Книга: О чем мы молчим с моей матерью
Назад: Не осталось ничего недосказанного (Джулианна Бэгготт)
Дальше: Как же все это по‑американски (Киезе Лаймон)

Все та же старая история о моей маме

Линн Стеджер Стронг

Я поведаю вам одну историю о матери, которую я обычно применяю как антидот к другим историям, что рассказываю о ней же. Уже долгие годы это воспоминание дает мне прочувствовать, насколько моя мать хороший человек — и в то же время насколько она, по-моему, человек ужасный. Возможно, я отчасти спекулирую фактами, но многие из нас, мне кажется, это делают. Мы берем истории из своей жизни, подвергаем их тщательнейшему отбору и делимся ими, дабы доказать другим что-то о самих себе или о людях, которые в этих воспоминаниях фигурируют.

В этой истории о матери речь пойдет о том далеком уик-энде, когда она приехала проведать и немного «встряхнуть» меня в университетском общежитии для первокурсников. Мне было восемнадцать, я пребывала в глубокой депрессии и большую часть времени, пока мать там находилась, я или спала, или угрюмо сидела на стуле в тамошней библиотеке. Все это время мама наводила чистоту в моей комнате, перестирывала в прачечной мое белье — в общем, трудилась в поте лица, потом принимала душ, после чего, наконец, вытаскивала меня куда-нибудь поужинать. А поскольку я была не просто человеком в глубокой депрессии, а грязнулей в глубокой депрессии, то уже не один месяц из моей комнаты в коридор просачивалась такая жуткая вонь, что люди, почуяв ее, сразу спрашивали, откуда это так несет, и в основном старались меня избегать, разглядывая издали и, возможно, тихонько обсуждая, когда я все же покидала комнату, чтобы сходить в уборную или в душ.

Моя соседка по комнате уже давным-давно съехала, определенно измученная жизнью бок о бок со мной, — впрочем, еще и потому, что попалась на торговле травкой в общежитии. От одиночества мне сделалось еще хуже. В комнате повсюду были залежи нестираного белья (большей частью покрытые белесой коркой грязи треники и пропахшая потом одежда для бега), баночки из-под помадки «Бетти Крокер», которой я тогда в основном питалась, обертки от всякой другой съедобной дребедени, упаковки от мексиканских буррито, которые мне обычно приносила одна из сокурсниц в те долгие недели, когда я вообще отказывалась покидать общежитие.

Мои родители — состоятельные люди, и порой я рассказывала кому-то эту историю, чтобы показать, что моя мать — нечто гораздо большее, нежели ее шикарный дом, авто и бриллианты, сверкающие у нее в ушах, на пальцах, на запястьях. Я рассказывала об этом, желая показать, как она всего добилась из ничего, и как она любит меня, и как работает не покладая рук. Я рассказывала это, чтобы показать, насколько сама я была никчемным, избалованным ребенком из богатенькой семьи. Как я сидела, ничего не делая, в то время как мать раз за разом загружала в студенческой прачечной стиральную машину; как она легко и быстро сдружилась с парнями-второкурсниками, с которыми я вообще боялась заговаривать, и как они дали ей четвертаков, когда сломался разменный автомат, а она в знак благодарности угостила их конфетами из другого автомата. И как однажды — уже следующей осенью — она купила в Urban Outfitters приглянувшийся мне стул и тащила его на себе через подземку до самого общежития.

Я рассказывала это, дабы показать, насколько, наверное, тяжело было быть моей матерью.

Долгие годы я передавала эту историю как доказательство ее сильного характера. Когда у меня самой появились дети, мое мнение переменилось — как, наверное, и все во мне переменилось с появлением детей. И в первые годы собственного материнства я злилась на свою мать.

— Ведь она даже не попыталась со мной поговорить, — сказала я, помнится, кому-то, пересказывая ту историю про общежитие для первокурсников и попутно кормя грудью одного из своих чад, чего мать никогда не делала в пору раннего материнства.

Да, она не припала к моей общаговской постели и не поговорила со мной. Не спросила, что случилось, что со мной происходит.

Конечно, она понимала, что именно со мной не так: к тому времени я не раз попадала на больничную койку, поскольку еще в старших классах успела изрядно повыкидывать всех этих фортелей — и алкогольных отравлений, и автоаварий, и прогулов, — причем в таких количествах, что мне уже грозило отчисление из школы. Каких мне только медикаментов не прописывали! Но я наотрез отказывалась их принимать. Мать орала на меня, ругалась, плакала и злилась — ведь я такая бесполезная, никчемная, я просто кусок дерьма, и что вообще за ерунда со мною происходит?! И подолгу сидела в моей комнате, пытаясь меня удержать дома (при том что я не в пример крупнее ее), снова и снова увещевая, моля, упрашивая наконец остановиться.

На какой-то период — когда первому моему ребенку было около двух лет и на подходе был второй — мы с матерью даже перестали разговаривать. Мы тогда сильно повздорили. Однажды она принялась орать на меня в трубку: мол, у меня всегда и во всем отвратительный жизненный выбор, и наша квартира в Бруклине в жутком состоянии и в страшно неудачном месте, и дом, который мы присмотрели себе во Флориде, имеет немыслимо плачевный вид. А я, беременная вторым ребенком, стояла и слушала ее, выйдя из аудитории выпускного курса.

И что-то сместилось тогда в нашей телефонной стычке. Она не только унижала меня, но и с пренебрежением отзывалась о том выборе, что делали мы с мужем для наших детей; она умаляла не только мою жизнь, но и ту жизнь, которую мы пытались для них создать. Мы тогда здорово накричали друг на друга. Тут не было кого-то правого и виноватого или чего-то среднего. На кону для нас обеих стояло то, любили ли — и любим ли — мы своих детей. То есть любим ли их как полагается. Несколько месяцев провоевав с ней с переменным успехом, я почувствовала, что мне необходим тайм-аут, и прямо ей об этом сказала. Мне не хотелось больше никаких баталий — а ничего другого между нами в последнее время уже не получалось.

И в этот момент моя история переменилась вновь. Я стала говорить, что, будь я тогда в Бостоне на месте матери, приехавшей поднять на ноги своего ни на что не способного, впавшего в черную депрессию подростка, я бы непременно заставила свою дочь рассказать, что ее беспокоит. Я обязательно бы с ней поговорила. Я была бы для нее гораздо лучшей матерью. Так считала я тогда, оглашая эти мысли, — как будто сама ясно понимала, что означает это «лучшей», как будто имела представление о том, что мама чувствовала в тот момент.

* * *

Я очень неплохой рассказчик. Как и моя мать, которая по профессии адвокат, специалист по гражданским судебным тяжбам. А еще я, как и мать, отлично умею изливать свое возмущение, пылая злобой и яростью в отношении того, кто, как мне кажется, причинил мне зло. Словно какое-то нехорошее возбуждение таится за моим гневом или огорчением, стремительно набирая обороты, охватывая меня целиком. И вскоре я уже начинаю широко жестикулировать и распрямляюсь во весь рост.

Когда мне было шестнадцать, мою машину однажды утащил эвакуатор, и мать повезла меня к штрафной стоянке, чтобы ее забрать, всю дорогу крича на меня, какая я отвратительная, какая ужасная, какой я никчемный кусок дерьма.

Тогда, ругая меня (она так часто это делала в ту пору, что я за долгие месяцы привыкла воспринимать ее ругань как вполне достойные меня речи), мать заявила, что они с отцом ни цента не потратят из своих кровью и потом заработанных денег, чтобы отправить меня в университетский колледж. (Это, конечно, была неправда — она и сама прекрасно знала, что они ни за что себе не позволят не пристроить свое дитя в колледж. Она просто брякнула это сгоряча.) Сказала, что у нее уже опускаются руки, что она устала и не понимает, как я так могу, зачем я это делаю. Я на ту пору успела набрать чрезмерный вес, перестала появляться в школе и на учебной практике. Я постоянно пила и попадала в неприятные истории.

Так, громко разнося меня, она вела свою шикарную красную машину с опущенным верхом. Когда мы подъ­ехали к штрафной стоянке, тамошняя парковка была забита до отказа. Вышедший к нам мужичок сказал маме, что она должна ему шестьсот долларов. Мать посмотрела на меня. Я была в хлопковых свободных штанах и в толстовке, с опухшими от плача в машине глазами, с растолстевшим лицом. Никакая моя одежда на меня не налезала, и именно в этом «наряде» я обычно теперь и ходила. Неважно, насколько тепло было на улице. Неважно, что кожа покрывалась капельками пота, оседавшими обратно на поры, и испускала такой запах, что меня саму порой от него воротило.

И вот моя мать набросилась на этого мужичка, который, как я поняла, был всего лишь работником стоянки, обещая его засудить. Стала объяснять, насколько незаконно то, что он совершил, отбуксировав машину у шестнадцатилетней девчонки, у совсем еще ребенка, который не в состоянии понимать, да и не должен еще понимать, что же он такого натворил. И это чтобы положить в свой карман шестьсот баксов!

— Чтобы нажиться на этом вот ребенке! — указала она на меня, особенно подчеркнув последние слова.

Я вся съежилась — отчасти от страха, но еще и потому, что четко уяснила свою роль. Мать угрожала призвать газетчиков. Обещала возбудить против стоянки гражданский иск за все те автомобили, что скопились у них там на парковке. Цитировала соответствующие законы. Заявляла, что это сущий грабеж — вымогать деньги, удерживая у себя принадлежащее другим людям имущество.

Мужичок — еще полусонный, крупный дядька с подросшей на лице щетиной, с проглядывавшим из-под рубашки пухлым животом — дал моей матери выговориться, после чего сказал, что мы можем забрать свою машину и ради бога ехать восвояси. Когда мама вручала мне ключи, я заметила, как она переменилась в лице, будто вспомнив, что одной командой мы были, лишь пока нам требовалось получить желаемое, и что нужда в этом уже отпала.

* * *

Предполагалось, я напишу очерк о том, чего я не могу высказать матери, чего я никогда ей не говорила. Когда меня об этом попросили, я поначалу испытала волнующий соблазн вынести наружу все, чем она меня так возмущает и выводит из себя. Однако в том, что я о ней думала, уже не было ни чего-то нового, ни какого-то праведного гнева, ни давно сидевшей внутри обиды. Я и так уже высказала ей едва ли не все, что думала. Я и так успела ее обидеть, а она, в свою очередь, обидела меня. Ничто из этого не было для нас тайной.

На следующий день я вела занятия по гендерологии перед девятью девушками-подростками, которые сидели за расставленными вокруг меня кружком столами и очень старались говорить правильные вещи. Мы со студентками обсуждали матерей. Говорили о том немыслимо трудном положении, в котором наши матери находятся. О том, как они являются для нас моделями поведения. О том, что им тоже необходимо и хочется иметь какое-то личное пространство. Студентки этого не заметили, но меня вдруг пробрал плач. Я сдержала выступившие слезы, а когда закончилось занятие, отправилась в туалет и просидела в кабинке, пока не перестала плакать. В последнее время мы совсем не разговаривали с матерью. Да и вообще не часто с ней общались. Мне даже трудно было припомнить, что я чувствовала, когда мы разговаривали в прошлый раз. Выплакавшись тогда в туалете, я еще несколько часов думала, что непременно наберу ее номер, что обязательно скажу ей, как люблю ее. Однако я не слишком-то уповала на этот звонок, боясь, что стоит мне ей позвонить, как мать примется говорить первая, и после этого мне уже трудно будет снова исполниться к ней любовью.

Чего я никак не могу сказать своей матери, так это всего того, что я собиралась ей высказать в том несостоявшемся телефонном разговоре, да и во все те прочие разы, когда я брала в руки сотовый, «пролистывала» до ее имени, глядела на него… и снова убирала трубку. Возможно, мы все в такой момент чувствуем перед собой огромную зияющую пропасть, — когда наша мать совершенно не соотносится с тем, что, на наш взгляд, должно подразумевать понятие матери, и со всем тем, что это, по идее, должно бы нам давать.

Чего я никак не могу ей сказать, так это всего того, что обязательно ей сказала бы, если б научилась не огорчаться и не злиться из-за этого несоответствия.

* * *

Младшая наша дочь питалась грудью дольше, нежели я предполагала, едва ли не до двух лет. Мне нравилась та легкость, с которой я могла отдавать ей себя. Если дочь плакала, я давала ей грудь, и она пристраивалась поудобнее, и все снова было хорошо. Когда я перестала кормить грудью, то неожиданно начала всего бояться. Как-то внезапно я разом потеряла простой и ясный способ дарить ей свою любовь, и у меня теперь не было уверенности, что я смогу ее успокоить. Теперь, когда она в чем-то остро нуждалась, чего-то желала, из-за чего-то страдала, лучшее, что я могла ей предложить, — слова, объятия, увещевания. Я могла теперь лишь прижимать ее к себе и просить, уговаривать. Мне остался лишь искаженный и абстрактный способ проявления обычной человеческой любви.

Как-то одна дама-психотерапевт сказала мне, что я просто родилась не в той семье. Это «просто» было ее слово, не мое. «У нас разные жизненные ценности», — говорю я порой, когда меня спрашивают о моих родителях. Но это само по себе звучит чересчур субъективно и несет намного больше осуждения, нежели я в это вкладываю. Мы с ними очень разные, обособленные друг от друга люди, которые и случайно, и намеренно причиняют взаимную боль и всю жизнь любят друг друга какой-то ущербной и напряженной любовью. И как бы старше я ни становилась, как бы ни возрастал у меня собственный опыт материнства, это ощущается мною так же свежо, болезненно и накаленно, как это было в четырнадцать лет. Как и в любую другую пору моей жизни.

* * *

Не так давно я разрешила детям смотреть телевизор, пока навожу порядок в ванной. Я редко когда им это позволяю. Когда я была маленькой, мама давала мне подолгу его смотреть. Целыми днями работая и всем обеспечивая нас так, как я не в состоянии обеспечить моих детей, она частенько проводила выходные дни, прибираясь за нами с такой тщательностью, с какой мне обычно не удается навести в доме чистоту для своих детей. Тогда меня возмущало множество разных вещей по множеству разных причин — в особенности то, что мне якобы придется делать, когда я стану взрослой, и в особенности потому, как я считала, что есть какие-то иные способы проявлять любовь и чувствовать себя любимой.

Однако пару недель назад я поступила точно так же. Я тогда очень устала, поскольку бодрствуют мои дети уже намного больше, чем спят. Сейчас они в том возрасте, когда готовы часами сидеть перед телевизором. Я взялась за уборку в ванной, потому что на тот момент не готова была какими-то более затейливыми способами выказывать им свою любовь и их развлекать, если мы выключим вдруг телевизор и станем просто вместе проводить этот день. Я вообще редко навожу чистоту в ванной, и для меня это было великое дело. И вот я по локоть в чистящем средстве, ползая на уже ноющих коленках, старательно вычищала плесень из всех углов и отскребала застарелые мыльные потеки с днища ванны — и чувствовала при этом, будто полностью отдаю себя своим детям таким знакомым, таким важным и осязательным способом. Мне хотелось показать себя настоящей, заботливой матерью, всецело выкладывающейся ради блага своих детей. В точности как некогда моя собственная мама.

Как уже бывало не один раз до этого, рука у меня потянулась к телефону. Мое отражение в зеркале — с очень тонкими руками, с россыпью веснушек по плечам, с широким носом и короткими волосами, с выступившим на лбу потом — так напоминало мне ее. Я настолько сильно в этот момент ощущала себя своею матерью, что мне очень захотелось ей об этом сказать.

Я все же сделала тогда звонок — и много раз пожалела об этом. Она не хотела как-то разбираться в нашей схожести, анализировать и проводить какие-то параллели — хотя бы потому, что я всегда начинаю с выяснения того, почему мы так отдалились друг от друга. Она вообще не любит говорить о своих чувствах и начинает очень нервничать, когда я пытаюсь обсудить с ней, что между нами есть, а что отсутствует, что мы показываем друг другу, а что скрываем. Она почти всегда воспринимает это как нападки в свой адрес.

Чего я никак не могу сказать своей матери, так это того, что она, конечно же, ранит меня своим отношением и я из-за этого злюсь. Но я уже не придаю этому такого большого значения, как раньше. Все мы причиняем друг другу обиды. Она не может меня не обижать. И не может меня не злить. И мне бы очень хотелось однажды сказать ей, что в конце концов я с этим просто смирилась.

Назад: Не осталось ничего недосказанного (Джулианна Бэгготт)
Дальше: Как же все это по‑американски (Киезе Лаймон)