Казалось, что к концу отсиженной пятёры (ровно половина его срока), человеческого в нём осталось совсем мало.
Ну, разве что сама оболочка, каркас, на котором носилась арестантская роба.
Только и здесь перемены в глаза бросались. Разнесло Вову Петрова, будто на дрожжах расквасило. Да как-то по-бабьи: брюхо рыхлое оттопырилось, бёдра обрисовались. Зато плечи – наоборот, сузились, словно кто-то из них всё мускульное содержимое вниз вытряхнул. И походка изменилась: опять же бабья суетливая развалочка появилась. Плюс – одышка. Плюс, ранее не замечавшаяся, – привычка носом шумно воздух втягивать.
В проходняке Петровичу (такое ему погоняло благодаря фамилии поначалу досталось), особенно зимой, когда в телаге, уже сложно было: пробирался враскачку с кряхтением и вздохами. Ещё сложнее стало коцы зашнуровывать. Когда он ради этого нагибался, сопел особенно натужно, и лицо свекольным цветом наливалось.
Разумеется, способность говорить сохранялась. Но и тут перемены налицо были. Весь его разговор на добрую половину своего содержания теперь теме еды посвящался. Да что там разговор! Вся его лагерная движуха, все поступки были исключительно с продовольствием и питанием связаны. Прежние арестантские приятели, с кем он ещё в Москве на Матроске общался, с кем по этапу шёл, с кем срок тянуть начинал, стали сторониться его, как неудобства. Потому, как весь разговор при всякой встрече в несколько совсем простых трафаретов без труда втискивался. «У тебя сахар есть? Насыпь чуток…». Или – «Говорят, тебе кабан зашёл… Подбрось чего-нибудь…» Или «Ты прошлый раз салом угощал… Вещь! Отрежь ещё кусочек…»
И не столь уж далёкое вольное прошлое Володя Петров вспоминал теперь исключительно в определённом ракурсе. Про то, как в Москве при большом начальнике шоферил, каких знаменитостей близко видел, свидетелем каких разговоров быть выпадало, уже не рассказывал. Любой экскурс в долагерное прошлое к продовольственно-кулинарному аспекту неминуемо сводил.
С придыханием и причмокиванием.
Например, как некогда за сущие копейки в Госдуме можно было классно пообедать.
Какой экзотической снедью однажды в посольстве Малайзии накормили, когда он шефа с банкета дожидался.
Сколько шашлыка из отборной вырезки как-то осталось после пикника, куда он шефа возил (и всё это ему домой забрать разрешили).
Всё чаще повторялся в этих рассказах Володя Петров. Обычно дублировал сюжет, как в день, когда начальник на особо важном совещании надолго зависал, он предпринимал манёвр, казавшийся ему вершиной мудрой изобретательности. На этот день Володя отпрашивался у Шефа отбыть по семейным надобностям. Тогда же жене объяснял, что на работе забот выше крыши. Сам же ехал к матери, заранее попросив нажарить к его приезду котлет.
Не раз мне приходилось быть тем, на кого Петрович в очередном приступе откровенности вываливал булькающие желудочным соком подробности былых обжорных торжеств.
– Понимаешь, – понижал он голос до трагического шёпота, – приезжаю, а они… в сковородке шкворчат… Котлеты… Фарш пополам из свинины с говядиной… Запах ещё от лифта… Я сразу за стол… Одну, вторую, третью… Вкусно…
Здесь он почему-то делал круговое движение кистью руки. То ли очерчивал контур той самой сковородки. То ли воспроизводил траекторию перемещения котлет.
– А гарнир?
– Зачем гарнир? – удивлялся, не замечая никакого подвоха, Володя, – их же много, они… вкусные…
– Ну, а потом? – иногда у меня не получалось остановиться.
– Потом ложился… Спал часа три… Мобильник отключал… Телефона квартиры матери не знал никто… Красота…
И снова лучилось несказанным удовольствием лицо Петровича, снова без устали ходил его кадык, едва справляясь с то и дело наполняющей рот массой слюны.
Разговаривать с ним тогда ещё было можно. И слушать его тогда было ещё не в тягость. Потом со всем этим стало сложно.
Удивительно, но при своём почти религиозном отношении к еде, казённой арестантской пищи Володя почти не употреблял. Обходился лагерным ларьком, посылками из дома и щедротами семейника – в недавнем прошлом фермера из местных, которому справный харч в зону по зелёной шёл. Разве что полагавшиеся по субботам кусочек жареной рыбы и крутое яйцо непременно забирал в барак, да причитавшейся по средам микроскопической котлетой, в которой, кроме сои с пережаренной панировкой, ничего не было, не брезговал. По поводу прочих незатейливых компонентов арестантского рациона, что с ещё догулаговских времён объединялись под почти зловещим термином «баланда», он морщил нос, традиционно сопел и натужно выцеживал:
– У меня от этого живот пучит…
Все процессы, стремительно набиравшие силу в сознании Петровича, незамеченными для прочих арестантов не прошли. Да и что пройдёт мимо намётанного взгляда российского зека? Соответственно, на всё реагировал острый арестантский язык. Потому и нейтральная кличка «Петрович» сменилась на более конкретную – «Запарик». Запариками на тюремно-лагерном языке называют лапшу быстрого приготовления, самый распространённый компонент содержимого арестантских посылок. Так что вполне говорящей, хотя и вовсе не обидной, почти ласковой, оказалась вторая кликуха Володи Петрова.
Совсем иным оказалось его третье лагерное погоняло.
Обратил внимание кто-то из соседей Володи, как натужно и суетливо он стал двигаться, как побелело и округлилось его тело и выдал, как калёное клеймо припечатал – опарыш. Верно, несла такая кличка в себе и обидное, и оскорбительное. Верно, с автора за всё это можно было бы спросить. Только как спрашивать? В лицо Володю так никто не называл, а что за спиной говорят – ко всему и не прислушаться. Между тем, за глаза по-другому его уже никто и не звал: Опарыш да Опарыш.
Разумеется, судачили арестанты по поводу перемен в поведении Петровича. Тут-то и полезли торчком из делюги Володи Петрова детали, которых и раньше никто не прятал, но на которые никто до этого внимания и не обращал.
Оказывается, Петрович не просто зарезал своего собутыльника, с которым вышли у него спор и драка, а нанёс ему, что было зафиксировано в приговоре и прочих мусорских бумагах, аж двадцать два (!) ножевых удара, половина из которых, как следовало из тех же бумаг, были из категории «с жизнью не совместимых».
Выходит, тыкал Петрович ножом уже неживое тело и нисколько его не смущало ни очень близкое обилие крови, ни уже утраченная собутыльником способность дышать, ни прочие признаки того, что тот, с кем он полдня разделял застолье, – существо уже неодушевлённое.
Всё это странно, но всё это… бывает. Любой, кто на строгом режиме был, подтвердит: случаются такие переплёты. Если человек полдня бухал, а потом очень сильно испугался (шутка ли, если его убить, как утверждал сам Петрович, собирался собутыльник) так… бывает.
Замкнуло или, как на той же зоне говорят, зашторило.
С натяжкой, с натугой, но понять – объяснить и даже, зажмурившись и вдохнув поглубже, простить это можно.
А вот дальнейший сценарий развития тех событий в мозги нормального человека уже просто не втрамбовывается.
Оказывается, после того, как изрешетил Петрович своего собутыльника и сотрапезника, перетащил он труп в ванную, накрыл одеялом и сидел у этой «колыбели»… почти неделю. Ну разве что пару раз в магазин спускался, чтобы выпить купить.
Вот так сидел и потихоньку выпивал.
А на календаре июль, а на улице тридцать с хвостиком. Не надо ни аналитических способностей, ни большой фантазии, чтобы понять, как уже на третий день в квартире начало пахнуть и, как тяжело там стало дышать на день пятый.
Между тем, милицию Петрович вызвал к концу недели сам. Тогда же вызвал и трижды бесполезную «скорую помощь».
Не знаю, что сказали бы по этому поводу специалисты-психиатры, но бескомпромиссные российские зеки предпочли рубануть с плеча: непорядок у Петровича с головой. Тут же и простенькая логическая цепочка родилась. Сначала Петровича разом замкнуло, когда он своего собутыльника в решето превратил. Потом, уже в лагере, что-то похожее на него тихо, постепенно начало накатывать. И это «что-то» выразилось в непомерном, так бросающемся в глаза на зоне, и таком неприличном на той же зоне особенно, чревоугодии.
Конечно, это чисто арестантское, сугубо зековское, очень-очень специфическое объяснение перемен в поведении Володи Петрова. Только разве было откуда взяться иным объяснениям?
В обсуждениях ни прошлого ни нынешнего поведения Петровича-Запарика я не участвовал, поисками объяснений поступков его не занимался. Даже когда за спиной его рядом с кликухой зашуршало тревожное «кишкоблуд», не переставал с ним и чай пить и в шахматы играть.
Конечно, здесь аукнулась русская литература, в которой человеколюбия порою перебор чрезмерный. На ней я воспитывался когда-то, с её помощью и попытался теперь оправдывать Опарыша. Старался углядеть в его чревоугодии неординарный метод выживания в жерновах современного, вовсе не прибавившего в двадцать первом веке доброты и гуманизма, российского лагеря. И чисто арестантский козырь правоты своей наготове всегда имел. Мол, действительно, двинулся на жратве Петрович, действительно ничего, кроме неё, видеть и слышать не хочет. Только разве страдает от этого «общее»? Разве перестал при этом делать арестант регулярные, столь необходимые взносы «на атас, на уборку, на заготовку»?
Благо, не пришлось мне озвучивать свои аргументы. Всё как-то само собой разрешилось. И ещё раз подтвердилось, что русская литература – это хорошо, что любить людей – это очень правильно, но жизнь реальная – это совсем иное измерение.
Кстати, к той же литературе у Володи Петрова отношение странное было. Книг он не читал вовсе. И это в зоне, когда за книгу берутся часто те, кто на воле чтение напрочь игнорировал, кто за всю жизнь ни разу ни в одной библиотеке никогда не был. А тут… Вроде москвич, вроде в далёком прошлом почти законченный какой-то институт, вроде и речь вполне грамотная. Не удержался, спросил об этом Петровича, когда при этом рядом ни лишних ушей, ни лишних глаз не было. Отреагировал он на вопрос так, будто хотел подтвердить правильность своего последнего, пусть только за спиной его потребляемого, погоняла. Заёрзал, будто не имел возможности потрогать внезапно зачесавшуюся спину, засопел мрачно и глаза до щёлок сузил.
– А чего в книгах то этих? Ни-че-го… Глаза у меня болят…
И добавил совсем по-лагерному колюче:
– С какой целью интересуешься?
Засопел при этом уже угрожающе.
Мне в этой ситуации ничего не оставалось, кроме как в сторону отойти да про себя чертыхнуться. И опять же не вслух в собственной глупой неосмотрительности покаяться: никогда не надо задавать вопросов, ответов на которые, сам знаешь, не существует.
Сгущались тогда над головой Володи Опарыша тучи, всё чаще недобрые разговоры за спиной затевались. Вот тогда-то у меня и колыхнулось внутри что-то вроде хищного азарта. Решил: во что бы то ни стало сохранить отношения с Петровичем. Не сколько для него, сколько себя старался. Зачем лицемерить, на поводу у собственной гордыни пошёл, себя захотел испытать, проверить, смогу ли вот так в одиночку, если не против всех, так против очень-очень многих, выстоять-выдюжить.
Тем временем в арестантской биографии Петровича перемены грянули. По лагерным, собственно, и по любым человеческим нормам знаковые и необратимые. Был он с поличным застигнут за попыткой откромсать шматок сала от чужой краюхи из общакового холодильника. По первому разу с учётом зрелого возраста не был он объявлен крысой, даже затрещины не получил, его просто предупредили: не прав, нельзя так делать. Решили, бес попутал, желудок разум задавил. Словом, совсем сухим из той воды Опарыш вышел.
За первым залётом – второй. Сюжет – как по трафарету с предыдущего. Видели арестанты, как из того же общакового холодильника Петрович от не своей палки колбасного сыра кусок норовил отломить. Совсем нехорошо, что между первым и вторым событиями всего два дня прошло. Выходило, что никакого урока из первого проступка он не извлёк. Значит, ни в грош не ставил ни арестантский кодекс, по которому воровство у своих – грех великий, ни мнение представителей отрядного блат-комитета, которые ему про это напоминали. Это уже серьёзно! Предстоял Опарышу вызов в «угол» и тягостный разговор по поводу всего случившегося. Такой разговор уже непременно предполагал наказание.
В тот самый день, когда этот вызов должен был грянуть, умудрился он ещё раз отличиться. И уж самым непростительным образом.
Застукали Опарыша за тем, как он с обиженными полоскался: колбасу из посылки вместе ел. И не просто ел, а от одного куска по очереди откусывал. Такое арестанту с пятью годами отсиженного уже не прощается.
Словом, когда позвали Петровича в «угол», хорошего ждать было неоткуда.
Ничего хорошего и не случилось. Не знаю, что говорил в этот момент в своё оправдание Володя Петров, говорил ли что-то вообще. Скорее, просто отмолчался. Разве что носом шумно воздух втягивал, как это часто с ним в последнее время бывало.
А вердикт вполне предсказуемый был. Решено было Опарыша переложить, переселить с участка «для порядочных» в проходняк «для обиженных. Территориально это было, с учётом сжатых лагерных пространств, всего в нескольких метрах от места его прежнего расположения. Если же оперировать категориями, по которым жизнь в зоне организована, выходило, что перемещался Володя Петров просто в иное измерение. Соответственно получал ярлык, от которого до конца срока не отскоблиться. Больше того, такое клеймо арестант и по освобождению до дней своих последних сохранял. Шутка ли, лишиться статуса порядочного! Шутка ли угодить в сектор для обиженных! Стать нерукопожатным и всякого прочего внимания недостойным.
Кстати, угодить туда – означало пробыть там непременно до конца срока, ибо механизма возвращения оттуда не существовало вовсе. Туда – можно. Обратно – нет! Как в некоторых видах зубчатой передачи. Движение только в одну сторону.
После этого и у меня, даже с учётом всех последствий воздействия человеколюбивой литературы, не было желания поддерживать даже минимальные бытовые внутрибарачные отношения с Петровичем. Как-то в приступе самокопания, которым иногда грешил во время своего срока, хлестанул сам себя: боишься!
Потом сам себя одёргивал, успокаивал, потому что тут всё вполне складно получалось. Ведь было чего бояться: начни я общаться с тем, кто за грехи в «обиженку» определён, сам бы сильно рисковал туда следом угодить. И туго бы мне пришлось в поисках слов и аргументов, чтобы статус свой отстоять.
Логика стройная, а внутри всё равно беспокойство корячилось: струсил, струсил, струсил…
Так бы и думал, тем бы и угрызался, да случился в арестантской биографии Запарика-Опарыша ещё один вираж, после которого оставалось мне лишь покачать головой: ушёл он в столотёры.
Впрочем, никакой это был и не вираж, а вполне осознанный шаг, скорее даже, прыжок в ту сторону, о которой я уже говорил. Туда, куда, в арестантском измерении можно, а обратно – никак.
Столотёры – те, кто в лагерной столовой со столов грязную посуду и остатки еды собирают. Должность столотёра – козья, из разряда неуважаемых, нерукопожатных. Зато – сытая. Руководство столовой (разумеется, из козлов) расторопность столотёров стимулирует, подкармливает: то маслица у диетчиков отщипнёт, то мясца с мослов подрежет. Понятно, последний фактор для Опарыша роль наживки и сыграл. Ну и заглотил Володя Петров эту наживку. Сам видел, когда пришел на ужин после второй смены, как восседал он в кампании таких же столотёров в особом козьем кутке, что из общего зала через окошко «раздача пищи», просматривался. Восседал и что-то вкусное прямо из бачка-девятки, в которых баланду на арестантские столы подают, за обе щеки наворачивал. Искреннее удовольствие лицо его излучало.
Ну и на здоровье!
А русская литература – штука непростая и противоречивая. Кого – оправдывает, кого – окрыляет, кого – похоронить помогает.
Глядя на Опарыша, котёл обнимающего, вспомнил не Достоевского, не Толстого не Горького. Вспомнил ныне затюканного и полузабытого Аркадия Гайдара. Не «человек – звучит гордо» вспомнилось. Мальчиш-Плохиш вспомнился. С бочкой варенья и ящиком печенья.
Совсем простенькая параллель. Примитивная ассоциация.
Видимо, не прибавил мне лагерь интеллекта…