Книга: О чем мы молчим с моей матерью
Назад: Ее плоть — моя плоть (Найоми Мунавира)
Дальше: И на холме настиг меня страх… (Лесли Джемисон)

Все о моей матери

Брэндон Тейлор

Моя мать мало что о себе рассказывала. Принято считать, что в южноамериканских семьях полно разных преданий, но моя, видимо, исключение. Или, подозреваю, преданий в моей семье достаточно, только ими особо не делятся, а если что-то и рассказывается, то это обходится такой ценой, что, вынеся на свет какое-то очередное воспоминание, мы порой не разговариваем по несколько дней.

Однажды мать рассказала мне, что, когда я был совсем маленьким, ни за что не хотел расставаться с соской. Мама пыталась отучить меня от нее, когда мне был год, потом уже в два года, но я не поддавался. Она говорила, я ходил со своей пустышкой везде и постоянно ее сосал, не выпуская изо рта даже тогда, когда спал. Мать пыталась забрать ее, когда я брался за бутылочку, но я все равно крепко сжимал соску в руке. Конечно, она без труда могла бы силой вырвать ее из моих пальцев — в конце концов, я был еще малышом и не смог бы ей противостоять, — однако в решающий момент ей отказывали силы. Она пыталась ее у меня вытянуть, но я крепко держал соску во рту или сжимал в кулаке, а в глазах выступали крупные слезы, и я начинал издавать какие-то прерывистые, похожие на икание звуки, точно силился проглотить нечто слишком крупное для моих размеров. Мать тянула, а я сопротивлялся, и у нее не хватало духа отнять у меня соску.

Но вот однажды у меня сильно разболелся живот. У меня вечно были проблемы с желудком. Часто случался жар и лихорадка, нарушалось пищеварение. Однако в тот раз я отправился в туалет один, и меня там вырвало. Мать поспешила за мной следом, потому что я едва не опрокинулся над унитазом. Она заглянула вниз и поняла, что я пытаюсь выудить из рвотной массы свою соску. Расценив это как свой шанс, мама тут же спустила воду.

Впервые, если не ошибаюсь, она рассказала эту историю на мой день рождения, когда мне исполнилось пять лет. Все, кто был в комнате, надо мной смеялись — то ли надо мной вообще, то ли над тем малышом, каким я был тогда, трудно сказать, — а она стояла подбоченясь у кухонного стола в старом трейлере, где мы тогда жили, и, смеясь, качала головой. А потом добавила:

— Ты всегда таким был. Загребущим.

Меня сильно задели ее слова. Я тогда начал заметно набирать вес и как крепыш носил уже свободную одежду.

Для вящей убедительности мать добавила:

— Да-да, жадным и загребущим.

Новый взрыв смеха в трейлере заглушил ее слова. Я же сидел на полу, возясь с игрушкой, которую мне подарил отец моего двоюродного брата. Лицо у меня вовсю горело.

А мать снова покачала головой:

— Ты испорченный ребенок.

Испорченный. Загребущий.

Кто-то тут же шутя назвал меня «Жирбертом», и прозвище сразу ко мне прилипло, — отца моего звали Элвином, но многие называли его Элбертом. А я был толстячок. Жирный Элберт. Или Жирберт.

Такой вот подарок преподнесла она мне на день рождения. Это да еще хот-доги, сосиски для которых сильно переварились и, полопавшиеся вдоль, бесформенно лежали на кусках белого хлеба.

 

Итак, после рекламной паузы возвращаемся к настоящему.

Эта история про соску интересна для меня во многих отношениях, и самым примечательным является тот факт, что у матери так и не хватило духу самой отнять у меня соску. И меня изумляет это проявление милосердия и доброты с ее стороны. В свое время я много думал: что же такое произошло, что превратило женщину, не способную силой забрать соску у плачущего малыша, в женщину, назвавшую меня жадным и загребущим за поедание конфет и торта в свой день рождения? Впоследствии мать нередко повторяла мне эту историю, и второе, что я нашел в ней примечательным, — это сколь неизменно она всякий раз излагалась. Когда мама вспоминала другие случаи из жизни, ее рассказы всегда менялись в зависимости от ее настроения или от того, что именно ей хотелось ими доказать.

* * *

Когда я был совсем маленьким, мама работала кастеляншей в небольшом местном мотеле. Никто из моих родителей машину не водил: мама — потому что несколько лет назад слетела однажды с дороги и из-за этого у нее развился страх, а отец — потому что был официально признанным инвалидом по зрению. Так что собственного автомобиля у нас не имелось. Чтобы добраться до работы, мать пристраивалась к одной из моих тетушек или же платила пять долларов мужу сестры, чтобы тот подвез ее до работы, и еще пять — чтобы забрал оттуда домой.

В то время мы все вместе жили на бывшем болоте, на полутора акрах расчищенной от густых кустов земли, примыкавшей к участку, принадлежавшему моим бабушке с дедушкой. У родителей никогда не было ни клочка собственной земли, а трейлер достался нам в наследство от бабушкиной сестры, которая поселилась у подножия рыжего глинистого холма, у самой границы с собственностью моей бабушки, но уже на земле прабабушки. Вообще сейчас может показаться странным, что все мои родственники таким образом скучковались в одном месте, что никто из детей не приобретал себе никакой земли и все жили с родителями, пока уже сами не становились довольно старыми или не обрастали слишком большими семьями — и тогда, наконец, отваливались от родной ветки, точно переспелые фрукты в саду. Впрочем, такое положение дел было очень удобно для моих родителей, из которых, как я уже обмолвился, никто машину не водил.

Мать у меня работала, потому что отец этого делать не мог. Я никогда не спрашивал его напрямик, что же он все-таки способен видеть, хотя не мог не проверять потихоньку границы его зрения — как зачастую дети прощупывают пределы родительской любви. Я дожидался, пока он неподвижно встанет или сядет в комнате один. Это было очень важно, чтобы отец был там один: мне не хотелось, чтоб кто-то позвал меня по имени или как-то иначе испортил игру. Я подкрадывался и вставал сбоку от него или поблизости в коридоре, дожидаясь, когда же он повернется ко мне. Держался я абсолютно тихо, полагая, что если задержу дыхание и не буду шевелиться или скрипеть полом, то он не сможет найти меня по слуху. Порой бывало, отец приходил в мою комнату и окидывал ее быстрым взглядом — причем, даже если смотрел прямо на меня, он все равно меня не видел. Он заходил в комнату и звал меня, но совсем не так, как зовут того, кого видят, просто привлекая к себе его внимание. Таким голосом обычно зовешь, когда разыскиваешь кого-то или когда стоишь перед стеной деревьев, полностью скрывающих то, что ты ищешь, и ждешь, что оно само к тебе явится, что оно поднимется с того места, где улеглось, и прилетит к тебе обратно, точно ветер. Он заходил в мою комнату, произносил мое имя, после чего, не видя меня, выходил прочь. Я же в это время прямо перед его носом сидел на кровати или на полу.

Мама целыми днями пропадала на работе, так что дома мы с ним подолгу оставались одни. У меня же была еще одна любимая игра. Я дожидался, пока его зовущий голос станет резким и хриплым, когда он устанет уже раз за разом меня звать, и лишь тогда подбирался к нему сзади, прижимался лицом к его вспотевшей пояснице и, обхватив руками за бока, говорил:

— Да вот я, здесь. Ты меня просто не заметил.

Он издавал стон, что-то бормотал, потом тянулся ко мне ладонями и, ущипнув легонько, отвечал:

— Точно, совсем не заметил.

Итак, после рекламной паузы продолжаем статью.

«Когда мама вспоминала другие случаи из жизни, ее рассказы всегда менялись в зависимости от ее настроения или от того, что именно ей хотелось этим доказать».

Когда мама в конце дня возвращалась домой, терпения у нее на меня не хватало. Звала она меня только один раз, и я сразу чувствовал, будто что-то холодное и неприятное сползает у меня по хребту. Я тут же мчался в ту комнату, откуда мать меня звала, причем она глядела на меня так, словно уже из-за чего-то разозлилась. Глаза у нее казались ужасно темными и всегда были прищурены. Волосы у матери были черными, и, пока не обрила голову, когда я уже был подростком, она делала перманентную завивку и укладывала себе что-то типа боба. Сколько помню, мать почти никогда не носила ювелирных украшений. В ней словно крылась какая-то горькая, жестокая тайна — будто бы ничто не могло держаться на ней или с нею рядом, не будучи разорванным в клочья или разлетевшимся на мелкие куски.

Помню, стоило ей появиться поблизости, и атмосфера сразу делалась мрачной и холодной. Помню, как я постоянно боялся, что она меня ударит за какую-то провинность, в которой я не признался, за нечто такое, что она сама учует. Моя мать была не из тех людей, что играют с детишками в разные игры. Даже когда она просто вместе с нами смеялась, я всегда ощущал, как острия ее насмешек вонзаются мне в бока. Стоило мне заслышать ее мощную поступь на лестнице снаружи, я вскакивал с кровати и прижимался лбом к окну, глядя, как она неспешно одолевает ступеньку за ступенькой, сотрясая их своим массивным телом, и наконец тяжело заходит в дом.

* * *

Иногда мать приносила с собой большие полиэтиленовые пакеты, наполненные разными потерянными или выброшенными вещами, оставшимися после других людей. Она притаскивала подушки из мотеля, где работала. Приносила множество разных «зарядок» и проводов. Иногда приносила игрушки и какие-то футболки. Потом, уже в другом отрезке моей жизни, она работала в небольшом отеле при поле для гольфа, устроенном в моем родном городе, — и тогда уже притаскивала домой массу вещей куда более дорогих: mp3-плееры, фотокамеры, фирменные рубашки-поло для гольфа, а также мыло и шампуни — в общем, все то, что выглядело совсем не к месту в нашем трейлере. Как будто мать пыталась с помощью каждого из этих предметов немного приподнять нас над тем положением, которое мы в этой жизни занимали. Словно таким образом мы могли стать лучше, а не острее осознать свое место под действием необъяснимой гравитации, создаваемой всем, что было втянуто на нашу орбиту.

У меня есть еще брат, хотя в более ранних моих воспоминаниях он не присутствует. Его постоянно не было дома. То он бродил по округе, то шумел где-то за домом, то пропадал в лесу. Учитывая, как все в итоге обернулось, я поражаюсь удивительной нежности, исходящей от этих ранних воспоминаний, от их мягких бледно-серых оттенков. Хотя, подозреваю, то, что кажется мне удивительным, другие люди сочтут вполне обычным делом, а именно тот факт, что в первые годы жизни родители держали меня при доме. Вот почему их образы так четко огорожены в моей памяти. Мне не позволялось никуда уходить со двора.

Когда я достиг пяти или шести лет, то допустимые пределы моих передвижений расширились вплоть до дороги. То есть теперь мне позволялось уйти со двора и отправиться к бабушке с дедушкой, на их участок. Мне позволялось нырять в заросли шиповника и деревьев, прыгать по глинистым склонам оврага или даже съезжать по ним на дно, сплошь заросшее лианами кудзу, которые оплетали валявшиеся там обломки машин. Однако мне не разрешалось переходить дорогу, чтобы наведаться к сестре моего отца, которая, сколько я помню, всегда давала мне игрушки и мелкие подарки, играла со мной и позволяла мне расчесывать ей волосы. К ней я мог попасть, только когда отец брал меня за руку и переводил через дорогу. И еще кое-что, кстати, отпечаталось у меня в памяти из той поры: я никогда не пытался вытянуть руку из его ладони и помчаться впереди. На дороге я никогда не выдергивал у него руку, не извивался, не пытался с ним драться. Когда я наблюдаю порой за детьми на улице, то вижу, как они то и дело проверяют пределы своей независимости, норовят убежать куда-то от родителей. Я вижу, как они выскальзывают из родительских пальцев, мечутся туда-сюда, выскакивая на улицу, в тот мир, где вроде бы нет никакой опасности, — пока вдруг откуда ни возьмись не вылетит машина и мир внезапно не сделается намного меньше и в то же время намного огромнее, чем только что казалось.

Со мной такого не было. Когда мы переходили дорогу, я крепко держал отца за руку. Или еще я мог попросить бабушку перевести меня через дорогу, чтобы найти отца. Один лишь раз я перешел дорогу без разрешения — мать тогда уехала в город покупать мне ботинки к школе для уже больших мальчиков. Через несколько недель мне предстояло идти в первый класс, и это придало мне небывалой храбрости. И я перебежал через дорогу, чтобы повидаться с тетушкой. Остановился у подножия холма; потом, пыхтя, забрался наверх и помахал ей рукой, когда она выбиралась из машины, вернувшись с работы. И она дала мне перекусить, и угостила виноградом, и позволила посмотреть у нее мультики, после чего проводила меня до дома. И там меня уже дожидалась мать. Хотя нет, сперва мне сказали, что она для меня кое-что купила и это что-то ждет в одной из дальних комнат в доме моей бабушки. Там, на кровати, я нашел коробку с ботинками. Внезапно из-за занавески, что закрывала гардеробную, вышла мать, огромная и разъяренная, крепко сцапала меня одной рукой, а другой стала лупить, еще и еще. А потом забрала у меня ботинки, сказав, что, если я считаю себя таким взрослым, мне придется идти в школу босиком.

Однако мне все равно кажется замечательным тот факт, что, когда я был еще крохотным, совсем малышом или уже бегунком-трехлеткой, родители держали меня дома. Я склонен воспринимать это как проявление неизмеримой нежности ко мне. Той нежности и бережности, что выказываешь людям, которых очень любишь. И которая самому мне очень трудно дается. Они настолько меня любили, что даже в четыре года никуда не выпускали. Настолько любили, что не давали мне самому спускаться по лестнице. Меня брали за руку и шли со мною рядом.

* * *

Первое, что сказал мне отец, когда умерла мама, — это то, что она очень меня любила. И в тот момент его слова показались мне совершенно нелепыми. Не потому, что любовь ее была и так для меня очевидной, — для меня это, если честно, не являлось и не является чем-то очевидным, — но потому, что отец решил рассказать мне это как нечто очень важное. А я в то время как раз так не считал. В ответ я фыркнул, отшутился, но он снова мне сказал:

— Она тебя любила. Ты ведь и сам это знаешь? Она любила тебя.

Такие слова в нашей семье говорить было как-то не принято. Жизнь моей семьи являла собою череду приглушенных вспышек ярости за закрытыми дверями. Мы никогда не говорили друг другу «я люблю тебя», или «спокойной ночи», или «с добрым утром». Любые разговоры шли у нас напряженно и тяжело. Просто сказать что-либо было все равно что выложить на всеобщее обозрение самую уязвимую часть самого себя. Но я все равно постоянно разговаривал. Не от особой какой-то смелости или чего-то подобного, а скорее из недомыслия, так, как без конца болтают дети, лишь бы что-то говорить. Просто чтобы производить шум, не имеющий никакого специального смысла. Однако после смерти матери у отца вошло в привычку говорить мне эти слова, и я всякий раз демонстративно на них не отвечал. Мне казалось, мы издавна играем в какую-то игру по неким уже заведенным правилам, и я не видел надобности эти правила менять.

Но позднее я начал задумываться: а вдруг это было не просто мое ощущение себя как единственного малолетки в семье, как вечного проказника, несносного мальчишки. Столько лет мне казалось, что я подшучивал над отцом, притворяясь, будто меня нет в комнате, прячась и задерживая дыхание, воображая себя невидимкой. Только эгоистичный ребенок может полагать, что он главный, что он всем воротит, и даже мысли не допускать, что отец тоже может притворяться, будто совсем тебя не замечает, поскольку знает, какую радость ты получишь, если его проведешь.

Как много все же упускается с первого взгляда!

* * *

Моя мать умерла четыре года назад, в сентябре. В короткий и очень напряженный отрезок времени она угасла от рака. Я даже не знаю, как лучше это описать. Я бы не стал употреблять слово «боролась», поскольку никакой, собственно, борьбы с болезнью не было. У нее нашли рак. И она от него умерла. Нет такого слова, чтобы описать тот период, когда ты чем-то болен и уже знаешь, что эта болезнь сведет тебя в могилу. У матери был рак легких, развившийся от бластомы пищевода, вот и вся история.

Я никогда не знал, откуда берутся истории и предания в нашей семье, не знал, какие из них произошли на самом деле, а какие просто придуманы, чтобы устранить тот или иной сиюминутный диссонанс. Но точно я знаю то, что у матери был рак, и что она умерла, и что ее уже несколько лет нет в живых.

До того, как мать умерла, я далеко не часто обращался к публицистике. Даже школьные сочинения я вымучивал с трудом. Так бывает, наверное, когда вырастаешь в семье с неадекватным, излишне недоверчивым отношением к фактам. Я не имею тут в виду именно правду, поскольку считаю, что мне все же говорили правду, насколько это было возможно. Я имею в виду факты — то, в чем, предположительно, содержится правда.

Вот вам пример: когда я был еще маленьким, то спросил однажды у дедушки, есть ли в тех яйцах, что мы приносим с птичьего двора, деточки-цыплятки. Дедушка ответил, что нет, те яйца, которые мы едим, от петухов, а они, будучи мужского рода, не способны откладывать яйца с цыплятками. И я в это очень долго верил. А когда обнаружил, что это совсем не так, то снова обратился с этим к дедушке. И он просто в ответ пожал плечами, обронив: «Надо ж, подумать только!»

Или другой пример: когда матери диагностировали рак, она мне сказала, что врач предложил ей выбор между химиотерапией и хосписом. Она несколько раз повторила слово «хоспис» и рассмеялась: «Нет, я боец. Я буду сражаться». Когда же впоследствии мне эту историю поведала бабушка, то она сказала, что с трудом уговорили маму не ложиться в хоспис, что та уже почти подписала все нужные бумаги, чтобы отправиться дожидаться смерти.

Или еще одна история: в последний раз, когда я разговаривал с матерью, она жаловалась мне на брата. Дескать, он выводит ее из себя, без конца ей названивает, не давая покоя и все время жалуясь, потому что ему необходимо постоянно бесить ее, добираться до печенок, выводить из себя. По словам же брата, когда он разговаривал с матерью по телефону, она сказала, что любит его, после чего очень долго плакала в трубку. Обо мне они вообще не упоминали.

* * *

Мне трудно бывает оперировать фактами. Трудно понять, что с ними надо делать, как их лучше организовать, чтобы они обретали нужный смысл и могли поведать какую-то историю. Правда — это то, что появляется из тщательного расположения деталей. Слово «факт» мы используем, чтобы описать некую деталь, подробность, имеющую определенное отношение к правде. Притом любую совокупность деталей можно организовать таким образом, чтобы вместе они связывались в правду. И когда мы эту правду распознаём, то называем эти детали фактами, даже если прежде они казались нам не соответствовавшими действительности.

Мне всегда трудно давались эссе, потому что факты постоянно от меня ускользали. В моей семье верили в привидения и всякую нежить. Верили, что если будешь спать на спине, то на тебя заберется какая-нибудь ведьма и задушит тебя или навеки проклянет; что если перед сном наешься жирной свинины или чего-то соленого, то к тебе в спальню проберется дьявол и проникнет в твои сны. Как я мог писать эссе с их упорядоченностью, точностью и правдивостью, если единственное, что мне в жизни было знакомо, казалось опосредованным и размытым? Взять, к примеру, любовь к другим людям, которую выражают через прикосновения, или через слова, или какие-то иные проявления симпатии. В моей семье любовь была для меня лишь постепенным накоплением моментов, когда мне не причинялось серьезной боли и обид.

А что такое любовь, если получаешь ее этаким окольным путем? Событие или всего лишь одна из обычных деталей жизни?

Намного комфортнее я себя чувствую в художественной литературе. В художественных произведениях ты сам решаешь, где реальность, а где нет, где правда, а где вымысел, какие детали являются основой, а какие — всего лишь деталями. В художественном произведении я сам есть проницательное око, единственный источник истины. Но когда я пытался написать о своей матери, то любые мои рассказы о ней оказывались какими-то плоскими. Казалось, я просто не способен ввести ее в художественную ткань беллетристики. И в самом деле, в моих дневниках тех дней, когда она умирала, полно описаний погоды и ощущения, будто во мне разверзлась бездна. В те давние дни я пытался что-то для себя зафиксировать, собрать воедино детали, обретая тем самым какой-то намек, какую-то подсказку, как жить дальше. А еще я чувствовал, что не имею права испытывать такие чувства и так печалиться о матери после всех тех ужасных мыслей, которые приходили мне в голову в связи с ней, или после того, что она собственноручно со мной сотворила.

Вот отдельные подробности, способные поведать о моей матери. Однажды она заставила меня перед всеми подтирать подмышки, потому что, как она сказала, я давно не мылся и от меня несет. Однажды она обнаружила мой дневник, что я хранил под кроватью, и принялась его зачитывать перед гостями. Назвала меня «нытиком» и «молокососом» и высмеяла то, каким языком я там изъяснялся. Однажды она покусилась на мой банковский счет, использовав найденные у меня в шкафу незаполненные чеки. Как она объяснила, ей нужна была пара сотен долларов, чтобы приобрести школьные принадлежности для моей маленькой племянницы, но вместо этого купила своего любимого пива Natural Light. Однажды она так разошлась, неистово охаживая меня ремнем, что разбила над головой светильник, а потом заставила меня в темноте собирать с постели стеклянные осколки.

Ее любили все без исключения друзья. Она обладала таким складом личности, который обычно притягивает к себе людей: часами умела их выслушивать, владела едва ли не всеобъемлющими знаниями по части межсоседских сплетен; она была веселым человеком, умела отпустить настолько меткое и остроумное замечание, что, даже если речь бы шла о вас, вы не удержались бы от смеха. Она щедро тратила на друзей себя и свое время. Ей требовался целый мир, а он так мало мог ей предложить! Она хотела тихо умереть, но моя бабушка ей этого не позволила.

«В моей семье любовь была для меня лишь постепенным накоплением моментов, когда мне не причинялось серьезной боли и обид».

Главное, что мешало мне писать о ней и о своей скорби в художественных произведениях, — это то, что мне недоставало искренних, нормальных человеческих чувств к собственной матери. Хотя нет, это не совсем так. Чего мне действительно не хватало, так это сочувствия, сострадания к ней. Я так был озабочен собственными чувствами к матери, что уже не оставлял места для ее чувств и переживаний, для понимания того, чего же она ждала от жизни. Я не оставлял ей места на бумаге в качестве отдельной личности. Мне кажется, другие люди, по большому счету, не воспринимаются нами в полной мере до тех пор, пока их не подкосит болезнь или совсем не станет. Вот тут-то и начинает работать творческое воображение, пытаясь во всем разобраться, их оправдать, понять их поступки. Я не мог художественно писать о матери, потому что еще не овладел своими чувствами к ней. Потому что еще не научился понимать ни ее, ни то, какой смысл она видела в собственной жизни. Я был законченным солипсистом и праведником в своем гневе, в своем страхе, в своей угрюмой печали. Я совершенно не замечал этой зловещей симметрии между нами: ее травма детства — моя травма детства, насилие над ней — насилие надо мной, ее злость — моя злость. Не то чтобы теперь я стал по-настоящему ее любить, но я научился относиться к ней с тем же великодушием и милосердием, какое проявляли ко мне мои друзья. И этим, думаю, так замечательно писательское дело — тем, как в процессе творчества мы познаём других людей и как это помогает нам раскрыть нас самих.

По-моему, самое что ни на есть сложное в сочинении книг — это отключить избирательность сознания, которая всегда что-то отдельное подавляет, а чему-то другому позволяет взять верх. Когда пишешь о переживаниях других людей — в особенности о переживаниях своих близких, — ты должен заглушить свое «я», дать себе полностью раствориться в другом человеке. Ты не имеешь права отстраненно ждать, когда эти страдания закончатся, чтобы потом быстро сообщить, насколько тебе это не по душе, и тут же добавить какой-то свой внезапный ракурс. Странно, согласитесь: чтобы до конца понять то, что причинило тебе боль, ты должен снова впустить ее в себя с твердой верой, что теперь это не доставит новых страданий.

Вы слыхали о баптистах? О том, как при крещении они крепко берут человека и погружают под воду? Так вот, здесь примерно то же самое. Ты должен просто верить, что тебя вовремя извлекут наружу.

Итак, ее имя — Мэри Джин Спейнер. Умерла она в молодые годы. Она так много работала, что кожа на пятках у нее была серая и растрескавшаяся. Она жевала табак, сплевывая его в баночки из-под Natural Light. Она фанатично смотрела все до единой мыльные оперы. Любимой рыбой у нее была белая. Она не употребляла соли. Она не употребляла сахара. Курицу она зажаривала чуть не дочерна. По утрам и в конце дня проверяла у себя сахар, расплющивая на тест-полоске ярко-красную каплю своей крови. У нее случался тремор левой руки. У нее был вздернутый нос и прикрытые веками темные глаза. Любимый цвет у нее был зеленый. Любимый телесериал — «Беверли Хиллз, 90210». Ей очень нравился Хью Грант. Она любила смеяться. Любимая музыка — блюз. У нее был ужасный голос, но тем не менее она любила петь. В юности ее изнасиловал один человек, и никто ничего даже не сказал. Никто ничего не предпринял. Этого человека ей приходилось видеть каждый день. Она ежедневно выпивала. Порой она не могла есть, потому что у нее так сильно болел желудок, что ей хотелось плакать. Но она не плакала. Никогда. Разве что однажды, уже совсем взрослая, когда родная сестра назвала ее «отвратительной лгуньей». Она пришла тогда домой и несколько часов проревела на своей кровати. Она терпеть не могла жуков. У нее был резкий, хриплый голос. Она не любила, когда к ней прикасались. Терпеть не могла, когда с ней кто-то говорил, как с глупенькой. Очень не любила секретов. Никогда не говорила полную правду. Она все время танцевала. Она поздно ложилась спать. И поднималась тоже поздно. Спала она очень беспокойно. Она чуралась рассказов о том, что снилось другим людям: для нее чужие сны звучали как скрип по стеклу. Она могла пошутить на любую тему. Любила рассказывать истории. Верила в магию. Никто не готов был за нее постоять, так что ей пришлось стоять за себя самой, и спустя какое-то время она просто устала стоять.

Мне жаль, что я не успел узнать ее лучше.

Может статься, мы могли бы быть с ней большими друзьями.

Мне жаль, что я не проявил настойчивости. Что не поторопился.

Этого недостаточно, чтобы рассказать о ней. И никогда не будет достаточно.

Но на этом пока все же придется остановиться.

Назад: Ее плоть — моя плоть (Найоми Мунавира)
Дальше: И на холме настиг меня страх… (Лесли Джемисон)