прислуживать на охоте, заготовляли сено и клевер для тысяч коней и верблюдов, были конюхами, верблюжатниками, псарями, сокольничими, загонщиками.

Все леса и горы наполнились людским гамом, конским ржанием, ревом верблюдов, лаем собак, только звери спасались от смерти и, спасаясь, нападали на своих убийц молча, олени летели, как ветер, не задевая ни единой веточки, кабаны проламывались сквозь чащи с неистовостью смерти, медведи в предсмертном рывке удивленно становились на задние лапы и даже убитые казались грозными и могучими, поэтому Сулейман любил ездить меж убитых зверей и разглядывать их с седла, точно поверженных врагов на поле боя. Получал от этого зрелища как бы юношескую радость в сердце, что-то кипело в нем, бурлило, он снова ощущал дыхание необъятных просторов, которые где-то покорно ждут, пока он придет их завоевывать, и был готов к этому так же, как в первый день своего вступления на престол.

Дважды в неделю возвращался в роскошный сераль в Эдирне у реки Мерич, где созывал диван, принимал иноземных послов, выслушивал гонцов со всех уголков своего беспредельного царства.

В ненастный осенний день перед дворцом собрали несколько сотен болгарских, сербских, албанских, греческих и македонских детей, взятых по налогу крови – девширме. Пригнанные султанскими эмирами через каменистые горы, привезенные в переметных сумах из далекой Боснии, с берегов Стружского озера и с берегов сладководных славянских рек, оборванные, босые, худые, несчастные, сбитые в беспорядочную дрожащую толпу, дети стояли перед дворцом, и только большие черные глаза светились на их осунувшихся лицах, глаза, еще полные слез, страха и глубоко, навеки затаенной ненависти к тем, кто оторвал их от родного крова. А султан проезжал перед ними на черном коне, весь в золоте, в мехах, в драгоценном оружии, и конь его был весь унизан такими драгоценностями, что за них можно было бы купить не только толпу вот таких маленьких рабов, но и целую державу.

Натешившись созерцанием будущих защитников и опоры ислама, Сулейман велел впустить к нему Ферхад-пашу, который был вынужден, ярясь и скрипя зубами, ждать приема и тут так же, как перед этим в Стамбуле.

Султан, поджав ноги, сидел на широком роскошном троне, устремил взгляд мимо Ферхад-паши куда-то в разрисованный арабесками потолок, безмолвные дильсизы каменными идолами торчали у дверей и по всем углам огромного тронного зала, и ни одного вельможи, ни единого свидетеля разговора, пусть бы уж хоть какой-нибудь жалкий придворный писарь. Но Ферхад-паша сделал вид, что не замечает ни мрачного блуждания Сулейманова взгляда, ни подозрительной пустоты тронного зала, ни нежелательных при его разговоре с султаном настороженных дильсизов, которых сегодня здесь было слишком много. Он явился пред очи Сулеймана в роскошном одеянии, в сиянии богатства, здоровья, бодрости, остроумия. Целуя правую руку султана, пошутил: в самом ли деле такая белая, холеная рука могла удержать меч, который рассек стены Белграда и Родоса?

Поднес Сулейману сирийский ковчег из золота и хрусталя в неимоверно дорогих самоцветах, коря себя за непростительную забывчивость, ибо должен был поднести этот ковчежец вместе с головой предателя Джамберди Газали, от которого спас престол четыре года назад. Сулейман хмуро молчал. Не отозвался на шутку, не поблагодарил за ту прежнюю услугу, оказанную трону его зятем. Ферхад-паша не смутился. Хлопнул в ладоши, и его пажи внесли два мужских и два женских одеяния из златотканого шелка, сшитых по-персидски.

– Кланяюсь вашему султанскому величеству и прекрасной султанше хасеки, – поднес Ферхад-паша подарки Сулейману. – После того как мои янычары погуляли среди кызылбашей, у тех пропала охота бунтовать, единственное, на что они теперь способны, – это шить такие одежды.

Сулейман наконец смилостивился. Принял дары. Велел окутать Ферхад-пашу дорогим кафтаном, подать ему на золотом подносе кучу дукатов. Это взбодрило Ферхад-пашу, и он не медля перешел от поклонов, острот и лести к жалобам.

– Вы отторгли верного раба своего от света очей ваших, мой султан! – воскликнул он с нескрываемым укором.

– Верность доказывают делами, – заметил султан.

– Делами? – Ферхад-паша мгновенно забыл, что перед ним не просто сановный родственник, а загадочный всемогущий повелитель. Все обиды, собираемые на протяжении нескольких лет, усиленные гаремными нашептываниями, обожанием янычар, мгновенно вскипели в нем, выплеснулись неудержимо и непроизвольно. – Какими же делами, мой султан? Вспомните-ка: кто больше сделал для вас со дня вступления вашего на престол, нежели Ферхад-паша? Сидели бы вы на этом золотом троне, если бы я не принес вам голову предателя Джамберди? Назывался бы султан Сулейманом, если бы Ферхад-паша пошел на сговор с тем же Джамберди, или с туркменскими ханами, или с кызылбашами? А теперь от Ферхад-паши требуют еще каких-то дел. Я не слезал с коня целых двадцать лет, я ходил с великим султаном Селимом против шаха и против халифа, я отчаянно дрался с неверными и изменниками, получал раны – и за это меня, как собаку, выгнали из визирского дивана, послали жалким санджак-беком, а Сирия и Египет отданы тому, кто еще ни единого раза не взхмахнул мечом!

– Ты ободрал наши восточные провинции так, что они до сих пор ничего не дают в казну, – спокойно сказал Сулейман.

Ферхад-паша должен был бы почуять в этом спокойствии угрозу для себя, но, увлеченный своими обвинениями, он утратил всякую осторожность.

– Я ободрал? Посмотрим, что останется от Египта после этого грека, который вашими милостями ест и спит на золоте! А если я что-то и брал с тех бунтовщиков, то только затем, чтобы накормить бедных, вечно голодных детей ваших – янычар! И за это меня из визирей в санджак-беки?

– Ты опозорил даже звание санджак-бека. Допустил, чтобы пятнадцать тысяч славного исламского войска было побито пятью тысячами неверных. Потерпел позорное поражение, а потом еще и позорно бежал. Честный воин должен остаться на поле боя. Как ты смеешь жить после такого поражения?

Только теперь Ферхад-паша должным образом оценил предусмотрительность султана: свидетели здесь воистину нежелательны. Дильсизы не принимаются во внимание. Они немы, как мертвые. И все тут мертвое, даже этот султан, у которого не дрогнет ничто ни в лице, ни в окаменевшей фигуре. Но ведь он, Ферхад-паша, великий воин, царский зять, любимец янычар и всего войска, которое держит этот золотой престол, он жив и хочет жить!

– Мне не жить? А кому же тогда жить? Да я живее всех вас! Вы, ваше султанское величество, почему же вы не умирали со своими воинами под Родосом? Мои пятнадцать тысяч побиты пятью тысячами венгров? А сто тысяч мертвых под стенами Родоса, который обороняли полтысячи неверных? Почему же не легли вы, мой султан, со своими убитыми?

– Я завоевал Родос, а что завоевал ты?

Простой вопрос застиг Ферхад-пашу врасплох. В этом словесном поединке ему так и не суждено было победить, ибо падишах всегда прав, а подданные могут быть только виноваты. Но он надеялся хоть высказать султану все, что он думает о нем, напомнить о своих заслугах, которые не отберет у него сам Аллах. И вот такой простой вопрос: «А что завоевал ты?» – и Ферхад-паша, несмотря на всю свою дерзость, не знал, что сказать. Вообще, когда ты стоишь, а твой противник сидит, то уже этим ваши роли определены наперед: тот, кто сидит, обвиняет, кто стоит, оправдывается. Как только подумал об этом Ферхад-паша, вся кровь ударила ему в голову. Он должен оправдываться? Перед кем и в чем?

– Я знаю, откуда распри между нами! – воскликнул он. – Все это из-за того сладкоречивого негодяя Ибрагима и той сучки Роксоланы!

– Уйди прочь! – тихо, но уже не скрывая угрозы в голосе, произнес Сулейман.

– Не пойду, пока не выскажу всего! Пока не услышишь! Ибо кто же тебе скажет? Все боятся! Все никчемны! А я воин! Я ходил в славные походы с султаном Селимом, когда вы еще обцеловывались со своим греком. Я…

Султан шевельнул пальцем, прочерчивая в воздухе поперечную черту, дильсизы мигом набросились на Ферхад-пашу, схватили его за руки, но он вырвался, выхватил кинжал.

– Прочь, безъязыкие! Порешу всех тут! Не подступай!

Они окружили его безмолвной упрямой стеной, отталкивали, оттирали от султанского трона, отгоняли осатаневшего пашу, который спотыкался о толстый ковер, путался ногами в длинных полах своего негнущегося от золота кафтана. Не дался дильсизам и за дверью! Прошел по всем дворцовым переходам, выкрикивая оскорбительные слова про султана и султаншу, потом, избавившись от преследователей, не покинул дворцового сада, а, усевшись на мраморной лавке, поставленной еще Баязидом Йилдыримом, который любил сидеть тут и смотреть на большой фонтан, снова стал проклинать Сулеймана, Ибрагима и особенно гяурку, околдовавшую этого несчастного повелителя так, что он разгоняет своих лучших военачальников.

То ли Сулейман услышал это сам, то ли ему донесли, что паша не унимается, только чауши дельсизов получили повеление заткнуть глотку неистовому босняку. Снова бросились немые на Ферхад-пашу, и снова он выхватил свой нож и стал отмахиваться, но прибежали еще новые чауши с длинными тяжелыми палками, и заносчивый воин был убит бесславно и позорно, как взбесившийся пес. Уже у мертвого Ферхад-паши отсекли голову его же собственным ножом, и впоследствии распространился слух, что этим ножом паша хотел зарезать султана.

Тело Ферхад-паши пролежало возле белой мраморной лавки у фонтана три дня. Отрезанная голова как бы говорила всем, кто шел на прием к султану: «Пощады не будет никому!»

Через десять дней в Эдирне прибыл печальный кортеж из четырех карет, сопровождаемый охраной из евнухов. Валиде Хафса и вдова убитого Сельджук-султания, обе в черном, пожелали срочно говорить с султаном, но Сулейман снова был на охоте, и им пришлось ждать его целую неделю. Когда он вернулся, не хотел принимать Сельджук-султанию, но не смог отказать в разговоре матери, валиде же привела с собой и султанскую сестру.

– Ты убил моего мужа! – закричала еще от двери Сельджук-султания. – Тешу свое сердце надеждой носить вскорости такую же одежду и по тебе!

Султан ничего не ответил. С женщинами не расправлялся. Велел вывести сестру и никогда больше не допускать к нему. Не спросил о ней до самой смерти. Перед валиде попытался оправдаться. Не хотел смерти Ферхад-паши. Велел только взять его под стражу за непокорство и самочинство. Капиджии убили его в стычке, возникшей по вине самого же Ферхад-паши. Но все равно виновные уже наказаны. Султанской матери могут показать головы казненных. Хафса, кусая свои темные губы, молчала. Предпочла бы видеть другие головы. Но не высказала своему царственному сыну этого затаенного желания. Наутро выехала в Царьград, а впереди нее полетел султанский гонец с посланием хасеки-султанше, в нем Сулейман приглашал ее посетить его одинокое холодное жилище на Меричи и привезти с собой детей, по которым соскучились его очи и сердце. Кизляр-ага получил повеление устроить поездку султанши с надлежащей торжественностью и со всеми необходимыми удобствами. Не было сказано, должен ли великий евнух лично сопровождать Роксолану или оставаться с царским гаремом, который не смел оставлять без присмотра ни днем, ни ночью, а тут вернулась от султана валиде и, узнав о прихоти Сулеймана, положила конец колебаниям главного стража гарема, заявив, что кизляр-ага останется там, где находится она, султанова мать, пока она будет жива. После ее смерти могут делать все, что угодно, а пока она выступает как хранительница обычаев и долг свой перед Аллахом исполнит до конца, твердо, не поддаваясь никаким слабостям и пагубным страстям, ибо недаром же предостерегал пророк: «…те, которые следуют за страстями, хотят отклонить вас великим отклонением». Для хасеки в дороге достаточно охраны из евнухов и опытного михмандара, который только что сопровождал ее, султанскую мать.

Впервые с того дня, когда, сойдя с кадриги Синам-аги, ступила Роксолана на царьградскую землю, выезжала она из столицы. За врата сераля, за выщербленные стены и залитые холодными зимними дождями рвы, на простор, на волю! Если бы могла, упала бы на колени в вязкую холодную глину и молилась всем богам на свете. Ее уста упивались ветром воли, сердце рвалось из груди от счастья и восторга, лишь теперь осознала, как она молода, – всего лишь двадцать лет! – и как много счастья могла бы изведать в жизни, если бы имела то, что имеет большинство людей на свете без всяких с их стороны усилий, – волю и родную землю. Не имела ни того, ни другого, вынуждена была отвоевывать себе волю по крохам, а вместо родной земли довольствоваться чужбиной, злой и жестокой, ставшей уже отчизной для ее детей. Двадцатилетней была матерью троих детей! Ее дети – султанские дети! И она возле них – султанша, властительница этой земли, в которую привезена была рабыней. Спасение, надежда, опора – только в детях. Содрогалась от одной лишь мысли о том, какие унижения пережила на этой земле, прижимала к себе детей, не отпускала и на мгновение. Спасайте меня, спасите, вознесите!

Перед отъездом встретилась с валиде.

– Не слишком ли долог путь для нездорового Мехмеда? – спросила султанская мать.

Хотела оставить первородного в серале, отдавая Роксолане ее недоносков. Как явственно читалось это на черных губах валиде!

– Султан хочет видеть всех своих детей, – стараясь придать голосу ласковость, ответила Роксолана, – его величество соскучился по своим детям.

– На дворе зима, – напомнила валиде.

– Разве воля его величества должна согласовываться с временами года?

– Сыновья падишаха принадлежат державе! – терпеливо объясняла султанская мать.

– А разве держава не там, где падишах? – снова упрямым вопросом отбилась Роксолана. – Или, может, мы с вами станем противиться царственной воле его величества?

Валиде промолчала, отступила. Не пыталась даже сослаться на Коран. Может, и о Мехмеде заговорила лишь для порядка. Все же пожелала счастливого пути и предостерегла служанок, чтобы не простудили султанских детей.

Четырехглазый тоже провожал. Как всегда, молча, только поглядывал своими глазищами недоверчиво и враждебно, но что ей та враждебность, когда оставалась она за вратами Баб-ус-сааде и за вратами Царьграда!

Роксолана выезжала через Эдирне-капу. Впереди уже были посланы десять больших повозок, запряженных волами, со всем необходимым для путешествия: посудой и провизией, коврами, постелями, баранами и курами в клетках, с сеном и овсом для коней, даже с дровами, поскольку в ханах и караван-сараях на пути не было ничего, кроме четырех стен. Восточные люди брезговали пользоваться чужими вещами, каждый вез с собой все свое, к тому же нищенский быт кочевников приучил их за тысячелетия довольствоваться самым малым, и, кроме того, если бы в караван-сараях сохранялась своя утварь, ковры, миндеры, вокруг них неминуемо собиралась бы грязь, этот рассадник страшной чумы, а так достаточно было побрызгать каменные полы водой и подмести веничком – и место для ночлега готово.

Воловьи упряжки с людьми михмандара, которые должны были готовить места для отдыха султанши и ее двора, отправлены тремя днями раньше торжественного кортежа.

На рассвете того дня, когда Роксолана должна была оставить сераль, по улицам Стамбула от Айя-Софии до Эдирне-капу промчались конные султанские капиджии, гулко щелкая канчуками и завывая дикими голосами: «Савул! Дестур!» («Дорогу! Берегись!») Ибо когда покатится по улицам белая, вся в золоте, карета с баш-кадуной падишаха, каждого, кто попадется на пути, должны были убивать, как собаку.

Поэтому Стамбул провожал Роксолану настороженностью и скрытой ненавистью. Султанша ехала по улицам столицы точно воплощение насилия, и никто не хотел знать, как далека была она от одной даже мысли о малейшем насилии. Да и кто бы стал спрашивать ее или заглядывать ей в душу, когда впереди нее и по сторонам скакали на черных конях рубаки и знай завывали: «Савул! Дестур!»

В карету Роксоланы были впряжены шестеро коней, это был довольно просторный экипаж, плотно обитый изнутри красным в золотых узорах войлоком, устланный пушистыми мехами и толстыми коврами для тепла и уюта, хотя для тепла евнухи все время подкладывали в карету плоские медные жаровни с раскаленными углями, убирая остывшие.

За первой каретой ехала вторая, тоже шестиконная, затем два четырех-конных кабриолета и восемь пароконных арб.

Роксолана ехала в первой карете. С нею Михримах и крохотный Селим, помогала ей молодая красивая рабыня, и мудрая уста-хатун, которой много раз приходилось перемеривать эту дорогу, должна была скрашивать султанше затяжную и тяжелую зимнюю поездку своими мудрыми беседами.

Во второй карете ехал Мехмед со своим воспитателем Шемси-эфенди, в кабриолетах хазнедар-уста везла одежду и драгоценности Роксоланы, ехали там служанки султанши и няньки Михримах и Селима, арбы загружены были всевозможным добром, без коего столь высокой особе не подобало отправляться даже в однодневное путешествие, а тут речь шла не только о неделе пути, но и о проживании в султанском серале в Эдирне, где конечно же все необходимое для султанши и ее детей могло и найтись, но ей ведь могло и недоставать каких-либо привычных вещей, а этого уже не полагалось.







Привычные вещи! Богатство! Роскошь! Думала ли она о таком еще совсем недавно? Теперь сидела в этом роскошном экипаже, до самых глаз закутанная в пушистые красные соболя, коим не было цены, семимесячный Селим лежал в золоченой колыбельке, закутанный в серое беличье одеяльце, Михримах, тоже вся в дорогих мехах, лезла к матери на руки, лепетала: «Мама, мама!» А Мехмед, уже начавший говорить, каждый день произносил новые и новые слова, речь из него так и лилась – чужая речь! Только ночью, без подслушивателей и подглядывателей, плача над первым своим сыном, шептала ему родные слова: «Синочку мiй! Дитино моя!» – а вслух боялась произнести даже слово, чтобы не вспугнуть свое непрочное счастье, не отпугнуть настороженную судьбу. Порабощено ее тело, порабощен и дух. Путь к высотам из этого порабощения пролегал через порабощение еще большее. Ничем и ни перед кем не выдать своей тоски о том, что осталось воспоминанием, никому не позволить хотя бы краешком ока заглянуть туда, увидеть ее самое большое богатство. Родной отцовский дом в Рогатине! Он теперь, может, уже и не существовал. Жил в ее воспоминаниях. Видела его на рассвете, когда склонялась над уснувшим ребенком, и долгими днями, когда веяли над садами гарема гнилые южные ветры, видела в тяжелой черной тьме стамбульской чумы и при свете месяца и звезд теплым летом, видела его с высоты, с рогатинского вала, и снизу, со львовской дороги, – тогда казалась сама себе совсем маленькой, а отцовский дом разрастался на полсвета и светился своими деревянными стенами, как солнце. Видела его бессонными ночами и днем, он приходил в ее сны, и, проснувшись, стонала от горя, рыдала по навеки утраченному.

А надо было жить.

Когда носила в своем лоне первое дитя, валиде пустила слух, что родится шайтан. На вашу же погибель! Гульфем и Кината, готовые от зависти задушить маленькую Хюррем, прибегали с наигранным сочувствием, шептали испуганно о страшных наветах, которыми, словно паутиной, опутывают ее, Хюррем, вздыхали и охали, а сами пялили глаза на хилую, слабенькую девчушку: не бросится ли в Босфор? Нет, не бросилась! Родила сына, затем еще дитя и еще. Утверждалась и утвердилась в детях, и уже не было отступления. Назад пути нет. На всю жизнь прикована к этой земле, и дети ее, выросши, будут считать эту землю родной, а об отчизне матери не захотят и слышать. Так же и о языке, ибо что такое язык без отчизны? Разве что вспомнят когда-нибудь песни, которые она напевала над их колыбельками, напевала тихонько, чтобы никто не услышал: «Коли турки воювали, бiлу челядь забирали: i в нашої попадоньки взяли вони три дiвоньки. Одну взяли попри конi, попри конi на ременi, другу взяли попри возi, попри возi на мотузi, третю взяли в чорнi мажi. Що ю взяли попри конi, попри конi на ременi, то та плаче: “Ой, Боже ж мiй! Косо моя довгенькая! Не мати тя розчесуэ, возник бичем розтрепує!” Що ю взяли попри возi, попри возi на мотузi, то та плаче, то та кричить: “О Боже ж мiй, ножки мої, ножки мої бiлесенькi! Не мати вас умиває, пiсок пальцi, роз’їдає, кровця пуки заливає!” Що ю взяли в чорнi мажi, то та плаче, то та кричить: “Ой, Боже ж мiй, очка мої, очка мої чорненькiї! Тiлько орсак проходили, а бiлий свiт не видiли!”»

Хотела бы полететь на Украину, позвать за собой детей своих. «У нас гори золотii, у нас води медовii, а травоньки шовковii, у нас верби грушки родять, у нас дiвки, в златi ходять!» Хотела – и не смела. Теперь везла своих детей по их земле. Впервые для них и для себя самой.

Раскисшая дорога, старые оливы протягивают к холодному небу корявые черные ветки, как бессильные рабыни. Ветер со слепой жестокостью дергает высокие тела зеленых кипарисов, и они угрожающе раскачиваются – вот-вот сломаются и упадут. Проехали селение Чумликой, обоз растянулся безмерно, конные евнухи, недовольно покрикивая, пытались сбить его плотнее, старый толстый михмандар часто подъезжал к Роксоланиной карете, склонял в поклоне голову, на которой намотана целая скирда ткани, что-то бормотал: не то извинения, не то просьбы – не разберешь. Роксолана отмахивалась: «Оставьте меня в покое, у меня дети!»

К вечеру все же добрались до села Кучук Чекмедже, где было целых пять ханов для странников, но для султанши с детьми были приготовлены две греческих хатенки, в которых от хозяев остались лишь старые, грубо намалеванные иконы на стенах да неугасимые лампадки под ними. Те иконы и лампадки поразили Роксолану в самое сердце. Не уснула до утра, просидела у колыбельки маленького Селима, присвечивая себе медным каганчиком, читала какую-то книгу из тех, что везла с собой в поклаже. Везла детей и книги – единственное спасение для раненой души.

Утром было солнце, ветер утих, земля покато поднималась к небу, потом горбилась, дорогу перерезал невысокий горный хребет, а за ним была укромная долина, прозванная довольно угрожающе Харамидере – долина разбойников, и там они должны были ночевать. Миновали большой караван верблюдов, остановившийся на ночлег. Верблюды, подломив ноги, готовились спать. Расположены были большим кругом, головами наружу. Внутри круга сложены тюки товара, горел костер.

Роксолану с детьми снова устроили в греческой хатенке, принадлежавшей священнику. Снова должна была провести ночь со своими давними темноликими богами, скорбно взиравшими на нее поверх лампадки. Написала коротенькое письмо султану, отослала с гонцом, немного подремала.

Дальше дорога шла на Силиврию. Через селение контрабандистов Каракли-Кьей, мимо засыпанного песками Кумбургаса дорога вывела обоз к морю. Кончилась грязища, осталось позади бездорожье, путь стлался по твердому камню, справа вздымались пологие холмы, слева шумело море, такое вольное и безмятежное, что душа летела на его просторы, как птица, и молча рыдала от восторга. Обед был устроен в селении Бургадос перед ханом. Дальше по дороге встретились огромные табуны коней. Гнали на продажу в Стамбул. Невозможно было даже вообразить, сколько коней продается в столице. На Аврет-базаре коней продают вместе с людьми. Гнали коней не турки и не болгары. Роксолана узнала этих людей с первого взгляда. Маленькие, жилистые, грязные, большие луки за спиной, притороченные к седлам арканы, кошмы, турсуки с кумысом, – татары! Точнехонько такие же, как те, что везли ее из Рогатина и продавали на рабском торге в Кафе. Родная кровь султанской матери, а следовательно, и у султана какая-то частица татарской крови – и в ее детях! Горе, горе! Как страшна жизнь! Убитая вынуждена стать родной своему убийце! Будет ли когда-нибудь отмщение за содеянное и исчерпается ли долготерпение людское и Господнее?

На ночлег остановились в Силиврии. Большой город. С одной стороны – гора, с другой – скала, пристань для султанского барка. Из четырех ханов люди михмандара выбрали для султанши тот, в котором были две жалкие комнатки. Все остальные были построены по турецкому обычаю так, что в них люди и скот не разделялись, только и всего, что для людей между колоннами, поддерживавшими кровлю, были каменные возвышения, на которых можно было разводить огонь, варить еду и кое-как согреться. Дым, смрад от верблюдов, едкий конский пот, нечистоты – вот что такое хан.

Комнатки для султанши и султанских детей устланы коврами, нагреты жаровнями, из курильниц струились крепкие ароматы аравийских бальзамов, очищающих воздух от смрада и эпидемий. Роксолана сама накормила Мехмеда и Михримах, дала грудь ненасытному Селиму, который ежеминутно кричал, требуя молока, потом велела приготовить ей одежду на завтра (должна бы менять одежду, по меньшей мере, пять раз на день – перед каждой молитвой, но вынуждена была в дороге довольствоваться одноразовой переменой), выбрала себе на ночь книгу. Это был трактат арабского философа Ибн-Рошда, называемого в Европе Аверроэсом. Ибн-Рошд писал, что нет ничего всеохватнее материи и что бог – это и есть вечная природа. Он не хотел признать бессмертия души, отбрасывал миф о потусторонней жизни и воскрешении. Коли так, тогда кому же молиться и на что надеяться? Разве она, Роксолана, не была уже мертвой и похороненной навеки и разве не воскресает теперь, не возносится медленно, несмело, но упорно и неустанно? Или все это сон и наваждение? Нет, она вырывается из-под власти темных сил, она обретает давно утраченную свободу, и ее путешествие – первое свидетельство этого, но может ли возвратиться свобода к человеку, когда в душе его нет веры? Во что должна была верить? В бога? Но он бросил ее на погибель, отказался от нее, отдал богу иному, и теперь ее душу терзала вина отступничества, но может ли быть виновной жертва, которую раздирают, не желая помириться между собой, два диких зверя?

В любовь? А разве истинная любовь может начинаться с рабского порабощения тела? Султан вошел в нее не через душу, а через тело, и уже не было чистой любви, а только позор и горечь. Может, в звезды, в небо, в сияющие высоты? Может, может…

Она спала, как птичка на качающейся ветке. Только смежит веки и уже вздрагивает от малейшего шороха. Сама удивлялась: откуда берутся силы, как живет?

Среди ночи в хане поднялся переполох. Прибыл царский гонец. Письмо от султана для возлюбленной Хюррем. Не полагалось будить султаншу так поздно, но воля падишаха выше чьего бы то ни было спокойствия. Впрочем, Роксолана и не спала. Письмо было коротенькое и не требовало ответа. Султан выезжал навстречу своей хасеки. Войско охраняло путь от Силиврии до Эдирне. Пусть его султанша с царственными детьми путешествует спокойно и счастливо.

Из Силиврии дорога шла на Чорлу. На горах виднелись остатки античной стены, выстроенной византийским императором Анастасием для защиты от болгар. Тысячелетние руины. Тут все было старым, может, когда-то и славным, все было историей. Силиврия, о которой писали еще Геродот и Страбон. Вымощенная выщербленными плитами дорога вдоль моря, где убит был когда-то Марк Аврелий. Эта тысячелетняя стена. Названия, воспоминания, руины. А что ей история, если имела уже свою собственную историю, пред которой бледнеет все известное в деяниях человеческих.

Дорога поворачивала от моря, отдалялась от вольной стихии, терялась в холмистости материкового простора. Прощайте, морские воды, прощай, вольный ветер, горький запах раскованности, с Богом, нереиды, тритоны, дельфины, боги и божки!

Обедали в Киникли. Небольшое село, но было в нем четыре ханы и джамия для правоверных, хотя жили здесь в большинстве своем греки. Снова навстречу табуны татарских коней, которые переправлялись через речушки Ятигису и Бахулдересу. На ночь прибыли в Чорлу. Город побольше Силиврии. Три джамии, греческая и армянская церкви. Несколько ханов и даже большое медресе, построенное великим визирем султана Баязида Чорлулу Али-пашой. Был родом отсюда, начинал простым угольщиком, затем очутился в султанском гареме, от простого евнуха дослужился до звания кизляр-аги, впоследствии стал великим визирем. Не принес счастья своему султану. Как раз на равнине возле Чорлу войско Баязида было разгромлено его сыном Селимом, и султан вынужден был уступить трон. Расплата не замедлила. Через восемь лет Селим на пути из Эдирне в Царьград умер в том же Чорлу, где когда-то сражался с родным отцом.

Встречать султаншу вышли местный кадий и кехаята – староста. Клонили головы в тяжелых тюрбанах, прикладывали к груди сложенные лодочкой ладони. Все молча. Без слов. Только метали холодные стрелы взглядов. Проклятая гяурка! Проклятая, проклятая!

В последующие два дня обрюзгший михмандар и его ленивые евнухи не могли найти помещений для постоя ни в Карашаране, ни в Бургасе. Не помогали ни деньги, ни угрозы, ни просьбы. Все упорно твердили: чума. Никто не хотел брать на себя риск. Такие высокие личности, а у них мор. Пришлось две ночи провести в войлочных шатрах. Дорога была ужасной. Потоки воды, вязкая грязь, разрушенные мосты, лужи. И это дорога, по которой должен ездить сам султан!

За Бургасом, близ Мурад Тепеси, встретился караван верблюдов, ведомый невзрачным понурым осликом. Везли древесный болгарский уголь в Царьград для джебеджеитов, которым для пушечного пороха необходим был уголь только из родопских лесов.

Осел семенил, опустив большую голову, и длиннющий караван верблюдов послушно плелся вслед за ним. Осел – повелитель. Тут все повелители. Повелители ослов, верблюдов, буйволов, караванов, табунов, стай. И над людьми повелители, хотя люди и норовят всякий раз сбросить этот груз со своих плеч. Это только скот пасется там, куда пригонит его пастух. Люди нет. Не должны бы. Перед Карклисе, лежавшем в предгорье Родопа, дорога разветвлялась: налево – к Эдирне и на Софию, направо – к Дунаю, на Молдавию, к Днестру и дальше. Ох, свернуть бы направо да поехать через горы и реки и очутиться в Рогатине, в отцовском доме, стряхнуть с себя все, что с нею было, как дурной сон, снова стать веселой, беззаботной Настасей, побежать к суровому викарию Скарбскому и послушно процитировать стихи Горация о быстротечности жизни, которые Настася прежде никак не могла постичь и знай смеялась над поэтом, оплакивавшим какого-то Постума с его морщинами и старостью!

Но уже выезжал ей навстречу с левой дороги сам Сулейман в сопровождении целой тысячи блестящих всадников, надвигался на нее, весь в золоте, в сиянии самоцветов, ослеплял, сжигал, уничтожал все ее дерзкие мысли, намерения и желания. Снова становилась рабой, хоть и вельможной, снова падала, хоть и вознесенная безмерно над этим жестоким миром.

Постлано было прямо посреди грязи алое сукно, султан соскочил со своего черного коня, ступил на то сукно, пошел навстречу белой карете, дверца открылась ему навстречу, две белые руки, высвобождаясь из пушистых мехов, протянулись к нему, войско кричало заученно: «Падишах хим чок!» Забылось все, горел отцовский дом, пристанище ее непокоренного духа, пламенем охватывались ее мечты – и откуда этот пожар?

А огонь загорался совсем не там, где искала бы его Роксолана или и сам султан. Еще только тлел, кровавился мучительной раной, затаенный и скрытый, загнанный в наинеприступнейшие глубины султанской столицы, но от этого еще более страшный.

Янычары, узнав о смерти своего любимца Ферхад-паши, зарыдали от горя и отчаяния. Кто теперь поведет их на добычу, и с кем пойдут, и пойдут ли когда-нибудь, или так и будут прозябать вот тут, возле котлов с постным пловом, до скончания века?

Валиде настороженно приглядывалась к тому, что творится в янычарских ортах. Не спешила. Располагала теперь временем. Осталась в столице одна. Не было ни соперников, ни врагов – одни только сообщники и в добром, и в злом. Если в котле закипело, пусть доваривается чорба до конца! Морю нужно дать разбушеваться, чтобы выплеснуло высокие волны на сушу! Она сидела у янычарского моря и, поджав свои темные губы, терпеливо ждала. Ждала, пока Роксолана раскисшими зимними дорогами медленно продвигалась навстречу своему повелителю. Ждала, пока соединятся те двое и забудут в объятиях весь мир. Ждала, когда сможет нанести удар наиболее чувствительный и окончательный. Как сказано: «…а когда произведете великое избиение, то укрепляйте узы».

Лучшего случая уничтожить ненавистную гяурку валиде уже не могла ждать. Сама была виновата, что подпустила эту украинку к своему царственному сыну слишком близко, самой надо было и искупать вину. Султан вышел из послушания, как будто эта маленькая роксоланка околдовала его. Валиде сама была маленькой женщиной, верила в силу таких женщин, но вместе с тем и обидно ей было, что не смогла в свое время завладеть султаном Селимом так, как эта чужестранка ее сыном. Разве можно такое стерпеть!

Пыталась рассорить султана с Хюррем – тщетно. Незаметно, через одалисок, толкала Хюррем против своего сына – та не поддавалась, выказывала перед падишахом такую чарующую смесь покорства и дерзости, что для него весь мир замкнулся в белотелой, золотоволосой рабыне. Чужеземка пугала валиде своей почти болезненной яростью в постижении наук и языков. Домогалась новых и новых учителей, сидела в султанских книгохранилищах – зачем? Султанова мать задумала нанести удар этой дикой чужеземке в самое уязвимое место души. В прошлом году уговорила своих крымских племянников, которые никак не могли поделить ханский трон после смерти великого Менгли-Гирея, напасть на украинские земли. Сорок тысяч татар пошли на Волынь и Галицию, стали кошем под Мостыськами, разослали во все стороны летучие отряды грабителей-людоловов, земля стала пеплом, забрали тысячи людей, вывели весь скот, разграбили хлеб, ничего не оставалось там, где ступил татарский конь. Валиде ждала, когда Хюррем побежит к султану, станет плакать, упрекать, проклинать, а та затаила все в себе – никому ничего.

Валиде не выдержала. Позвала к себе Хюррем, спросила, слышала ли она, что учинили на ее земле татары.

– А ваше величество слышали, что московский великий князь завоевал Казанское царство и стал называться царем? – дерзко спросила Роксолана.

– Ты радуешься?

– Сообщаю вам, моя валиде, так же, как вы сообщили мне о разорении моей несчастной земли.

Кроме ума и дерзости, гяурка обладала еще непостижимой хитростью и даром предвидения. Это она разгадала затаенную мысль валиде о возвеличении Ибрагима до сана великого визиря и женитьбе на Хатидже и первая сказала об этом султану. Хотя и знала, что валиде в любое мгновение может уничтожить ее, раскрыв падишаху тайну появления гяурки в его священном гареме, но не боялась ничего! Да и султан, когда его мать однажды намекнула, что могла бы раскрыть ему глаза на происхождение одного слишком дорогого для него человека, небрежно отмахнулся и не захотел слушать. Предпочитал жить с закрытыми глазами, слепым, незрячим! Какой позор!

Несколько дней валиде с невероятной осторожностью выведывала через кизляр-агу, кто может быть верным, на кого можно положиться, в чьем сердце пылает чистейший огонь веры и борьбы за веру.

Призвала к себе великого зодчего Коджа Синана, долго и подробно излагала ему свое намерение соорудить в Ускюдари большую джамию своего имени, терпеливо слушала мудрого зодчего, пыталась вообразить себе, как растет ее мечеть – кирпич за кирпичом, камень за камнем, колонна за колонной, надпись за надписью. Все, что делается на века, требует терпения, упорства, времени. Она не жалела времени ни на что. С детства привыкла держать себя в шорах, и как ни рвались из нее необузданные страсти, наследованные от целых поколений диких предков, жестоко загоняла их назад, и лишь черные, запекшиеся губы выдавали ее, выказывали, какие ужасающие пожары полыхают в ней.

Роксолана гостила у падишаха целых два месяца. Принимала вместе с султаном послов. Ездила на охоту. Для этого пришлось учиться держаться на коне, и ей выделили султанского конюха Рустема, который с понурой вежливостью обучал этому искусству сановную всадницу. В те ночи над шумливой Мерич, среди пущ Румелии, под облаками, приплывшими, может, из-за Дуная, зачат был третий сын Роксоланы, которому предназначено было стать ее наибольшей любовью, наибольшей болью, ее смертью.

Когда же прискакали гонцы в столицу и сообщили, что царственная султанша с августейшими детьми вознамерилась вернуться в священную неприступность Баб-ус-сааде, султанская мать велела кизляр-аге собрать ночью самых доверенных. Птичка летела в сеть. Оторванная от султана, теряла свою силу. Сулейман, не имея возле себя своей чаровницы, вынужден будет согласиться на все условия.

Сходились в покое самого кизляр-аги. Пренебрегли строжайшими предписаниями. Нарушили священную неприкосновенность гарема. Грубые мужчины, привнося с собой смрад немытого тела, горьких дымов, ненастья, топтали толстые ковры, по которым ступали только узкие белые ноги красавиц, ведомых в султанскую опочивальню. Но когда же то было? Давно уже не водили в ложницу падишаха робких молоденьких рабынь, давно не ступали по этим коврам покорные босые ножки, ходила только ненавистная гяурка, злая чаровница, коварная чужеземка, от которой надо было спасти не только султана, но и все царство.

Спасители пришли темной ночью, затаенно, тихо, неуклюже протискивались в покой кизляр-аги, усаживались на красных коврах, подкладывали под бока кожаные и парчовые подушки – миндеры, брали грубыми руками драгоценные чаши со шербетом, подаваемые евнухами. Тут были муллы от великого муфтия, кадии от главного кадия Стамбула, янычарские аги, суровые воины, янычары золотого обруча, вознесенные еще султаном Селимом, который был истинным отцом этого непобедимого войска и вел его от победы к победе рукой строгой, но умелой и заботливой. На своих войлочных шапках аги носили целые снопы разноцветных перьев, чем старше и заслуженнее ага, тем больший сноп пышных перьев украшал его шапку, так что перья уже и не держались вместе, их приходилось чем-то связывать. Султан Селим первым догадался дарить для этого янычарам золотые обручи. Так появились янычары золотого обруча, нескольким агам были подарены по два, а двое из них удостоились даже трех золотых обручей, но те воины были уже так стары и так иссечены в битвах, что умерли вслед за грозным султаном, и теперь здесь, у кизляр-аги, наивысшими были аги двух золотых обручей. Не от Сулеймана, нет!

Кизляр-ага сидел под стеной на продолговатом кожаном тюфяке, поджав под себя ноги, завернувшись в широкий теплый халат. Молча кивал прибывшим. Жестами показывал евнухам, чтобы давали подушки гостям, подносили чаши. Янычары молча рассаживались на коврах, так же молча смотрели на черного евнуха. Кто он и что? Даже имени его никто не знал. Называли, когда нужно было обратиться, просто: кизляр-агаси-эфенди. Вот и все. А знал ли он сам что-нибудь о себе? Откуда он, из каких краев, где его родная земля, какой его родной язык? Тут он был врагом всех, и все были его врагами. А с врагами как? Приходится быть терпеливым до поры до времени, опасаясь сильного, попирая слабого. Вот и все. Всегда молчал. Посылал кого-либо, куда требовалось, молча. Не ведал чувства доброжелательности, постиг умение слушаться и исполнять повеления. В его руках часто оказывались судьбы самых великих людей, вплоть до муфтия и великого визиря, – он воспринимал это как должное. Ибо в его ведении находилось величайшее сокровище империи – женское тело. Жизнь человеческая в его глазах не стоила ничего. Не мигнув глазом, он мог отдать повеление задушить, зарезать, утопить в Босфоре. Могучие стены Топкапы надежно хранили все тайны.

Даже на этом сборище нечестивых заговорщиков кизляр-ага не изменил своему обычаю. Лишь чуть заметная усмешка проскальзывала по его губам, пренебрежительная и снисходительная. Что ему все эти люди? Лишенный желаний и страстей, поднятый над суетой повседневности, чуждый мелочности, он, хотя и был исполнителем воли султанской матери, в то же время думал о большем. Знал, что валиде, придя сюда, будет подбивать этих разъяренных воинов лишь против султанши Хюррем, ни словом не упомянув своего зятя Ибрагима, а он сам не имел ничего против султанской жены, зато готов был поставить весь мир против пронырливого грека, чтобы, может, самому занять место великого визиря. Но сегодня, здесь должен был молчать и ждать всемогущественную валиде.

Она пришла, когда все уже теряли терпение, в белых мехах, метала черные молнии из глаз, решительно сорвала с лица яшмак, не пряча ни своей красоты, ни своих темных резных губ.

– Кто вы? – крикнула старым янычарам. – Воины или мокрые куры? А чалмоносцы? Почему молчат ревнители веры?

Давала возможность обдумать свои жесткие слова, затем снова бросала их молчаливым мужчинам, тяжкие, полные боли, обвинения, снова молчала, выжидая, и затем снова и снова обрушивала на них страшное и необычное.

– Разве вы не видите, что все гибнет?

– До каких пор будете терпеть?

– Гяурка отравляет моего царственного сына!

– Рожает нашему падишаху ведьмовских недоносков!

– А он ничего не видит, ибо на него насланы злые чары!

– Мехмед хилый плотью и только позорит царский род!

– Селим красноголовый, как кызылбаш, как эта ведьма с Украины!

– Только неверная может научиться такому колдовству!

– И только вы можете спасти султана от этого сглаза!

Кто-то из людей муфтия, несмело откашлявшись в красноватых сумерках, прохрипел:

– Великий муфтий, да продлит Аллах его дни, заявил, что если преславный падишах считает развод с этой гяуркой грехом, то он этот грех разложит на всех правоверных и каждому достанется такая малость, что Аллах и не заметит.

– Ничто не может противиться воле Аллаха, – изрек один из кадиев.

– Слышите?! – воскликнула валиде. – Сказано ведь: «И убивайте их, где встретите, и изгоняйте их оттуда, откуда они изгнали вас: ведь соблазн хуже, чем убиение!»

Она встала и быстро вышла, не дожидаясь ничьих слов, ни заверений, ни расспросов. Была – и нет. После нее встал и кизляр-ага. Махнул молча длинными руками. Чтобы расходились так же скрытно, как и собирались. И думали над словами султанской матери. А когда обдумают как следует…

Знак был подан, когда Хюррем с детьми вернулась в столицу и снова вошла в свое почетное заточение – рабыня и повелительница одновременно. Еще переживала неповторимые недели вольной волюшки в лесах и горах Румелии, еще приходила в себя от своего смятения, когда янычары ударили утром в опрокинутые медные свои миски и содрогнулся Стамбул, содрогнулась целая империя.

Так неожиданно настало горькое похмелье после свадьбы, устроенной султаном для своего любимца Ибрагима и сестры Хатиджи.

И вновь смилостивилась судьба над маленькой Хюррем. Та свадьба, а еще больше сам Ибрагим были янычарам бельмом на глазу, и всю свою ярость они направили прежде всего не против молодой султанши, как этого хотелось валиде, а против великого визиря, которого считали виновником всех бед: и их нищенского положения, и смерти Ферхад-паши, и неласки султана.

И только когда уже все разграбили, разбили, сожгли, а остановиться уже были не в состоянии, и невольно встал вопрос: «Что же дальше?» – только тогда вспомнили о гяурке-султанше и замахнулись уже на самое неприкосновенное – на неприступный гарем.

А Сулейман все еще плавал на своем золоченом барке, словно бы надеялся, что мятеж уляжется сам по себе, как утихает, понеистовствовав вволю, ветер. Наблюдал издалека, вглядывался задумчиво, как некогда в то мутное течение Савы, вливавшееся на его глазах в чистый Дунай, – не хотел становиться против мути, заливавшей его столицу, или боялся?

Среди дня подплыла к его барку фуста гонца, выскочил оттуда высокий, молодой – только пробивались усы – янычар, стал прорываться к султану, выкрикивал, что привез срочную весть от султанши хасеки.

Сулейман велел допустить янычара. Его привели капиджии, держа крепко под руки. Он хотел упасть на колени, они продолжали держать его так, что он повис у них на руках.

– Что тебе? – сурово спросил султан.

Янычар завертел головой, показывая, что не может говорить при всех.

– Подойди, – велел Сулейман.

Капиджии подвели янычара к султану.

– Ну? Говори!

Гонец нагнулся к султанову уху, зашептал торопливо:

– Мой падишах, сегодня ночью янычары ворвутся в Баб-ус-сааде и убьют ее величество султаншу хасеки.

– Как зовешься?

– Коджа Гасан.

– Какой же ты коджа? Усов еще нет!

– Так прозван. Драгоманом в своей орте.

– Будь со мной!

Султан велел плыть к причалу у садов гарема. В такой торопливости его еще никто не видел. Забыв о достоинстве, почти спрыгнул с барка, не стал ждать, пока подадут коня, с ближайшими телохранителями бросился в сераль. Там велел немедленно поставить перед ним янычарских аг, всех тех, кто возглавлял непокорных. Гасану еще раз повторил:

– Будь тут с дильсизами!

Что-то происходило с султаном непонятное и недоброе. Когда уверенные в своей силе янычары золотого обруча, опора и угроза трона, важно потряхивая своими перьями, вошли в приемный покой, ожидая, что падишах бросится им навстречу, назовет сыновьями и братьями, осыплет обещаниями, станет льстить им и унижаться, он действительно бросился им навстречу, выхватил кинжал и на месте заколол трех самых старших, выступавших впереди. И хотя неожиданность превосходила все виденное даже этими бывалыми людьми, задние не растерялись, двое сразу же кинулись на Сулеймана – один с оголенным ятаганом, другой с натянутым луком, но еще быстрее прыгнул между ними и султаном Гасан, схватил обоих за руки, крикнул:

– Мой султан, бегите!

А тем временем дильсизы встали стеной между султаном и янычарами, Сулейман без промедления скрылся в соседнем покое, только там вспомнил о молодом янычаре, который уже дважды сегодня спасал его честь и жизнь, и послал за ним. Не надеялся, что тот еще жив, и обрадовался, увидев Гасана живого и невредимого, сказал ему:

– Пойди и объяви, что уже сегодня будут розданы всем двести тысяч дукатов из державной казны. Еще объяви, что назначаю тебя агой вместо убитых. И пусть немедленно выдадут всех зачинщиков.

Получив деньги, янычары спокойно наблюдали, как палачи-джеллаты сажают на колья их товарищей. Никто не выдал ни валиде, ни кизляр-агу. Умирать привыкли молча. Правда, великий муфтий пришел к султану и долго и запутанно, ссылаясь на Коран, говорил о необходимости избиения нечестивых, о священной войне, завещанной пророком, но султан без надлежащей почтительности слушал шейх-уль-ислама и пожелал узнать, о каких неверных ведет речь глава мусульман. Не о тех ли, которые держали в своих руках крепости Белград и Родос и которых он разбил и уничтожил, выполняя завет своих предков? Или, может, о жалких кызылбашах, которых разгромил славный султан Селим и которые теперь боятся поднять голову, ожидая своей очереди?

– Но ведь презренные кызылбаши, которых еще при султане Селиме взяли в услужение к правоверным, до сих пор оскверняют нашу веру и нашу землю! – воскликнул муфтий.

– Дайте фетву об их избиении там, где их найдут, мой духовный наставник, – сразу пошел ему на уступку султан, не желая ссориться с этим всемогущественным человеком после погрома, учиненного янычарами, и хорошо понимая, что без жертв все равно не обойтись, нужно только выбирать наименее болезненные. Он знал, что весь Стамбул полнился криками о враждебных эджнеми – чужеземцах, знал, что имелись в виду прежде всего самые близкие ему люди – султанша Хюррем и великий визирь Ибрагим, визири Мустафа-паша и Аяз-паша, украинка, грек, босняк, арбанас, – сознательно или случайно собрал их Сулейман вокруг себя, но не имел намерения поступиться ими ни перед разъяренными толпами, ни перед этим великим законником.







– С вашего благословения, мой учитель, – почтительно молвил султан, – я нынче же составлю письмо молодому шаху Тахмаспу, такому же вероотступнику, как и его отец Исмаил. Он ждет, чтобы я поздравил его со вступлением на престол, – я скажу ему все, что мы думаем о нем и о его презренных кызылбашах.

Сулейман велел позвать писца и, медленно смакуя с муфтием шербет из драгоценных чаш, стал диктовать послание молодому шаху. Напомнил о славных походах своего непобедимого войска, когда горел камень и трава была вбита обратно в землю и две крупнейшие крепости населенной части земли – Белград и Родос – склонились перед силой османского оружия, так что домы гяурских идолов превратились в храмы ислама. Теперь настал его черед.

– «Но прежде, чем волны моего войска, – смакуя вместе со сладким напитком каждое слово, произносил не спеша султан, – высокие, как горы, зальют твою землю, опустошат твою державу и вырвут с корнем поросль твоего рода, сними с головы корону и надень вслед за своими предками колпак, чтобы, как дервиш, смириться со своей судьбой, укрывшись в закутке покорности. Если придешь на мою Высокую Порту и попросишь кусок хлеба, подам тебе. Ничего не утратишь, кроме своей земли. Если же будешь упрямым в своем фараонском чванстве и пойдешь путем ложным, то без промедления с бряцанием оружия, со свистом стрел и громыханьем пушек донесется до моего слуха весть о твоей гибели. Можешь спрятаться, как муравей, в норку или взлететь высоко в небо, как птица, я постараюсь везде тебя найти и очистить мир от твоего подлого присутствия».

Это письмо впоследствии поместил в своей истории хронист Сулеймана Джелал-заде, который тогда еще был с Ибрагимом в Египте, прослеживая каждый государственный шаг великого визиря.

Ненависть – как плод: когда дозреет, должна упасть. Султан подставил свою всемогущую руку, защищая головы самых близких ему людей, но должен был пожертвовать другими.

Фетва великого муфтия была прочитана во всех мечетях. Кызылбаши объявлялись вне закона, ислама и религии, согласно с Кораном и сунной разрешалось убийство, грабеж имущества, сожжение и разорение полей, строений, садов неверных. Без ссылки на Коран фетва не имела законной силы, поэтому шейх-уль-ислам приводил слова этой книги, в которой не было ни единого упоминания о любви, зато чуть ли не все суры исполнены были призывами к ненависти и вражде: «О вы, которые уверовали! Сражайтесь с теми из неверных, которые близки вам. И пусть они найдут у вас суровость», «И убивайте их, где встретите…»

Несчастных убивали спящими и в дороге, старых и малых, на молитве и в поле, убивали без жалости, без ненависти и без страха, ибо убийство по приказу – это не преступление и приказ об убийстве – тоже не преступление, виновными будут только убитые – так желает Аллах.

К Хюррем ночью прибежала молоденькая одалиска Шаммама – Дынька, жалась дрожащим телом к ногам молодой султанши, в ужасе всхлипывала:

– Моя султанша, они убьют и меня! Они убивают всех моих единоверцев, у них нет жалости, они придут и сюда…

– Успокойся! Разбудишь моих детей, – почти сурово прикрикнула на персиянку Хюррем. – Не надо бояться смерти. Она догонит того, кто ее боится, даже если он забежит на небо. А сюда не придут. Должны были прийти, чтобы убить меня, но ведь не пришли? Так почему бы пришли ради тебя?

– Убить? Вас? Моя султанша, разве такое возможно?

– Тут все возможно.

Уложила Шаммаму спать в своем покое. Еще одна живая душа возле детских душ – и уже как-то легче. Смерти для нее не могло быть, ибо смерть – это тело, а тело уже давно было отдано в жертву, оно не существовало, не принадлежало ей. Когда рушится дом, что делать в нем хозяину? Как она жила в эти страшные янычарские дни? Очищалась ужасом и жалостью к себе.

А тем временем великий визирь Ибрагим, далекий от стамбульских угроз, хозяйничал в Египте.

Он усмирил непокорных, выпустил из темниц должников (ибо, сидя в темнице, долг свой не возвратят вовеки), открыл имареты для бедных, обновил джамию Халифа Омара, под присмотром опытного в стяжательстве Скендер-челебии была переписана вся земля до малейшего клочка, и ее население и все обложено податями, в цитадели были сооружены две новые башни для хранения государственных денег.

В начале сентября Ибрагим в невиданной, неимоверной пышности вернулся в Стамбул. Ему навстречу на четыре дня пути выехали визири Мустафа-паша и Аяз-паша и передали дар султана – арабского коня в сбруе на двести тысяч цехинов. Ибрагим подарил султану золотую шапку такой же цены, с бриллиантом на ней в пятьдесят восемь каратов. С собой великий визирь привез из Египта и Сирии миллион дукатов, которые помог ему собрать Скендер-челебия, по-прежнему остававшийся ближайшим советником Ибрагима, хотя после женитьбы на султанской сестре Ибрагим и отстранил от себя его дочь Кисайю, выдав ее за помощника дефтердара Хусейна-челебию.

В Стамбуле смеялись:

– Султан Селим ел деревянной ложкой и ходил в янычарском джюббе, зато привез из Египта три миллиона, а грек приехал весь в золоте, в сопровождении тысячи пажей в золотых шапках, а в Эди-куле положил лишь миллион.

Сулейман видел: войско нужно вести из Стамбула. Ибо если не ведешь войско на врага, оно обращает свою силу против тебя.

За пять дней до прибытия из Египта великого визиря султанша Хюррем родила третьего сына. Мальчик был смуглый, походил на своего великого отца, над пупком у него повитухи обнаружили крошечную родинку и обрадованно провозгласили: «Будет великим человеком!» У османов, где трон наследовал старший из мужских потомков, уничтожая всех остальных, такое пророчество было чуть ли не святотатством, но что могли поделать мудрые повитухи, видя перст божий?

Назван был мальчик Баязидом – в честь Сулейманова деда, султана Баязида, а также в честь Баязида Молниеносного.

Назад: Свадьба
Дальше: Женщина