Книга: Екатерина Великая и Потёмкин: имперская история любви
Назад: 28. «Успехи мои принадлежат прямо тебе»
Дальше: 30. Кровавое море: Измаил

29. «Утончённый и бессердечный»: Сарданапал

 

То, возмечтав, что я султан,

Вселенну устрашаю взглядом…

 

Г.Р. Державин. «Ода к Фелице»




 

Деспотизм порока,

Бессилье и безнравственность излишеств,

Безделье, безразличье, сладострастье

И лень – рождают тысячи тиранов.

 

Дж. Байрон. «Сарданапал»


«Будьте внимательны к князю, – шепнула княгиня Екатерина Долгорукая своей подруге, графине Варваре Головиной, когда та приехала ко двору светлейшего князя в столицу Молдавии Яссы. – Он здесь пользуется властью государя» [1]. Избранная Потёмкиным столица Яссы (ныне Яши в Румынии) как будто была создана для него. Она была окружена тремя империями – Османской, Российской и габсбургской, исповедовала три религии (ислам, православие и иудаизм) и говорила на трёх языках: греческом, турецком и французском. На её рынках, где господствовали евреи, греки и итальянцы, предлагались «все товары Востока в изобилии» [2]. В её утончённости, вознаградившей де Линя в 1788 году за очаковские лишения, было «достаточно восточного, чтобы получился азиатский piquant [пряный вкус (фр.). – Прим. перев.], и достаточно цивилизации, чтобы придать ему европейских достоинств» [3].

Князья, или господари, правившие двумя Дунайскими княжествами – Валахией и Молдавией, были греки, родом из константинопольского округа Фанар, причём некоторые из них происходили от византийских императоров. Эти богатые фанариоты на время покупали себе трон у османского султана. Их православно-мусульманские, византийско-османские коронации, проходившие в Стамбуле, были, вероятно, единственным примером коронации правителя в стране, которой он не собирался править [4]. Добравшись до Ясс или Бухареста, эти греко-турецкие господари облагали свои временные царства податью, чтобы наполнить себе сундуки и выплатить султану огромную сумму за престол: «такой князь покидает Константинополь с тремя миллионами пиастров долга, а через четыре года… возвращается, имея шесть миллионов» [5]. Жили они как величественные пародии на османских и византийских императоров, окружённые придворными-фанариотами. Их первый министр звался великим постельником, начальник полиции – великим спатарем, а главный судья – великим гетманом. Нередко они правили в обоих местах или же в одном по несколько раз.

Аристократия, или бояре, была из румын, но потеснённые богатыми фанариотскими родами, некоторые из которых обосновались в Яссах и построили там изящные классицистские дворцы. Эти греки-бояре, похожие на «обезьян на лошадях, покрытых рубинами», ходили в турецких халатах и шароварах, отпускали бороды, брили головы и щеголяли в отороченных мехом и украшенных жемчугами шапках. Они отмахивались от мух метёлками, потягивали шербет и читали Вольтера. Их женщины изнывали, лёжа на диванах, в усыпанных алмазами тюрбанах и коротких прозрачных одеждах с газовыми рукавами, в которые были вшиты жемчуга и монеты. Они помахивали веероподобными чётками из алмазов, жемчугов, кораллов, лазурита и редких пород дерева. Такие ценители женщин, как де Линь, были очарованы этими «красивыми, нежными и безразличными» принцессами, единственным недостатком которых был выдающийся живот, считавшийся признаком красоты. Де Линь утверждал, что на фоне их моральных качеств Париж «Опасных связей» выглядел монастырём и что сам господарь разрешал своим друзьям «посещать» женщин из дома своей супруги, но только после медицинского осмотра. «Люди брали друг друга, оставляли друг друга, и не было ни ревности, ни злости» [6].

Потёмкину здесь подходили не только роскошь и космополитичность, но и политическая обстановка. Молдавский престол был не только весьма доходным, но и чрезвычайно опасным местом: потерять на нём голову было так же легко, как и нажить состояние. Де Линь однажды подслушал, как дамы при дворе вздыхали: «Здесь моего отца убили по приказу Порты, здесь – мою сестру по приказу господаря». Обе Русско-турецкие войны, проходившие в этих краях, ставили господарей в очень трудное положение. Им приходилось вести хитрую двойную игру, балансируя на канате между православным Богом и мусульманским султаном. В первой Русско-турецкой войне Россия завоевала право назначать своих консулов в эти княжества. Одним из главных поводов к началу войны в 1787 году было свержение османами молдавского господаря Александра Маврокордата, который получил в России убежище и слал Потёмкину книги и просьбы о деньгах, прибавляя: «философия одна меня поддерживает». Непостоянство этих господарей, их греческое происхождение и православное вероисповедание народа – всё это привлекало Потёмкина [7].

Светлейший князь правил в Яссах так, как будто наконец нашёл себе царство. Дакия предназначалась ему ещё по Греческому проекту 1782 года. Слухи о возможных коронах для Потёмкина со временем становились всё экзотичнее: герцогство в Лифляндии, греческое королевство Морея и даже проект покупки у Неаполитанского королевства двух итальянских островов – Лампедузы и Линозы – и основания там рыцарского ордена (весьма в духе Потёмкина). Впрочем, Дакия была наиболее вероятным вариантом [8]. Потёмкин «считал Молдавию своим личным владением» [9].

Пока господари Молдавии и Валахии из турецкого лагеря писали Потёмкину письма с просьбами о мире [10], князь сам усвоил присущий им блеск. Он правил через состоявший из бояр диван, возглавляемый его энергичным переговорщиком по грузинским делам [11] Сергеем Лашкарёвым. И турки, и западноевропейцы понимали, что Потёмкин хочет получить Молдавию: он очаровывал и уговаривал бояр, а те [12] чуть ли не сами предлагали ему трон [13]. Их письма этого времени полны благодарностей за избавление «от турецкой тирании. Просим Вашу Светлость не отвращать своего бдительного ока от скромных нужд нашей страны, для коей Ваша Светлость навсегда останется Освободителем». Князь Кантакузин, потомок византийских императоров, прославил наступившую «эру благоденствия – и мы смеем стремиться к свету мудрости Вашей Светлости, героя сего столетия» [14].

Светлейший князь предпринял вполне современный шаг, решив стать газетным магнатом. Он редактировал и издавал собственную газету «Le courrier de Moldavie» [ «Вестник Молдавии» (фр.). – Прим. перев.]. «Le Courrier», печатавшийся на потемкинском собственном передвижном печатном станке в таблоидном формате и украшенный молдавским гербом, сообщал как международные, так и местные новости. Статьи там были умеренно либеральны, бешено клеймили Французскую революцию и осторожно поддерживали идею независимого румынского государства во главе с Потёмкиным [15]. Некоторые считали даже, что он планирует создать для Молдавии армию из отборных русских полков [16]. Племянник Потемкина генерал Самойлов, часто сопровождавший его в этот период, утверждает, что он не желал заключать мир иначе как при условии предоставления независимости Молдавии, то есть Дакии [17].

Князь был не из тех, кому война, зима или такая мелочь, как новое царство, мешает наслаждаться. «Господин монах, без монашества», – с царским преуменьшением поддразнила его Екатерина [18]. Он жил во дворцах то князя Кантакузина, то князя Гики, а жаркие дни проводил в Чердаке за городом. Его сопровождали десять тульских механиков, двенадцать повозок книг, двадцать ювелиров, двадцать три ткачихи ковров и сотня вышивальщиц [19], мимическая труппа, двести музыкантов-рожечников (чтобы играть написанный Сарти на взятие Очакова гимн «Тебе Бога хвалим» под аккомпанемент пушечной стрельбы – эту идею позже использовал Чайковский в увертюре «1812 год»), хор из трёхсот певцов, кордебалет [20], садовник Гульд, архитектор Старов [21], племянники, племянницы и секретарь Попов.

Лишь его английские повара отказались ехать, так что ему пришлось обходиться английскими садами и французскими обедами – впрочем, вероятно, это и к лучшему. В утешение он получал корзины [23] с английскими лакомствами. В одну такую посылку (опись есть в его архивах) входили копчёный лосось, вяленый лосось, маринованный лосось, голландская сельдь, лифляндские анчоусы, прочие копчёности, миноги, угри, два бочонка яблок, две бутылки с мидиями, две бутылки испанского красного вина, две бутылки «Лакрима Кристи», две – шампанского, шесть – «Эрмитажа», по три – красного и белого бургундского, три – ямайского рома, и это ещё не всё.

«Беспрерывно устраивались вечеринки, балы, театр, балет». Когда князь прослышал, что один офицер в семистах верстах виртуозно играет на скрипке, то отправил за ним курьера, с удовольствием послушал его игру, одарил и тут же отослал обратно [24]. В этом выразилось донаполеоновское представление Потёмкина о том, что армия марширует за счёт веселья, а не желудка. «Унылое войско не токмо бывает неспособно к трудным предприятиям, но и легко подвергается разным болезням» [25].

Петербургские красавицы слетались, чтобы развлечь его и заодно обмануть мужей. Прасковья Потёмкина, с её безупречной кожей и идеальным лицом, утвердилась в качестве «любимой султанши» [26], и в её передней собирались просители [27]. В Яссах Прасковья с князем наслаждались бурным романом. «Утеха моя и и сокровище безценная, ты, ты дар Божий для меня», – писал он ей и прибавлял, что его любовь к ней выражается не безумной пылкостью или опьянением, но «непрерывным нежнейшим чувствованием». В разлуке «со мною только половина меня… ты душа души моей… моя Парашинька». Ему всегда нравилось выбирать платья племянницам и придумывать облачения монахам, а Прасковья, должно быть, особенно привлекательно смотрелась в мундире, так как он писал ей: «Знаешь ли ты, прекрасная голубушка, что ты кирасиром у меня в полку! Куда как шапка к тебе пристала; и я прав, что к тебе всё пристанет. Сегодня надену на тебя архиерейскую шапку… Утешь меня, беспримерная красавица, зделай каленкоровое платье с малиновым атласом». Он указывал ей, какие надевать драгоценности – какие нитками, какие собирать в диадему. Он даже спланировал их воображаемый домик любви, в котором открывается трогательная оригинальность этого странного, чувствительного человека: «Рисовал я тебе узоры, нашивал брилианты, а теперь рисую домик и сад; дом в ориентальном вкусе со всеми роскошами чудесными…» В доме была бы большая зала с журчащим фонтаном. Наверху была бы освещённая галерея с картинами, изображающими «любовь Еро и Леандра, Аполона и Дафны… самыя пылкие стихи влюблённой Сафы». Будет и эротическое изображение самой Прасковьи: «белое платьеце, длинное, как сорочка, покроет корпус, опояшется самым нежным поясом лилового цвета; грудь открытая, волосы, без пудры, распущенные; сорочка у грудей схватится большим яхонтом…» Кровать в комнате с аквамариновыми окнами будет убрана так, что «завесы будут казаться тонким дымом». «Но ежели где роскошь истощится, то ето в бане», увешанной зеркалами, с фонтанами вод «розовой, лилейной, и ясминной, туберозной и померанцовой». Светлейший был «весел – когда ты весела, и сыт – когда сыта ты» [28].

Когда князь был влюблен, то мог сделать для возлюбленной всё что угодно. В марте и апреле 1790 года он даже приказал Фалееву переименовать в честь Прасковьи два его корабля [29]. «Её прелести украшали драгоценности, бриллианты и все сокровища четырёх частей света». Когда она хотела драгоценностей, полковник Бауэр мчался в Париж; стоило ей заговорить о духах, как майор Ламсдорф отправился во Флоренцию и вернулся с двумя источающими ароматы повозками [30].

Ниже приводится список покупок в Париже в одну из этих легендарных поездок, составленный, вероятно, для Прасковьи и других «султанш» в июле 1790 года, на втором году Французской революции. Курьером послужил Ламсдорф. Когда он приезжал в Париж, русский посланник барон Симолин должен был бросать все дела. «Я не прекращаю заниматься вместе с ним исполнением поручений, которые Ваша Светлость пожелала дать в Париже, и помогать ему как моими советами, так и оными знакомой мне дамы». Похоже, что Симолин привлёк собственную любовницу, чтобы не ошибиться с выбором чулок. Действительно, «мы позаботились о том, чтобы исполнить всё согласно последней моде». Без этой дамы и Ламсдорфа, признавался Симолин, он не смог бы закупить следующее:

модные вещи [т. е. бальные платья], сделанные мадемуазелями Госфит и мадам де Мод – на 14333 ливра;

модные вещи [т. е. бальные платья], сделанные Анри Дезрейе – на 9488 ливров;

отрез индийского муслина, индийские вышивки из шёлка и серебра, от Анри Дезрейе – на 2400 ливров;

[модные вещи от] мадам Плюмсфёр – на 724 ливра;

продавцу рубинов – 1224 ливра;

госпоже флористке – 826 ливров;

модистке за 4 корсета – 255 ливров;

сапожникам за 72 пары обуви [бальных туфель] – 446 ливров;

вышивальщицам за 12 пар обуви [бальных туфель] – 288 ливров;

пара тёплых наушников – 132 ливра;

чулочнику за 6 дюжин пар – 648 ливров;

рубины – на 248 ливров;

госпоже продавщице газовой ткани – 858 ливров;

упаковщику Бокё – 1200 ливров [31].

Можно заподозрить, что не всё из этого предназначалось для самого князя. Как только все мастера и швеи заканчивали работу, Ламсдорф спешил обратно в Яссы. Эти легкомысленные поездки приносили и пользу: курьеры, доставлявшие из Парижа платья и лакомства, везли обширную потёмкинскую корреспонденцию – двадцать-тридцать писем в день – а также собирали информацию и ответы на запросы. Так, Штакельберг сообщал из Варшавы, что быстрейший из курьеров Потёмкина доставил ему по пути на Запад срочную депешу [32]. Здесь соединялись дипломатия, шпионаж и доставка еды и одежды.

Светлейший князь, несомненно, был расточителен. В вышеупомянутой поездке было истрачено по четырнадцати пунктам сорок четыре тысячи ливров, то есть около двух тысяч фунтов стерлингов, а в то время английский джентльмен мог безбедно прожить на триста фунтов в год. Это было больше, чем годовое жалованье русского фельдмаршала – семь тысяч рублей [33]. Такие задания были довольно часты. Потёмкин даже Гримму регулярно посылал списки для покупки женской одежды, карт и музыкальных инструментов, которые philosophe Екатерины прилежно доставлял [34]. Правда, печально известная неаккуратность Потёмкина в платежах доводила Симолина до исступления. Двадцать пятого декабря 1788 года ему даже пришлось обратиться к Безбородко, чтобы добиться от князя оплаты ещё одной закупки на тридцать две тысячи ливров [35].

С 1774 года Потёмкин жил по-царски, если не по-императорски, владея «состоянием больше, чем у некоторых королей» [36]. Точные суммы назвать невозможно: даже после смерти Светлейшего его наследство не поддавалось оценке. Князь был «невероятно богат, не имея ни гроша», писал де Линь, он «предпочитает щедрость платежа регулярности» [37]. Это было верно почти до буквальности, так как он был по сути членом императорского дома и казна была его личным банком. «Потёмкин, правда, заимствовал деньги непосредственно из государственной казны, – заявлял Массон, – но он немало расходовал на нужды империи и был не только любовником Екатерины, но и великим правителем России» [38]. Позже Пушкин записал рассказ о том, как чиновнику казначейства, запросившему у Потёмкина подтверждения его очередному требованию денег, тот написал: «дать е… м…». Говорили, что Екатерина приказала казначейству принимать его требования как её собственные, но это было не совсем так [39].

Нет свидетельств о том, что Екатерина когда-либо отклоняла запросы Потёмкина о деньгах, но ему всё равно приходилось делать эти запросы, хотя он и знал, что они будут удовлетворены. Строя города и флоты, ведя войны, Потемкин прокачивал через свои руки огромные суммы денег, однако представление о том, что он разбазаривал общественные средства, не подтверждается архивами. Последние показывают, как деньги выделялись Екатериной через генерал-прокурора Вяземского, а затем распределялись Потёмкиным через подчинённые ему учреждения и чиновников (например, Фалеева, Цейтлина и Попова), доходя до самих полков и флотов. Немалая их часть не попадала к самому князю, хотя он был слишком высокого полёта, чтобы заботиться о мелких суммах, так что Вяземский жаловался императрице, что он пренебрегает полным учётом. Это касается вопроса о его финансовой порядочности. В его случае это было бессмысленное понятие: светлейший князь расходовал свои деньги на государственные нужды, а казённые – на себя и не видел большой разницы между теми и другими [40].

Князь любил иметь деньги и тратить их, но это не было для него самоцелью. Ему приходилось много тратить, чтобы поддерживать уровень супруга императрицы, при том, что даже высшие сановники надрывались, пытаясь сохранить представительность. Более того, задержки выплат из казны заставляли его тратить собственные деньги на продвижение своих проектов и организацию войск. К тому же его жадность дополнительно страховала его от рисков, связанных с восшествием Павла на престол; в том числе и для этого он вкладывал деньги в земли в Польше.

Однажды Потемкин, водя по одному из своих дворцов неких офицеров, показал им золотую ванну. Те так бурно стали ею восхищаться, что он закричал: «Если сможете насрать доверху, возьмите себе!» Когда один льстец превозносил блеск устроенного им бала, Потёмкин отрезал: «Как, сударь, вы полагаете, что знаете глубину моего кошелька?» Потёмкин и сам никогда не знал этой глубины. Но он знал, что она практически бесконечна: его состояние оценивали то в девять миллионов рублей, то в шестнадцать, то в сорок, то в пятьдесят. Однако, учитывая, что и во время войны, и во время мира через его канцелярию проходили целиком бюджеты военного ведомства и развития южных земель, эти оценки всё равно бесполезны, и его долги были огромны [41].

Потёмкин мучил своими гигантскими займами Ричарда Сутерланда, банкира шотландского происхождения, который разбогател на его делах и в конце концов возвысился до положения придворного банкира Екатерины и баронского титула. Банкиры и коммерсанты коршунами кружили над Потёмкиным, наперебой предлагая товары и кредиты [42]. Сутерланд сильнее всех старался добиться работы с ним, но и страдал больше. Тринадцатого сентября 1783 года он «нижайше» просил «снизойти до распоряжения совершить выплату мне по обязательствам, которые я имею честь выслать ему, и которые составляют 167 029 рублей 60 копеек», в основном истраченных на государственные дела, в частности на устройство хозяйства переселенцев. Измученный банкир объяснял: «Я позволю себе ещё раз напомнить Вашей Светлости, что мой кредит зависит, и притом сильно, от возвращения этих денег» [43]. Сутерланд был в явном отчаянии, так как у него были долги перед другими банкирами, в Варшаве и дальше. Часто кажется, что ещё немного, и Потёмкин запустил бы цепную реакцию банковских крахов по всей Европе. Однако следует заметить, что большая часть этих денег тратилась не на бирюльки. При помощи Сутерланда Потёмкин финансировал обустройство переселенцев на новых местах, поставки леса, строительство городов – так что это лучший пример того, как переплетались его личные и государственные траты.

К 1788 году Потёмкин был должен Сутерланду пятьсот тысяч рублей. Три недели спустя Сутерланд клялся, что дела достигли такой «критической и тревожной точки», что он вынужден «докучать своего первому благодетелю… чтобы получить… сумму, без которой я не буду знать, как исполнять свои обязательства». Потёмкин собственноручно нацарапал на его письме по-французски: «Скажите ему, что он получит двести тысяч рублей».

Потёмкин был далеко не скуп – напротив, чрезвычайно щедр. Экономия была чужда его натуре. Только его смерть создала своего рода стоп-кадр его состояния, но все равно этот вопрос не до конца разрешен. Как и сама императрица, он был воплощением государства, и его состоянием была вся империя [44].

Врагов у страны тем больше, чем больше успехов. Враги России, обеспокоенные угрожающими победами Потёмкина, делали всё возможное, чтобы османы продолжали войну. Тем временем военная активность России оказалась парализована перспективой конфликта не только с Турцией и Швецией, но ещё и с Пруссией, Польшей и Англией. Поэтому конец 1789 года и большую часть следующего Потёмкин провёл в переговорах с Высокой Портой. Поначалу турки казались искренними в своём желании заключить мир. Султан Селим освободил русского посла из Семибашенного замка и назначил «славимого Алжирского рыцаря» [45], бывшего капудан-пашу Гази Хасан-пашу, вести мирные переговоры в качестве великого визиря.

Однако прусская дипломатия стремилась подорвать политику России и выполнить так называемый план Герцберга, названный в честь прусского канцлера. По нему Пруссии доставались польские города Торунь (Торн) и Гданьск (Данциг), в то время как Австрия должна была отдать Польше Галицию, а Россия вернуть Турции Дунайские княжества. Для этого требовалось составить коалицию против России, поэтому султану предлагался союз, который вернул бы ему Крым. Швеции предлагали Ливонию с Ригой. Союзнице России Австрии угрожали прусским вторжением. Самой же России пришлось отступить из Польши, оставив ее Пруссии, которая оказалась в двусмысленном положении, имея наибольшее влияние в той самой стране, которую собиралась разделить. Только теперь, когда Польше была предложена конституционная реформа и союз в обмен на Торунь и Гданьск, поляки поняли, что их обманули: Пруссия оказалась даже более плотоядной, чем Россия. Тем не менее они были вынуждены принять предложения Пруссии и обратиться против русских. Англия, в свою очередь, поддерживала Пруссию в ее требовании к России и Австрии заключить мир с Портой на условиях status quo ante bellum [положение, существовавшее до войны (лат.). – Прим. перев.]. России нельзя было и подумать о военных операциях: Потёмкину даже пришлось передвинуть один корпус для защиты от возможного нападения Польши и Пруссии. Двадцать четвертого декабря 1789 года Екатерина сказала секретарю: «Теперь мы в кризисе: или мир, или тройная война», то есть война ещё и с Пруссией [46].

Своим агентом на мирные переговоры Потёмкин отправил решительного дипломата и деятеля поистине левантийской хитрости Ивана Степановича Бароцци, который был четверным агентом – России, Турции, Австрии и Пруссии одновременно. После таинственных и непростых консультаций с Потёмкиным в Яссах, где Бароцци был шокирован развратным поведением князя, он отправился в ставку великого визиря в Шумле, чтобы передать российские условия [47]. Новая граница должна была пройти по Днестру. Крепости Аккерман и Бендеры были бы срыты. Княжества получили бы «независимость».

Бароцци прибыл в Шумлу 26 декабря 1789 года. Документы князя демонстрируют, как колёса такого рода обсуждений смазывались обильными бакшишами. Для разных турецких чиновников было предназначены не менее шестнадцати перстней, золотых часов, цепочек и табакерок, например, «перстень с голубым яхонтом и бриллиантом для турецкого посланника Овни Есфиру». Сам Бароцци получил «перстень с большим изумрудом» то ли в качестве подарка, то ли для ношения на переговорах с визирем [48]. Потёмкин даже предлагал построить в Москве мечеть. Но как бы чарующе ни выглядели бриллианты, условия Потёмкина не понравились «алжирскому ренегату». Светлейший князь, которого тоже не устроили встречные предложения, 27 февраля 1790 года дал новые условия. «Мои предложения коротки, – указывал он, – и не требуют многих истолкований». Перемирия не будет: это «всё такия вещи, которыя показывают болше желание выиграть время, нежели зделать мир, притом я очень знаю турецкие ухватки». Далее стоит типично потёмкинское: «турки за зайцами на фурах ездят». Лучше быть побитым, чем обманутым, считал князь [49].

Потёмкин был прав, что не возлагал все надежды на ведомые Бароцци переговоры. От австрийцев и своих стамбульских шпионов князь знал, что султан Селим рассматривал мирную миссию великого визиря как вторичную, параллельную переговорам с прусским послом Дитцем в самом Константинополе. Получив помощь от Пруссии и Польши, турки смогли бы воевать дальше. К моменту ответа Потёмкина султан уже заключил двадцатого января 1790 года наступательный союз с Пруссией, который требовал от Фридриха-Вильгельма помощи в отвоевании Крыма и вступления в войну против Екатерины.

В то время как вокруг России стягивалась эта петля, «здоровье императора» было «тяжелейшей из всех бурь, собирающихся на политическом небе», писал тогда же в январе Потёмкин Кауницу. Иосиф II страдал телесно – от туберкулёза, а также политически – от мятежей по всей его империи, от Венгрии до Нидерландов. Он, казалось, начал выздоравливать, когда ему пришлось перенести мучительную операцию на ректальном абсцессе, окончательно подорвавшую его силы. Сцена его смерти была трагической. «Заплакал ли обо мне кто-нибудь?» – спросил он. «Де Линь был в слезах», – сказали ему. «Я и не думал, что стою такой привязанности», – ответил император. Он попросил себе такую эпитафию: «Здесь лежит правитель, намерения которого были чисты, но который имел несчастье увидеть крушение всех своих начинаний». «Об союзнике моём я много жалею, – писала Екатерина. – Теперь он умирает ненавидим всеми» [50]. Когда 9-го (20) февраля Иосиф скончался, Кауниц якобы пробормотал: «И правильно сделал» [51].

Для Габсбургской монархии это, может быть, и было правильно, но для России стало новым ударом. Восемнадцатого (29) марта Пруссия ещё сильнее сжала кольцо, заключив военный союз с Польшей. Фридрих-Вильгельм выдвинул сорок тысяч солдат на север, в Лифляндию, и ещё сорок тысяч в Силезию, собрав также сто тысяч резерва. Новый монарх Габсбург Леопольд, носивший пока, до избрания императором, титул короля Венгрии, был встревожен и сразу написал Потёмкину: «Вы потеряли друга в моём брате, его величестве императоре, но нашли нового во мне, который более всех чтит ваш гений и ваше благородство». Светлейший князь согласовал с Леопольдом план совместной защиты Галиции от поляков, но больше всего короля Венгрии беспокоило предотвращение прусского вторжения «в согласии с Польшей» и спасение монархии Габсбургов. Он просил Потёмкина заключить мир, который уже ускользнул [52].

Посреди этих потрясений князь узнал, что близ Херсона умирает от лихорадки один достойный восхищения англичанин. Джон Говард, самоотверженный реформатор тюремной системы, осмелился предать огласке ужасы тюрем и больниц, виденных им по всему свету, и не в последнюю очередь в потёмкинском вице-королевстве. Светлейший князь послал к нему врача, но Говард всё равно умер. Герцог Лидс, британский министр иностранных дел, написал Потёмкину, что «британская нация никогда не забудет» такую sensibilité [чувствительность (фр.). – Прим. перев.]. Потёмкин ответил: «Г-н Говард имел полное право на моё внимание. Он был знаменитым другом человечества и британским подданным, а этого, господин герцог, достаточно, чтобы приобрести моё почтение». Говард стал российским и советским героем [53].

Теперь князь Таврический направил оружие и воображение против вечного врага России – Польши. Варшаву контролировала так называемая патриотическая партия, ликующая при мысли о возможности обрести сильную конституцию, изгнать русских и получить от Австрии Галицию. Удар из-за потери Польши не прошел даром как для Екатерины, так и для Потёмкина: он страдал от ногтееда и ревматизма. Екатерина послала ему «аптеку целую моих лекарств», а также «лисью шубу да соболью шапку» [54]. Если дело дойдёт до войны с Пруссией и Польшей, то «я сам приму командование», – писал Потёмкин Леопольду [55]. Австрийцы паниковали и просили российской помощи, а военные операции против турок были приостановлены.

Екатерина считала Польшу таким противником, с которым можно при случае разобраться, а вот Потёмкин в своём многогранном воображении уже некоторое время разрабатывал план доставки в Речь Посполитую троянского коня. Этим конём должен был стать он сам, поддерживаемый единоверцами-православными в Восточной Польше и его новым казачьим войском. Он собирался поднять за Россию и против католического центра православную часть Польши (Брацлавское, Киевское и Подольское воеводства), где лежали его владения, возродив казацкую традицию времён гетмана Богдана Хмельницкого. Поэтому после взятия Бендер он попросил себе у Екатерины новый титул, имевший особое историческое значение, – титул великого гетмана [56].

«План твой очень хорош», – ответила императрица, хотя и опасалась, что учреждение гетманства возбудит в Сейме дополнительную ненависть [57]. И всё же в январе она назначила его «великим гетманом Черноморского и Екатеринославского казачьих войск». Потёмкин был в восторге, придумал себе новый щегольской наряд и красовался в нём вокруг Ясс [58]. Его натура, подчас склонявшаяся к монашеству, страдала от собственной расточительности: он был достаточно внимателен, чтобы заметить, что небогатым офицерам не хватает средств, и приказал всем, включая себя, носить мундиры из простого сукна. Похоже на Спарту, сказал он Екатерине [59]. Он также стал достаточно осторожен и начал делить свою славу с императрицей. Когда она назвала его «мой гетман», он ответил: «Конечно, твой. Могу похвалиться, что ничем, кроме тебя, никому не должен» [60].

Потёмкин, и так, по сути, управлявший турецкой и австрийской политикой России, начал брать под свой контроль ещё и польскую. Он требовал прогнать российского посла в Варшаве Штакельберга, называя его напуганным «кроликом» [61]. Екатерина сменила его на верного Потёмкину Булгакова [62]. Она понимала, что у Потёмкина есть свои интересы в Польше, и по-прежнему болезненно относилась к возможному возникновению независимого герцогства на его тамошних владениях. Он же уверял её: «я тут себе ничего не хочу», а что касается гетманского звания, «ежели б не польза Ваша требовала», ему был бы ни к чему «фантом, больше смешной, нежели отличающий». Тем временем он проводил весну в устроении собственного казачьего войска, склонив даже многих запорожцев-холостяков к женитьбе [63].

Гетманство Потёмкина действительно разъярило представителей патриотической партии в Варшаве. Вновь усилились слухи о его планах стать польским королём. В письме Безбородко князь возмущённо отрицал это: «Простительно слабому королю [Польши] думать, что я хочу его места. По мне – черт тамо будь. И как не грех, ежели думают, что в других могу быть интересах, кроме государственных?» [64]. По-видимому, Потёмкин говорил правду: польская корона была шутовским колпаком. Украинское или молдавское герцогство, слабо привязанное к Польше, было бы более удобно. Кроме того, он давно внушил себе тщеславное убеждение, свойственное государственным мужам: что хорошо для Потёмкина, то хорошо для России.

Французская и Польская революции изменили не только внешнюю политику Екатерины, но и атмосферу при её дворе. Она была встревожена распространением французских идей («яда», как она их называла) и была полна решимости не допустить их проникновения в Россию. В мае 1790 года, когда Россия почти потеряла Австрию как союзника, положение на шведской войне было угрожающим, а прусско-польский союз грозил открыть новый фронт; молодой дворянин Александр Радищев опубликовал анонимно книгу «Путешествие из Петербурга в Москву», представлявшую собой завуалированный памфлет против Екатерины, крепостного права и Потёмкина, которого он считал восточным деспотом. Её привели в ярость не только нападки на Потёмкина, но и попытки применить к России французские революционные принципы. Радищев был арестован, обвинён в измене и Lèse-majesté [оскорблении величества (фр.). – Прим. перев.] и приговорён к смерти.

Князь вступился за писателя, несмотря даже на то, что в это революционное время было весьма опасно подрывать основы режима, и на то, что он сам оказался под атакой, и на него было оказано давление. «Я прочитал присланную мне книгу. Не сержусь… Кажется, матушка! он и на Вас возводил какой-то поклеп. Верно и Вы не понегодуете. Ваши деяния – Ваш щит». Великодушная реакция Потёмкина и общее чувство меры успокоили Екатерину. Она смягчила приговор, и Радищев был сослан в Сибирь. «Сия Монаршая милость, – писал благодарный брат сочинителя, – исходатайствована Князем Григорием Александровичем» [65].

Князь продолжал переговоры с великим визирем. Учитывая новое соглашение Порты с Пруссией, Екатерина сочла чрезмерным требование дать Молдавии независимость и собственного правителя (а именно Потёмкина). Гибкий как всегда Потёмкин тут же сменил политику и предложил отдать Молдавию Польше как приманку, чтобы вновь привлечь Речь Посполитую к России. На этом он ничего не терял, так как Молдавия всё равно могла бы стать его личным герцогством в рамках Польши [66]. Светлейший князь страдал. «Забота в такой неизвестности погрузила меня в несказанную слабость: лишась сна и пищи, – писал он Екатерине, – я хуже младенца». При этом он не забывал и о Зубове, говоря, что любит её юного любовника «паче и паче… за его Вам угодность» [67].

С того момента, как султан Селим решился при поддержке Пруссии продолжать войну, мирная политика великого визиря устарела. Бывший капудан-паша был слишком уважаем, чтобы убить его открыто, так что 18 марта 1790 года Крокодил морских сражений умер при странных обстоятельствах, вероятно отравленный султаном. Это встревожило Екатерину. «Поберегись Христа ради, – предупреждала она Потёмкина, – от своего турка… чтоб он тебя не окормил. У них таковые штуки водятся… А к сему пруссаки повод и, может быть, и умысл подали» уничтожить человека, «которого более всего опасаются» [68]. Тем временем в Молдавии турки не упустили шанса разбить австрийскую армию Кобурга, что вызвало у Потёмкина характерный взрыв в письме к Екатерине: австрийский фельдмаршал «пошел как дурак и разбит как шлюха». Однако непостоянный король Пруссии, изумлённый тем, что новый договор с Портой обязывает его вступить в войну с Россией, разорвал союз, отозвав с позором своего посла Дитца. Фридрих-Вильгельм больше хотел воевать с австрийцами. В мае он сам принял командование армией [69].

Габсбурги отступили перед прусской угрозой. Леопольд отказался от надежд Иосифа на завоевание турецких земель в пользу восстановления порядка в собственных провинциях и договорился с Пруссией о примирении, тем самым выйдя из турецкой войны. Шестнадцатого (27) июля в Рейхенбахе Леопольд принял англо-прусские требования о немедленном прекращении военных действий на основе status quo ante bellum. Пруссия отпраздновала эту победу повышением ставок: Фридрих-Вильгельм всё же ратифицировал Дитцево соглашение с Турцией. Россия осталась одна в холодной войне против Пруссии, Англии и Польши и в горячей – против Турции и Швеции.

Двадцать восьмого июня шведы впервые одержали победу над русским флотом, которым теперь командовал Нассау. При Рочинсальме (Свенсксунд) его подвело безрассудство. Екатерина, которая терпеть не могла признавать неудачи, три недели не сообщала об этом Потёмкину [71]. Впрочем, в этом была и хорошая сторона: победа шведов спасла репутацию Густава и позволила ему предложить почётный мир, также на основе status quo ante bellum, который и был подписан третьего (14) августа в Вереле. «Одну лапу мы из грязи вытащили, – радовалась Екатерина в письме к Потёмкину. – Как вытащим другую, то пропоем Аллилуйя» [72].

Выход Австрии из войны временно ослабил и прусскую угрозу. Потёмкин и Екатерина понимали, что пока Пруссия и Англия готовят следующий ход, есть шанс сломить турок, укрепивших свои силы на Дунае и Кавказе. Князь, «уставши как собака», вернулся из тысячевёрстной поездки в Херсон, Очаков и новую морскую базу Николаев, где он осматривал корабли. Несмотря на усталость, он составил комплексный план по нейтрализации турецких крепостей на Дунае, которая открыла бы дорогу на Константинополь [73]. Флоту следовало патрулировать Чёрное море, а армии – взять крепости. Флотилия – по-потёмкински собранная из переделанных царских галер, бентамовских канонерок, запорожских «чаек» и одного марсельского «купца», замаскированного под военный корабль, под командой де Рибаса и с лоскутным экипажем из «греческих разбойников, перебежчиков с Корфу и итальянских графов» [74], – должна была пробиться вверх по Дунаю и соединиться с армией под самой грозной турецкой крепостью в Европе – Измаилом.

Потёмкин лично разработал программу обучения в течение лета войск морского десанта, предназначенных для флотилии де Рибаса: его инструкции, предвосхитившие куда более знаменитую «Науку побеждать» Суворова, демонстрируют современность мышления, воображение и военный опыт. «Узнать, кто имеет способность цельно стрелять, кто легче в бегу и кто мастер плавать». Из этого требования видно, что он придумал то, что мы сейчас назвали бы легковооружённым и высококвалифицированным спецназом морской пехоты. Командующим же кубанскими и кавказскими войсками он приказал уничтожить сорокатысячную армию Батал-паши, а затем двинуться на хорошо укрепленную османскую крепость Анапу [75].

В августе князь Таврический учредил новую штаб-квартиру в Бендерах, недавно захваченной крепости на Днестре – удобном месте для наблюдения за сухопутными и морскими силами на всех фронтах без потери контакта с Варшавой, Веной и Петербургом. Здесь, в окружённом степью полуразрушенном татарском городке, он погрузился в сарданапалову роскошь, по сравнению с которой даже его ясский двор казался нищенским.

Новая кампания – новая возлюбленная: в Яссах завершились его отношения с Прасковьей Потёмкиной, которую он любил в течение двух лет, и она была отправлена к покладистому мужу в полевой лагерь. Пока армии маршировали, галеры шли на вёслах, а корабли под парусами, Потёмкин, возможно, насладился краткой интрижкой с Екатериной Самойловой, женой своего племянника, которая сама крутила любовь с де Дама под Очаковом. Де Линь в письме признавался Потёмкину в «нежной любви» и жалел, что больше не видит «прекрасных глаз, прекрасной улыбки и благородного безразличия мадам Самойловой».

Однако она продержалась недолго, и место Прасковьи как «любимой султанши» заняла 21-летняя княгиня Екатерина Долгорукая, которую называли красивейшей девушкой в России. «Красота [её] поразила меня, – писала художница Виже-Лебрен. – Черты её имели в себе нечто греческое с примесью еврейского, особливо в профиле». Её беззаботно распущенные длинные тёмные волосы свободно спадали на плечи. У неё были полные губы, светлые серо-голубые глаза, кожа цвета слоновой кости и роскошная фигура [76]. Потёмкинский двор оживляли ещё и изгнанники, прибывавшие из революционной Франции, чтобы вступить в войну на стороне России.

Одним из них был граф Александр де Ланжерон, ветеран американской войны и представитель того типа галлоцентричных аристократов, которые вечно кривились в адрес примитивных русских. Он был в такой ярости от сибаритского великолепия Потёмкина, что в своих записках дословно воспроизвел каждую злобную клевету, которую он слышал. Критические воспоминания Ланжерона (а также де Линя) о Потёмкине до сих пор доминируют в сложившемся на Западе образе последнего. При этом карьера Ланжерона закончилась чередой огорчений: он был несправедливо уволен со службы Александром I после битвы при Аустерлице, затем прощён и позже назначен генерал-губернатором на юге, продержавшись на этой должности один год. «Неспособный командовать корпусом, – писал Вигель, – он получил под команду целую страну». Только после этих неудач он поднялся до того, чтобы признать величие Потёмкина и написать ему страстную похвалу.

К Ланжерону присоединился и его более одарённый соотечественник – 24-летний Арман дю Плесси, герцог Ришельё, оставивший нам более свободные от предубеждений записки о жизни при светлейшем князе. Этот восхитительный аристократ с кудрявыми волосами, тонкими и серьёзными чертами лица и ироничными глазами приходился прапраправнучатым племянником кардиналу Людовика XIII и внуком – удалому маршалу Людовика Пятнадцатого. От первого он унаследовал холодную проницательность, а от второго – космополитическую терпимость [77].

Десять дней и ночей в дороге, ночёвки на тускло освещённых постоялых дворах не приготовили Ришельё к зрелищу, поразившему его в салоне князя во дворце паши в Бендерах: «златотканый диван под великолепным балдахином и пять очаровательных женщин, убранных со всем возможным вкусом и беззаботным изяществом; и шестая, одетая со всей величественностью греческого костюма, лежавшая по-восточному на подушках». Даже в ковёр были вплетены золотые нити. Повсюду были разбросаны цветы, золото и драгоценные камни. Филигранные коробочки источали изысканные аравийские ароматы, создавая «азиатское волшебство». Сам Потёмкин, на котором, кроме просторного отороченного соболем кафтана с бриллиантовыми звёздами орденов Святого Андрея Первозванного и Святого Георгия, мало что было надето, восседал посреди них, но ближе всего к княгине Долгорукой в вызывающем костюме турецкой одалиски (не хватало только шаровар). Она не отходила от него ни на шаг.

В большом зале был накрыт ужин. Блюда разносили рослые кирасиры в кирасах и с посеребрёнными поясами, в красных накидках и высоких меховых шапках с султанами. Они шли «по двое… подобно страже в трагедиях». Играл оркестр. Ришельё был представлен Потёмкину, который неловко его приветствовал. Поле этого француз смог раствориться в толпе, где он встретил своих друзей де Дама и Ланжерона [78]. Положение князя, писал Ришельё, превосходило «всё, что воображение может представить как абсолютное. Ничего нет ему неподвластного, он ныне начальствует от Кавказских гор до Дуная, а кроме того, делит с императрицей управление остальной империей» [79].

В дальнем конце ярко освещённого салона князя учтиво ожидали около пятидесяти офицеров. «Здесь можно было увидеть свергнутого султана, уже три года как обосновавшегося в передних князя, потом другого государя, ставшего казачьим полковником, там – отступника-пашу, здесь – македонянина, а за ними – персидских послов» [80], а посреди этого восточного базара сидел Сэмюэль Бентам, ожидая бумаг для отъезда домой. Потёмкин чувствовал, что его двору не хватает живописца, особенно того, единственного, которому позволялось полноценно его изображать – Лампи. Поэтому он написал в Вену Кауницу, прося отправить художника в Бендеры: «Я отдыхаю умом, когда на моих глазах работают хорошие живописцы» [81].

«Всё, что служит к удовольствию столиц, – замечает Ришельё, – сопровождает князя Потёмкина посреди лагеря и бурления войск» [82]. Эта похожая на сон жизнь напоминала петербургскую, с ужинами, концертами, романами, сценами ревности, «всем, что красота возбуждает в том, кто изыскан, бессердечен и вероломен» [83]. Князь жил в странном мире, таком уникальном, что «слову “невозможно” больше нет места в словаре». Говорили, что великолепие, которым он украсил свою любовь к Долгорукой, «превосходило всё, о чём мы читали в “Тысяче и одной ночи”» [84]. Что бы она ни захотела, из любого конца света всё получала. Пределов больше не было. Однажды княгиня сказала, что любит смотреть на пляски. Когда Потёмкин услышал о двух ротмистрах, слывших лучшими в России исполнителями цыганских плясок, то тут же отправил за ними курьера – пусть они и находились на Кавказе. Приехав, они ежедневно после обеда плясали, один одетый цыганкой, другой цыганом. «Я лучшей пляски в жизни моей не видывал», – вспоминал адъютант Потёмкина Энгельгардт [85].

Князь построил для княгини целый подземный дворец, так как ему надоело перемещаться между собственным дворцом и местами жительства своих султанш. Два гренадёрских полка две недели строили эту пещерную резиденцию. Когда она была готова, Потёмкин украсил её интерьер греческими колоннами, бархатными диванами и «всем тем, что только роскошь может выдумать» [86]. Даже русских поразили такие излишества, но при этом вся русская армия провела зиму в землянках, причём офицерские были «удобны, как дома», с соломенными кровлями и очагами [87]. Потёмкин, конечно, пошёл гораздо дальше: у него была галерея для оркестра, со слегка «приглушённым» звуком, что только улучшало его качество. Святая святых этого подземного дома наслаждений представляла собой, как в серале, череду всё более тайных комнат. Снаружи располагались генералы. Далее само жилище разделялось на две части: в первой день и ночь шли азартные игры, а вот во второй стоял диван, где князь возлежал в окружении своего гарема, всё ближе и ближе к княгине Долгорукой.

Игнорируя правила цивилизованного адюльтера, «оживлённый страстью и окрылённый избытком деспотической власти», Потёмкин иногда забывал о присутствии посторонних и ласкал княгиню с «чрезмерной фамильярностью», как будто она была простой куртизанкой, а не одной из знатнейших женщин России. Тогда княгиня, смеясь, отталкивала его [88]. Её подруга графиня Головина, приехав сюда, почувствовала отвращение к этой «неискренней страсти, основанной на тщеславии». Добродетельная Головина поначалу поверила уверениям Долгорукой, что та не состоит в сексуальной связи со светлейшим князем, который был на тридцать лет её старше. Но Долгорукая не могла долго сдерживаться и вскоре «предалась самому возмутительному кокетству», так что всё стало ясно [89]. Её муж Василий Долгорукий старался при всякой возможности портить Потёмкину удовольствие. Ланжерон говорит, что однажды светлейший князь схватил того за воротник и закричал: «Ничтожество, это я тебе дал эти ордена, из которых ты ни одного не заслужил! Ты одна грязь, я из тебя сделаю что хочу!» «Эта сцена вызвала бы немало изумления в Париже, Лондоне или Вене», – комментирует француз [90].

Однажды (может быть, во время очаковской канонады Сарти) князь расставил в каре вокруг подземного дворца своих екатеринославских гренадеров с сорока холостыми зарядами на каждого и сотню пушек. Барабанщики били в барабаны. Сам он забавлялся с княгиней в земляном дворце и в высший момент дал сигнал открыть огонь. Когда её муж узнал об этом оргазменном салюте, то пожал плечами: «Экое кири-ку-ку» [91]. На пиру по случаю именин княгини Долгорукой Потёмкин превзошёл самого себя. Подали десерт, и гости с изумлением увидели, как в их хрустальные кубки длинными ложками накладывают алмазы вместо bonbons [конфет (фр.). – Прим. перев.]. Даже на избалованную княгиню, сидевшая рядом с Потёмкиным, это произвело впечатление. «Это всё ради тебя, – шепнул он. – Я ведь праздную тебя, что же тебя удивляет?» [92]

Бездеятельность Потёмкина всегда была скорее кажущейся, но она подтверждала все иностранные предубеждения относительно русского варварства. Однако архивы удостоверяют, что в то самое время, когда, по словам Ланжерона, Потёмкин проводил время в объятиях Долгорукой, на самом деле он работал так много и занимался таким широким спектром дел, как никогда раньше. Надзирая за строительством своих городов, он доходил до таких деталей, как уточнение формы колоколов для церквей Николаева, расположение фонтанов и углы между батареями вокруг тамошнего адмиралтейства; он контролировал постройку Фалеевым новых канонерок и линейных кораблей на Ингульской верфи; проводил реорганизацию на Кавказском и Кубанском театре военных действий (уволив командующего Бибикова за провальный марш на Анапу с «неспособностью и небрежением» и назначив ему преемников); обсуждал с де Рибасом стратегию действий его флотилии и одновременно приказывал ему расследовать финансовые злоупотребления офицеров. Кроме того, он разработал новую систему сигналов для флота и программу обучения корабельных артиллеристов.

Что касалось польских дел, Потемкин наконец договорился с княгиней Любомирской о передаче ей своего владения Дубровно в зачёт платы за Смелу. Он инструктировал российских послов в Варшаве (сначала Штакельберга, а позже Булгакова), получал от находившегося там же барона фон Аша секретные доклады о ходе Польской революции, разбирал жалобы короля Станислава Августа на воровство казаками польских лошадей и обсуждал с прорусскими магнатами своё гетманство и тайные планы в отношении Польши. Светлейший князь постоянно совершенствовал и реформировал армию, увеличивая лёгкую конницу и казачьи войска, но при этом ещё намеренно разбавлял аристократический состав элитных гвардейских полков, продвигая иностранцев, казаков и старообрядцев, к сильному недовольству высшей знати. Екатерине он писал, что офицеры-преображенцы «ослабли от роскоши». Таким образом, он был занят чуть больше, чем только соблазнением Долгорукой. «Мои занятия бесчисленны, – говорил он княгине Любомирской, лишь слегка преувеличивая. – Они не оставляют мне ни мгновения, чтобы думать о себе» [93].

Нельзя было забывать и о международном положении. Поляки вооружались. В случае слишком сильного их сближения с Пруссией «должно будет приступить к твоему плану», писала Екатерина великому гетману Потёмкину [94]. Хуже всего было то, что британцы и пруссаки уже готовили войну, собираясь остановить продвижение русских. Екатерина и Потёмкин внимательно следили, как собираются тучи, хотя мир со Швецией приободрил их обоих. Екатерина признавалась, что стала настолько «веселее», что платья начали становиться ей узки и их приходится перешивать. И всё же она скучала о супруге: «Но часто, мой друг, чувствую, что во многих случаях хотелось бы с тобою говорить четверть часа» [95]. Когда на праздновании мира со Швецией прусский посланник упал в обморок и расшиб голову около трона, это показалось добрым знамением. Но «утомлённая до крайности» Екатерина всегда, как и Потёмкин, заболевала, как только спадало напряжение, а на этот раз особенно сильно. Она доверительно сообщала о «сильном поносе» и «ветряных коликах» [96].

Пруссаки и польские «патриоты», для которых князь уже стал жупелом, ополчились на его королевские амбиции; с 1789 года в сейме стали делать шаги по аннулированию его индигената и конфискации его польских поместий, что вовлекло Потемкина в новые непростые переговоры [97]. Мечтая, быть может, об уходе на покой и о безопасности, он попросил Екатерину пожаловать ему некую понравившуюся ему землю на юге: «Довольно я имел, но нет места, где б приятно мог я голову приклонить». Она исполнила просьбу и, кроме того, послала ему золотой кофейный прибор и перстень [98].

После очередного всплеска переговорной активности Потёмкин понял, что только война заставит поддерживаемых Пруссией и Англией турок пойти на мир. «Наскучили уже турецкие басни, – писал Потёмкин своему переговорщику Лашкарёву. – Вы им изъясните, что коли мириться, то скорее, иначе буду их бить». Оставалась война. В марте он лично принял командование Черноморским флотом и назначил своим заместителем контр-адмирала Фёдора Ушакова – ещё один блестящий выбор. Двадцать четвертого июня он приказал Ушакову выйти в море и «при случае сразиться с неприятелем». Осмотрев самостоятельно флот, третьего июля он снова отправил его в море: «Молитесь Богу, Он нам поможет. Положите на Него всю надежду, ободрите команду и произведите в ней желание к сражению» [100]. Ушаков нанёс туркам два поражения: восьмого июля и 28–29 августа у мыса Тендра, когда ему удалось взорвать их флагман. Прошло всего семь лет с того момента, как светлейший князь основал этот флот. «На Севере Вы умножили флот, – писал Потёмкин Екатерине, – а здесь из ничего сотворили» [101]. Действительно, соглашалась она, это было их общее дитя, «наше заведение собственное, следственно, сердцу близко» [102]. Потёмкин отдал флотилии приказ пробиваться в устье Дуная. «Приказал я флоту Севастопольскому выйти в море, – писал он де Рибасу, – и показаться вам на вид. Вы же с вверенною вам флотилиею будьте наготове с ним соединиться, дабы идти к устьям Дуная… и старайтесь мне подавать обо всём сведения» [103]. В сентябре Потёмкин рванулся в Николаев и в Крым, проверил там флот и приказал армии двигаться на юг, к Дунаю.

С другого берега Чёрного моря тоже пришли добрые вести. Тридцатого сентября генерал-майор Герман разгромил двадцатипятитысячную турецкую армию и пленил Батал-пашу. «А мы не потеряли сорока человек!» – писал Потёмкин Безбородко [104]. Ближе к себе он приказал взять Килию, крепость на Дунае. Первая попытка провалилась, так как де Рибас ещё не успел уничтожить Дунайскую флотилию турок. Потёмкин предпринял второй штурм, и восемнадцатого октября 1790 года Килия пала [105]. Два дня спустя де Рибас прорвался в Дунай и взял Тульчу и Исакчу, продвигаясь вверх, к могучему Измаилу. Князь доверял де Рибасу и восхищался им. «Я ж, имея вас на месте, – писал он, – отдаю в полное ваше разсмотрение, что полезным найдете производить в действие» [106]. К концу ноября весь нижний Дунай до Галаца был его – кроме Измаила. Потёмкин решил брать крепость. «Я сделаю попытку на Измаил, – сказал он, – но я не желаю терять и десяти человек» [107].

Далеко на Западе Ришелье, Ланжерон и сын принца де Линя Шарль обедали в Вене, собираясь поворчать о бездеятельности Потёмкина, и узнали о поражении Батал-паши и начале осады Измаила. Тогда они бросились обратно в Бендеры, под знамёна Потёмкина. «Прошу вашу светлость позволить мне вернуться в армию перед Измаилом», – писал ему Ланжерон [108]. Ни одна горячая голова не хотела пропустить штурм – эту вершину военной карьеры Потёмкина и один из самых кровавых дней столетия.

Назад: 28. «Успехи мои принадлежат прямо тебе»
Дальше: 30. Кровавое море: Измаил