Место рождения ячейки советского общества – не простая паспортная формальность, которой можно пренебречь. Властного решения создать прототипический образец социального объединения на основе разделяемой его участниками идеологии всеобщего благоденствия достаточно для возникновения, но не для стабильного существования и расширенного воспроизводства подобной группы. Нужны условия, определяющие необходимость, возможность и желание сообща обустроить свое и потомков светлое будущее. В деревне 20-х – начала 30-х гг. таких условий не было. Колыбель коллективизма сотрясали катаклизмы, не позволяющие окрепнуть и распространиться добровольным трудовым сельскохозяйственным артелям, пекущимся не только о собственных, но и о государственных нуждах. «В 1920-е гг. существовало около 100 толстовских сельскохозяйственных коммун». В 1923 г. в Московской губернии насчитывалось 413 коллективных хозяйств, почти 3/4 которых состояли из одних рабочих. Через 10 лет, в 1933 г. по стране их было уже четверть миллиона. 26 января 1934 г. в Отчетном докладе XVII съезду ВКП(б) И. В. Сталин заверил делегатов, что «трудовое крестьянство, наше советское крестьянство окончательно и бесповоротно стало под красное знамя социализма», не забыв упомянуть «громадные трудности объединения мелких крестьянских хозяйств в колхозы».
«Громадные» – не гипербола: в 1930 г. произошло 13 754 массовых крестьянских выступлений. Но и созданные без эксцессов на базе нескольких деревень колхозы автоматически не становились реальными производственными и психологическими общностями. По резонному замечанию Фицпатрик, организационная форма колхоза не была четко определена. Завод с государственными гарантиями фиксированной продолжительности рабочего дня, отпусков, пенсий, оплаты больничных листов и т. п.? Коммуна с тотальной общей собственностью и уравнительным распределением продуктов «по едокам»? Артель, где совместная обработка колхозных земель не исключает личных хозяйств? В упомянутом докладе Сталин назвал артель «единственно правильной формой колхозного движения», покритиковал обобществление быта в коммунах, но будущего – на развитой материальной базе – их не лишил. «Часто высказывались предположения, будто исторический опыт общины развил у российских крестьян эгалитарные и кооперативные инстинкты. В отношениях и поведении колхозников после коллективизации можно найти некоторые свидетельства в пользу этой гипотезы. Особенно в начале 30-х гг. крестьяне часто стремились к тому, что в советском языке получило название «уравниловка», пытаясь делить доход колхоза поровну между дворами, принимая во внимание размеры семей, а не количество трудодней, заработанных каждым взрослым членом колхоза».
Наблюдения Фицпатрик, детально проанализировавшей состояние российской деревни 30-х гг., интересны не столько указанием на уравниловку – отголосок общинного быта, сколько констатацией отсутствия общественной пользы среди мотивов труда. «Энергичные инициативы стахановцев поистине дисгармонировали с общей атмосферой апатии и недовольства. Неудивительно, что в колхозе «Красный партизан» Западной области разъяренные односельчане набросились на стахановца Д. Кравцова, предложившего остаться сверх рабочего дня, чтобы закончить косьбу». Воспринимая свой труд как подневольный, крестьяне «работали мало и неохотно, поздно выходя в поле и стараясь ускользнуть оттуда как можно раньше. Работу начинали только по приказу бригадира и продолжали лишь до тех пор, пока бригадир за ними следил. Тащили из колхоза все, что могли, выказывая тем самым полное неприятие мысли, будто общественная собственность в какой-либо мере является их собственностью, а не государственной. <…> Пускались на всевозможные хитрости и обман, демонстрировали нарочитую глупость, чтобы не выполнять распоряжений. Крестьяне приступали к работе, только получив точные инструкции, и в трудные времена ожидали подачек от властей».
Эти умозаключения – не истина в последней инстанции. Но и не оговор. Трагическая память о продразверстке времен Гражданской войны. Чрезвычайные меры по хлебозаготовке в 1928 и 1929 гг., сопровождавшиеся арестами, конфискацией зерна, скота, инвентаря. Массовый голод 1932/33 гг. Начало 1933 г. – роспуск колхозов, не выполнивших план, с конфискацией имущества. 1934 г. – введение мясного и молочного налогов на колхозы и отдельные дворы, включая не имеющие скота. Обида на предпочтение властью рабочих. Массовый исход молодых мужчин в города: «за период 1928–1932 гг. из деревни в город переселилось в общей сложности около 12 млн человек». 25 тысяч городских коммунистов и комсомольцев, мобилизованных в 1929 г. на коллективизацию села, необходимыми умениями часто не обладали, а пылкая убежденность «чужаков» производственных успехов не гарантировала. Учитывая названные обстоятельства, трудно ожидать, что продовольственное благополучие Отечества могло стать коллективным и личным приоритетом вдохновенного и эффективного деревенского труда.
Мировоззренческому и поведенческому единению колхозников препятствовала и спровоцированная коллективизацией и раскулачиванием междоусобица. Конфликты между выселенными из собственных домов бывшими кулаками, которых по степени общественной опасности разделили на категории в начале 30-х гг., и экспроприаторами, нажившимися на чужом имуществе. Борьба соперничающих группировок за контроль над ключевыми постами в колхозе. Обострившееся во второй половине 30-х гг. неприятие сельских стахановцев, настойчиво позиционировавшихся в качестве «ролевой модели» колхозника. Критическое отношение к застрельщикам коллективизации из бывших солдат, отходников и крестьян, обедневших вследствие неумелости, лени, пьянства. Повсеместно распростанившаяся среди крестьян практика доносов и жалоб властям друг на друга и на начальство – явное свидетельство психологической разобщенности односельчан, воспринимающих ближайшее окружение не как соратников в строительстве общего будущего, а как конкурентов в борьбе за выживание. Словом, деревня этого времени явно не была местом, где мог появиться и не захиреть социальный агрегат, способный и желающий сказку сделать былью. Для всех.
Город 20-х гг. прошлого века – более благоприятная среда возникновения добровольных общественных объединений, провозгласивших цель служить Отечеству. Логика требует, чтобы к ним были отнесены и те, для которых служением было противодействие и даже ниспровержение существующей власти. «По данным ОГПУ, в 1924 г. было отмечено 313 террористических актов, в 1925–902, в 1927–901, в 1929–8278. В 1929 г. было ликвидировано 7305 контрреволюционных образований». Представляли ли они серьезную угрозу коммунистическому режиму? Подождем ответ от историков спецслужб. Прецеденты Февральской и Октябрьской революций у членов «контрреволюционных образований» могли рождать надежды на повторение успеха. Поводов для протеста, в том числе вооруженного, советская власть давала множество. Об этом сегодня немало написано. Тем интереснее понять, кого и почему она устраивала и даже вдохновляла настолько, что на поддержку ее общественных инициатив не было жаль всегда дефицитного свободного времени.
Эмоциональный камертон уличной жизни больших и малых городов того периода – пролетарские праздники. Учрежденные властью и потому для части горожан обязательные, они были непредписанно популярны у самых широких слоев: пришлого люда, городских низов, беспартийной интеллигенции… По оценке Булдакова, эти праздники – прежде всего годовщины Октябрьской революции – приучали граждан нового государства жить в воображаемом мире, под который выстраивалась реальность. «Создавалось пространство новых жизненных форм, призванных определить будущее. И шел этот процесс скорее снизу, нежели сверху: праздник – это суррогат невозможного «чуда». Митинги, шествия в честь дня революции как ритуальная реинкарнация мечты о социальной справедливости для всех и каждого? Возможно. «То была эпоха утопий. Политические лидеры предавались утопическим иллюзиям, так же как многие рядовые граждане, особенно среди молодого поколения. В век скептицизма трудно постичь дух того времени, ибо утопизм, как и революция, не поддается доводам рассудка. Как мог кто-то серьезно верить в светлое будущее, совершенно отличное от печального прошлого и сумбурного настоящего? Трудность понимания еще увеличивается из-за огромной дистанции между утопической мечтой и советской реальностью. Появляется соблазн отмахнуться от этой мечты как от обычного обмана и камуфляжа неприглядной действительности, тем более, что утопическая риторика, среди всего прочего, в самом деле служила советской власти для этих целей. Но, изучая повседневный сталинизм, отмахиваться от нее никак нельзя. Она не только была составляющей сталинизма, причем очень важной составляющей, но и частью повседневного опыта каждого человека в 30-е гг.».
Права Фицпатрик: праздничная атмосфера шумных массовых мероприятий позволяла лично продегустировать вкус завтрашней радости и вселяла уверенность, что она восторжествует. Символическому приобщению к лучезарному будущему служили и чрезвычайно популярные у городской молодежи кинозрелища, с конца 20-х подвергавшиеся идеологической цензуре. В 1928 г. специальное киносовещание при ЦК ВКП(б) постановило вести «решительный курс на дальнейшее сокращение импорта кинокартин, постепенно ограничивая импорт культурными и высокохудожественными фильмами, однако при обязательном условии идеологической допустимости для нас ввозимых картин». Из 34 кинофильмов, демонстрировавшихся осенью 1933 г. в Ленинграде, 29 – советских. «Иллюзорный мир, существовавший в большинстве советских кинокартин, был далек от реальности, но это не раздражало зрителя, тем более молодого. <…> Кино продолжало казаться чудом, от которого никто не требовал правды. В знаковой форме отношение советского человека к кинематографу зафиксировала присказка 1930-х годов «как в кино», выражающая неправдоподобность благополучной ситуации». С детально проштудировавшей эпоху Н. Б. Лебиной вполне согласны: разительно контрастирующее с реальной жизнью советское киномифотворчество отторжения у рядовых зрителей не вызывало. И, вероятно, не могло: недоступность – едва ли не главная причина неугасающего интереса к граду Китежу. И не только.
Навыки стимуляции фантомных видений и ощущений – не единственное психологическое наследство, доставшееся «ячейке» от уличных шествий, митингов и собраний первого десятилетия революционной власти. Не менее значимой оказалась впервые прочувствованная здесь новая разновидность социальной идентичности – товарищество. Телесное соприкосновение большого количества чаще посторонних людей, соучаствующих в массовом действии, требовало слова для обращения друг к другу. «Господин/госпожа», «сударь/сударыня», как правило, не соответствуют лексикону собравшихся. «Гражданин/гражданка» лишены указания на соучастие в событии. Профессиональные, конфессиональные, этнические признаки если и различимы, для взаимоименования в толпе неуместны. Здесь-то и пригодилось ставшее одним из самых частотных в советском русском языке слово «товарищ», с древнерусских времен обозначавшее равного по статусу соучастника в чем-либо. Этимологи это слово обычно производят от древнерусского «товаръ», старшим значением которого на восточнославянской почве П. Я. Черных называет «стан», «военный лагерь», а не предмет торговли.
Современная семантика термина также не обойдена вниманием лингвистов. По оценке Анны Вежбицкой, он «в прототипическом случае указывает на мужскую солидарность, основанную на совместном участии в одних и тех же событиях групп мужчин, которых собрала вместе «судьба», – как в случае солдат или заключенных. В этой солидарности отсутствует элемент личного выбора, но ожидаются взаимные добрые чувства и добрая воля, основанные на факте совместного попадания в одни и те же обстоятельства в качестве равных (как братья по несчастью)». При сохранении признаков общности ситуации и условий, порожденных ими солидарности и внутригрупповой идентификации, смысловая эволюция обращения «товарищ» шла, согласно Вежбицкой, в направлении трансформации статуса «сопретерпевателей» в статус «содеятелей». Товарищем, иными словами, стал именоваться не только собрат по несчастью, но и соратник по избавлению от него, разделяющий сходные опасности в общей борьбе за утверждение общих идеалов и достижение общих целей. Товарищи – уважающие друг друга и уверенные в себе деятели, сознающие свою численность и силу. Примером подобного нового значения, полагает известный лингвист, является дефиниция, озвученная Н. С. Хрущевым: «Слово «товарищ» выражает единомыслие, и равенство, и братство, и уважение, и сотрудничество».
Подобное толкование, на взгляд Вежбицкой, «от первого до последнего компонента звучит фальшиво». Если иметь в виду реальный смысл распространенного в эпоху Хрущева стандартного публичного взаимообращения, братства и уважения «товарищ» часто не содержал. В позвучавшем в 1926 г. призыве Маяковского: «Надо обвязать и жизнь мужчин и женщин // словом нас объединяющим: «Товарищи» – не столько требование равенства полов, сколько обозначение универсального основания социальной идентичности восторжествовавших трудящихся масс. «Наше слово гордое «товарищ» // Нам дороже всех красивых слов» – написанную в 1935 г. Лебедевым-Кумачем «Песню о Родине» дружно и вполне искренне пели несколько поколений советских людей. Возможно, фальшивили, но от души.
Чем обусловлена приверженность рядовых граждан, не являющихся партийными функционерами или военными, к само- и взаимоименованию «товарищ», ставшему синонимом «советского человека»? «Русские по сравнению с американцами и другими группами выделяются своим страстным желанием стать членами некоторого коллектива, их отличают чувство коллективизма, принадлежности к определенному сообществу, а также теплота и экспрессивная эмоциональность человеческих взаимоотношений». Этой цитатой из работы американского социального антрополога Клайда Клакхона (1905–1960) Вежбицкая обосновывает исследование семантических коррелятов одной из особенностей русского национального характера – коллективизма. Учитывая ранее упоминавшиеся обилие и небеспочвенность подобной констатации, можно предположить, повселюдно: и безболезненно распространившийся в разговорном языке «товарищ» – лексически фиксированный результат традиционного поиска социальной идентичности в радикально изменившемся обществе. Обществе, исключившем из критериев оценки человеческого достоинства сословные, имущественные, конфессиональные, гендерные признаки.
Желанная демократически настроенным большинством населения утрата привычных дискриминационных принципов само- и взаимооценки социального статуса сопровождалась растерянностью и даже фрустрацией перед необходимостью по-новому интерпретировать свое и окружающих положение в обществе. Социальная категоризация повседневной действительности в переломные, кризисные периоды общественной эволюции должна «либо быстро вырабатывать инновационные идеи, либо временно возвращаться к старым, сформированным в более простых условиях». Психологами такой «возврат» к инфантильным моделям индивидуального мышления и поведения вслед за З. Фрейдом именуется, как ранее отмечалось, регрессией, расцениваемой то как требующее преодоления патологическое состояние, то как «нормальный» этап развития, сопровождающийся активацией ранее сформированных способов взаимодействия с миром. «Осуществление поведения обеспечивается не только посредством реализации новых наиболее дифференцированных систем, сформированных при обучении новому поведению, но и посредством одновременной актуализации множества менее дифференцированных систем, сформированных на предыдущих этапах индивидуального развития. Фактически реализация поведения есть реализация истории его формирования, т. е. множества систем, каждая из которых фиксирует этап становления данного поведения», – убедительно доказывают Ю. И. Александров с коллегами в недавней монографии о механизмах некоторых разновидностей регрессии.
Массовый относительно устойчивый «откат» к казалось бы, изжитым формам социального мировоззрения и поведения историки, социологи, культурологи в последние годы настойчиво называют архаизацией. После идентификационной неопределенности и чехарды в первые годы советской власти, обостривших с древности актуальную потребность ощутить границы безопасного круга «своих», городские «товарищи» оказались своеобразным «родовым убежищем», гарантирующим защиту, взаимопонимание и придающим уверенность в завтрашнем дне. Большинство участников массовых мероприятий роднило общее крестьянское и солдатское прошлое, равно как и схожие трудности городской жизни. «Только для русского языка представление о том, что люди «имеют общую судьбу», столь значимо, что стало основою для одной из фундаментальных категорий при интерпретации отношений между людьми». Это проницательная Вежбицкая о товариществе, предполагающем общность интересов, доверие, взаимовыручку. Основанные на этих принципах объединения нескольких лиц для совместной производственной, торговой, финансовой и иной деятельности именовались товариществами и расценивались на Руси как добропорядочные организации.
Итак, у слова «товарищ» весьма позитивное семантическое наследство: сходство образа жизни, судьбы, доверие, помощь в трудную минуту и им подобные признаки образовали устойчивый положительный ореол подобного обращения. И все же, уверены, не только отсутствие прошлых негативных коннотаций превратило «товарищ» в массовый символ социальной само- и взаимоидентификации советских людей. По оценке лингвиста Е. В. Урысон, «товарищ, в отличие от друга, оценивается не с точки зрения его преданности и способности понять субъекта, а с точки зрения его способности совместно преодолевать трудности». Главным в «товарище», иначе говоря, является указание на «общее занятие, общую деятельность людей, которая делает их равными, но не на их хорошие взаимоотношения». Последние, естественно, могут сопутствовать требующей сотрудничества общей деятельности, в том числе и той, которая не приносит материальной выгоды участникам. Коллективный субъект такой деятельности, содействующей социалистическому строительству и не преследующей цели извлечения прибыли, Конституция 1936 г. нарекла «общественной организацией». Сегодня подобное объединение (союз, ассоциацию, федерацию, общество, клуб и т. п.) чаще именуют институтом гражданского общества, что сущности этой добровольной группировки не меняет.
Перипетии государственной регламентации создания и деятельности общественных организаций – прерогатива историков. В наших штудиях советской городской культуры конца 1920-х – начала 1930-х гг. как пространства коллективообразования важны два факта. Первый. Весьма многочисленные, хотя и не всегда успешные попытки создания разнообразнейших объединений: голубеводства, филателистов, друзей кино, любителей радиотелеграфа, антропософии, счетоводов, русско-японской взаимопомощи, друзей камерной музыки и т. д. и т. п. Регистрировавший уставы НКВД многим отказывал. В 1923 г. – Обществу теоретической и практической педагогики по причине дублирования функции Наркомпроса, в 1924 г. – Обществу экспериментальных психологических исследований при 1 МГУ по причине «политически сомнительной репутации большинства членов-учредителей», Обществу междупланетных сообщений – «вследствие недостаточной квалификации научных сил, составляющих инициативную группу общества», Обществу покровительства животным – по невозможности достичь реальных результатов. Список неразрешенных обществ обширен. Однако, несмотря на отказы и тотальный контроль политической благонадежности, по данным обстоятельного исследования историка И. Н. Ильиной, к началу 1928 г. НКВД РСФСР зарегистрировал 4480 всероссийских и местных добровольных объединений разного толка. Это без учета спортивных обществ, подразделений Осоавиахима, МОПРа и ряда других.
Общее количество заявок на создание общества кратно больше. По сведениям Ильиной, за период с 1922 по 1929 г. через НКВД прошло 368 заявлений, из которых 107 удовлетворены. Можно вместе со специалистами порассуждать о репрессивной политике НКВД, Агитационно-пропагандистского отдела ЦК ВКП(б), других надзорных органов, ищущих «потенциальных вредителей» в Тургеневском научно-литературном обществе, вегетарианском обществе или Союзе оказания помощи греческим гражданам, проживающим в Турк-республике. Можно, но скучно. «Тем, кто блюдет государство, надо прилагать все усилия к тому, чтобы от них не укрылась его порча». «В идеальном государстве допустима лишь та поэзия, польза от которой очевидна». «За поэтами надо смотреть и обязывать их либо воплощать в своих творениях нравственные образы, либо уж совсем отказаться у нас от творчества». Возможно, регистраторы обществ руководствовались рекомендациями Платона, анализировать «справедливость» которых предоставим политологам. Автоматическое благословение добровольные организации получили разве что от Временного правительства специальным законом от 12 апреля 1917 г. постановившего, что «все без исключения российские граждане имеют право без особого на то разрешения образовывать общества и союзы в целях, не противных уголовным законам».
Регламентация деятельности возникших сообществ – с древности известная и в целом понятная функция любого государства. Принятое в феврале 1928 г. на смену прежним «Положение об обществах и союзах, не преследующих цели извлечения прибыли» с констатацией-предупреждением, что «не подлежат утверждению уставы обществ, угрожающих общественному спокойствию и безопасности», удивления не вызывает. Возмущают трактовка признаков угрозы и соответствовавшая ей правоприменительная практика, включавшая аресты: «лжекраеведов» объявленного «монархической организацией» Воронежского краеведческого общества (1930 г.) или московских филателистов за «обмен с заграницей» почтовыми марками. Но это – предмет другого разговора. Менее понятно иное: почему до начала 1930-х гг., невзирая на трудности, не стихали попытки создания разного рода сообществ? Обостренная социальной и бытовой неустроенностью потребность единения с близкими по непрагматическим интересам соотечественниками? Добровольное общество как отвлекающий от повседневных неурядиц спасательный круг? Или вспыхнувший «стадный инстинкт» – следствие неуемного желания реализовать нежданно открывшийся «личностный потенциал», заслужив одобрение сходных по интересам окружающих? К примеру, опробовать ранее неиспытанные роли спортсмена, актера, астронома, радиоконструктора и разделить удовольствие от их исполнения с товарищами. У членов существовавших в 20-е гг. 323 научных, 108 творческих, 21 спортивного и других обществ могли быть, разумеется, и иные мотивы участия в них.
Какой бы ни была мотивация учредителей и участников подобных центрированных на персональных интересах и амбициях собраний, опыт добровольного, равноправного, заинтересованного сотрудничества способствовал «коллективизации» социального поведения горожан. «Коллективизация» же социального мироощущения соотечественников связана, на наш взгляд, с массовым участием в общественных движениях, нацеленных на решение глобальных проблем того времени. Созданное в конце 1923 г. одно из наиболее многочисленных – общество «Долой неграмотность!», в котором к концу 1925 г. состояло 1,6 млн человек. Общество «Друг детей», занимавшееся ликвидацией детской беспризорности. В начале 1930-х гг. оно включало 13,5 тысяч ячеек. Более 1 млн взрослых выявляли, направляли в детские дома, трудоустраивали, организовывали лечение и обучение беспризорных детей. Образованный в 1923 г. Союз обществ Красного Креста и Красного Полумесяца. унаследовавший от возникшего еще в 1879 г. филантропического Российского общества Красного Креста заботы о раненых воинах, пострадавших от стихийных бедствий, бездомных, голодающих. К 1932 г. более 4-х млн человек занимались обустройством пунктов питания, ночлежных домов, колоний для детей-сирот и т. п.
Популярным было «шефство города над деревней». К 1926 г. в 50 учтенных обществах состояло 1,2 млн горожан. В этом году Московское общество в 21 уезде организовало 12 ветеринарных пунктов, 408 опытно-показательных полей, 205 изб-читален, 267 красных уголков, 340 пунктов ликбеза, 6 клубов, 40 школ кройки и шитья. Осоавиахим – Союз обществ друзей обороны и авиационно-химического строительства в 1927 г. объединил военно-спортивные общества, занимавшиеся военно-технической и политической подготовкой к обороне страны, в том числе посредством игр, походов, прикладных спортивных состязаний. К 1929 г. он насчитывал около 4 млн человек. Всероссийские общества слепых (1929 г.), глухих (1926 г.), борьбы с алкоголизмом (1928 г.), охраны природы (1924 г.) также созданы по инициативе партийно-правительственных органов и пользовались их финансовой поддержкой. Союз воинствующих безбожников (1925 г.), действовавший под присмотром ЦК правящей партии, – наиболее одиозный пример организации формально добровольной, общественной, но отчетливо провластной. В 1930 г. он объединял более 2 млн членов.
Добровольно-принудительное «причащение» рядовых граждан к масштабным государственным проектам борьбы с безграмотностью, детской беспризорностью, алкоголизмом, бездомностью и другими «пережитками прошлого» частично эксплуатировало извечную российскую жалость к сирым и убогим, но к традиционной филантропии не сводилось. Главным объектом заботы с помощью агитпропа представали не частные разновидности униженных и оскорбленных, но весь обделенный прежним режимом простой народ. По сути, граждан привлекали к коррекции его, т. е. собственной судьбы. Коррекции, требующей не столько персональной трансформации, сколько радикального преобразования социальных условий жизни. Рождало ли соучастие в работе общественных организаций симпатию к подопечным соотечественникам? Возможно. Психологи знают: усилия, добровольно затраченные даже на рутинные занятия, нередко оправдываются вдруг открывшейся привлекательностью тоскливого дела. Здесь же и благодарность опекаемых, и поддержка соратников. И все же, полагаем, главным итогом просоциальной общественной активности миллионов послужил не рост межличностной аттракции, а реанимация на государственном уровне старой общинной нормы: коллективное благоденствие – залог и основа персонального благополучия. Это и есть второй факт, чрезвычайно значимый для понимания идейных предпосылок коллективообразования в среде посторонних друг другу горожан.
Идейные предпосылки не следует низводить до насаждаемых властью абстрактных догматов. Граф Дестют де Трасси, первым употребивший слово «идеология» в докладе, прочитанном 20 июня 1796 г. в Национальном институте наук и искусств в Париже, трактовал ее как науку о возникновении и поведенческих следствиях идей и представлений. Дабы стать элементом сознания, идея должна побывать фрагментом непосредственного чувственного опыта, вызвавшего боль или удовольствие. Подчеркивая чувственную данность идеи, ее связь с ощущением, граф предвосхитил аналогичные выводы современной когнитивной психологии. Вернувшись к нашей теме, можем предположить: к концу 1920-х гг. официозный, казалось бы, приоритет общего над частным, коллективного над личным стал привычным правилом социального поведения и коренных, и новоявленных горожан. Не только на митинге или собрании, но и в быту, как правило, коммунальном. «Озорные, бесцельные, сопряженные с явным проявлением неуважения к отдельным гражданам и обществу в целом действия», как определено хулиганство в принятом в 1922 г. первом УК РСФСР, осуждались по приговору не только суда, но и непосредственных свидетелей «неуважения».
Принятое 29 марта 1935 г. Постановление ЦИК и СНК СССР «О мерах борьбы с хулиганством» резко ужесточило срок наказания и активно использовалось при правовой оценке поведения в коммунальном жилье. Не без причин. Фицпатрик к ним отнесла устройство «систематических попоек, сопровождающихся шумом, драками и площадной бранью, нанесение побоев (в частности, женщинам и детям), оскорблений, угрозы расправиться, пользуясь своим служебным или партийным положением, развратное поведение, национальную травлю, издевательство над личностью, учинение разных пакостей (выбрасывание чужих вещей из кухни и других мест общего пользования, порча пищи, изготовленной другими жильцами, чужих вещей и продуктов и т. п.)». Хотя дети, выросшие в коммуналках, нередко тепло вспоминали о взаимовыручке соседей и играх со сверстниками, их родителей названные эксцессы «жизни сообща», скорее всего, не радовали. Но и, по свидетельствам очевидцев, не особенно возмущали. А если и возмущали, то дурным нравом и невоспитанностью, а не принудительностью сосуществования. За малым исключением, коммунальные соседи – люди близкой судьбы, одного круга, а потому хотя и посторонние, но не чуждые. Такие же, как мы, свои. Для простого люда в те годы обобществленный быт не был пугающей неожиданностью. Знакомый по прошлому, он не смущал и в обретающем реальность жилищном будущем.
«Мы создаем наши дома, а затем наши дома создают нас». Так, по заверениям сведущих людей, высказался в 1924 г. будущий премьер-министр Великобритании Уинстон Черчилль на заседании Ассоциации архитекторов. Эти слова вполне могут служить девизом развернувшегося во второй половине 1920-х гг. советского домо- и градостроительства. «Рабочий привык в те годы всегда быть на людях – на митингах, собраниях, демонстрациях. Пришедший к власти пролетариат в своих первых общественных зданиях стремился зримо ощутить свое монолитное единство, свою огромность как коллектива. <…> Архитектура как бы пространственно оформляла реальный революционный быт тех лет, создавала среду для активной деятельности революционных масс. Человек воспринимался в окружении коллектива и в непрерывном движении – шествующий, митингующий, марширующий в колоннах. Отсюда такие характерные черты проектов общественных комплексов, как огромные эспланады для демонстраций, грандиозные залы для митингов, гигантские лестницы и т. п.».
Идейная подоплека была не только у возведения модных в те годы «дворцов», прокладки магистралей и обустройства площадей, но и у строительства жилых кварталов. Драматургия ее воплощения детально проанализирована в трудах только что процитированного известного отечественного исследователя советских архитектурных инноваций С. О. Хан-Магомедова (1928–2011). В розысках городских источников коллективообразования кратко вспомним знаковый объект конструктивизма – дома-коммуны, активное проектирование и строительство которых датируют концом 1920-х гг. Опустим рассказ о дореволюционных «фаланстерах», изобретенных Ш. Фурье (1772–1837) и ставших особенно популярными в России благодаря роману Н. Г. Чернышевского «Что делать?» (1853). Не забудем, что Типовое положение о доме-коммуне, разработанное Центржилсоюзом в 1928 г., как и последующие директивы на этот счет, создавались в условиях острого дефицита жилья, не ликвидированного его тотальным «уплотнением» после Декрета 1918 г. «Об отмене частной собственности на недвижимости в городах». Вдохновленная идеей равенства и братства, рабочая и учащаяся молодежь к концу 1920-х гг. имела многолетний опыт проживания в официально созданных и стихийно возникших общежитиях-коммунах, иногда в плохо приспособленных помещениях. Совместная эксплуатация переданных в бесплатную аренду домов, квартир, старых казарм, пустующих заводских цехов и даже монастырских келий, как правило, сопровождалась обобществлением быта: питания, гигиены, предметов мебели, одежды, включая ее стирку, воспитания детей, досуга и даже денежных средств. Новые формы взаимоотношений здесь неизбежно возникали, но далеко не всех устраивали.
Главный камень преткновения – допустимая мера обобществления быта. Ее бурно обсуждали и рядовые граждане, вынужденно сожительствовавшие в тесноте и обиде где случилось, и творцы рационально сконструированных новых домов-коммун. Показательна реакция архитектора М. Я. Гинзбурга на проект студенческого общежития его коллеги И. С. Николаева, получившего и выполнившего задание создать «дом-машину для жилья», где неколлективизированным остался лишь сон. Указав на этот «недостаток», Гинзбург предложил радикальный вариант его исправления: «Эта лестница гипертрофии может быть закончена проектом сонного павильона в зеленом городе архитектора К. С. Мельникова, где сон объявлен «социалистическим», т. е. где люди спят все вместе в громадных залах и где специальные оркестры и отражатели по всем правилам современной науки и искусства заглушают «обобществленный» храп». Саркастические взаимооценки проектов домов-коммун сказывались разве что на судьбах их создателей. Нас же, понятно, интересуют массовые социально-психологические последствия реализованных конструктивистских замыслов обобществления пространственной среды повседневной жизни. Реализованных не только в обеих столицах, но и в Сталинграде, Кузнецке, Магнитогорске, Нижнем Тагиле, Екатеринбурге, Нижнем Новгороде, Коминтерновске, Харькове и других «старых» и новых городах. «…Коллективистический быт возможен только при условии совместной жизни большого количества людей, их постоянного общения, – так определил «инструмент» преодоления «заразы» индивидуализма лидер конструктивизма А. Веснин в статье, написанной совместно с В. А. Александровичем в 1929 г.
Способствовал ли совместный быт большинства горожан коллективизации их сознания и поведения? Возможно, покажется странным после упоминания о борьбе с коммунальным хулиганством, но «да». Церемонной учтивости к соседям по дортуару или заводской столовой в те нелегкие годы можно было ожидать разве что от «бывших». Для «нынешних» скудный «быт сообща» – пространство близкого контакта с разнообразными «чужими», постепенно превращающимися в «своих». Современные филологические исследования концептов «свой/чужой» в русской словесной культуре свидетельствуют: во‐первых, ранее отмечавшаяся универсальная семантическая оппозиция – деление мира на свой, близкий, родной и чужой, далекий, враждебный, – заметно активизируется в трудные времена. Стресс, вероятно, усиливает потребность «встроиться» в новый социальный контекст и обрести безопасность, особо ценимую на фоне прежних тревог. Во-вторых, своими считаются не только находящиеся в собственности земля, дом и иное имущество, но и люди, с которыми связаны родством, совместной жизнью, работой, убеждениями. В-третьих, эмоциональное предпочтение всегда отдается своему миру, своим людям, образующим символическое «Мы», открыто противопоставленное неким «Они». Невольно вспоминается т. н. минимальная групповая парадигма Генри Тэшфела (1919–1981), экспериментально продемонстрировавшего, сколь ничтожными могут быть основания внутригрупповой лояльности и фаворитизма, равно как и межгрупповой враждебности. Многочисленные исследования показывают: размежевание «своих» и «чужих» формируется в детстве. К 3–4 годам дети легко группируют людей по полу и национальности, более негативно относятся к «чужим», воспринимая их лица как более сердитые, чем лица «своих». Укорененность этой перцептивно-аффективной дихотомии настолько глубока, что сопровождается активацией различных нейронных сетей. Так происходит, в частности, при наблюдении страданий человека из собственной группы и представителя чужой, причем чем больше расхождений нейронной активности в двух случаях, тем меньше вероятность оказания помощи чужаку.
Удивительные совпадения речевой семантики «свойства» с результатами его нейровизуализации сказанным не исчерпываются. Четвертой любопытной деталью, синхронно отмечаемой лингвистами и нейробиологами, является дифференцированность образов «своих» и неразличимость – «чужих». Поскольку обобществленный быт не препятствовал и даже способствовал возникновению чувства «свойства», априорной благожелательности к находящимся рядом малознакомым людям, полученный здесь субъективный опыт вполне мог облегчить адаптацию в стабильных коллективах. Активации просоциальных форм поведения способствовало, возможно, и то, что этот опыт получен в стенах общего дома. Дом же для русскоговорящих – не только строение для жилья, но населяющие его близкие люди, родное гнездо, где уютно, безопасно и тепло телу и душе. «К дому человек по-особому относится, рассматривая его как часть своей личной сферы. Это особый обжитой мир, уклад жизни, средоточие традиций, часто семейных, имеющее культурную ценность».
Показательно, что известное на Руси с XI в. слово «дом» исходно означало «жилище», «хозяйство», «семья», «род» и «храм». Маловероятно, что упомянутый «дом – машину для жилья» студенты считали храмом. Не исключено, однако, что почти непрестанное соприсутствие в общественных помещениях, равно как и ночевка в крохотных спальных кабинах (6 2 на двоих), т. е. на расстоянии личной дистанции, могли создавать атмосферу семейного тепла и родственной близости. Не менее важно и другое. Сопутствующее обобществлению усреднение, выравнивание условий и образа жизни у большинства рядовых граждан, особенно молодежи, рождали ощущение – иллюзорное и реалистичное одновременно – полного сходства участи в прошлом, настоящем и будущем. Будущем – верили многие – которое построим Мы. Позитивно окрашенное чувство взаимоподобия людей, образующих Мы, базировалось на субъективных основаниях сравнения, личном опыте общения, в ближайший круг которого, как правило, попадают родственные души. Не забудем, однако, и о настойчивой пропаганде солидарности и единства строителей нового общества, формировавшей не само братство, но ожидание его. Готовность же к событию – установка – часто находит свидетельства его наступления, соответствующие не столько действительности, сколько исходному намерению.
Митинговое и повседневное ощущение Мы, с большой вероятностью свойственное постреволюционным горожанам новой волны, частично объясняет интенсивное возникновение и относительно безболезненный роспуск разнообразных добровольных общественных организаций. Сказалось оно и в жизнедеятельности уже существующих и вновь созданных трудовых объединений. Отличительная особенность простонародного городского «Мы» конца 1920-х – осознание созидательной силы коллективного субъекта. «Они» не исчезли из массового сознания, но из смертных врагов превратились в явных и затаившихся вредителей-злопыхателей, заслуженно, как многим казалось, караемых при поимке. В безобидном варианте «их» олицетворяли обыватели и мещане, озабоченные собственным благополучием. Или чиновники-бюрократы, пекущиеся о карьере, а не нуждах народа. Были, конечно, и иные «Они». Показательно, однако, самым распространенным ответом на вопрос «Как живешь?» в то время утвердилось «Как все». Показная скромность? Боязнь сглаза? Не исключено. Но и воочию диагностируемое сходство повседневных забот и уровня жизни. Рядовым российским горожанам в те годы в ближайшем окружении завидовать было некому.
Чувство «Мы», актуализирующееся на демонстрации и в общепите, – следствие унификации уровня и образа жизни пришлого населения, навсегда расставшегося с деревенским и солдатским прошлым, но не забывшего о роли общины в судьбе поколений предков. Закономерен вопрос: сказывалась ли простонародная солидарность в трудовой деятельности – основном занятии пролетариата? По сведениям Сорокина, пусть и небеспристрастно, но изнутри анализировавшего крах Российской империи, в первые послереволюционные годы этого не произошло. И не могло произойти. Во-первых, по причине деформации «трудовых рефлексов», как социолог именовал акты, необходимые для добывания средств существования. «Благодаря разным причинам – отвлечению сил на взаимную борьбу, отнимающую энергию и отучающую (как и война) от мирного труда – понижению способности предвидения и заботы о будущем, вере в то, что революция всех накормит, возможности поживиться чужим добром, существованию ранее накопленных запасов, соответствующей агитации и т. д.» происходит «количественное и качественное угасание трудовых рефлексов, с одной стороны, рост желания жить за счет труда других, иначе говоря, рост паразитизма, – с другой». «Прославляя «труд» в своих речевых рефлексах, революция на первой стадии делает людей лентяями, трутнями, паразитами, т. е. объективно как раз отучает от труда». Не доказано, но правдоподобно.
Маловероятность осознанной трудовой солидарности в начальный период постреволюционной трансформации общества обусловлена, во‐вторых, серьезной деформацией структуры «социального агрегата», как Сорокин называет совокупность образующих общество групп. Циркуляция трудовых, в частности, ресурсов «принимает «анархический» характер. Тормозов нет, а потому индивиды потоком революции срываются с мест и несутся «куда глаза глядят», без плана, без системы, вне обычных «кровеносных и лимфатических» путей». Оставим без комментариев популярные на стыке XIX–XX вв. организмические уподобления общества (А.Э.Ф. Шеффле, Р. Вормс, А. Эспинас, П. Ф. Лилиенфельд). Прислушаемся к аргументам. «С помощью моих учеников я в 1921–1922 гг. произвел анкетное исследование социальной циркуляции в Петрограде за годы революции. Обследованию было подвергнуто 1113 человек. Основные итоги таковы. Каждый из 1113 человек с 1917 по 1921 г. переменил свою основную профессию один или много раз. Подсчитав число всех перемен профессии всех этих лиц и разделив полученную цифру на 1113, я получил число 5, указывающее среднее число перемен профессий за 3,5 года. Не только для Петрограда, но даже для Америки такой коэффициент профессиональной циркуляции и изменения состава профессиональных групп высок». Любопытен частный пример «революционной циркуляции». «Семнадцатилетний деревенский парень, каким он был до революции, с 1917 по 1921 г. был: красноармейцем, рабочим на заводе, партийным агитатором, арестованным и приговоренным к смерти (белыми), членом заводского комитета, заведующим финансами в уездном городе, красным офицером, студентом, членом Губ. Комитета РКП, председателем губернской Чеки, членом Всероссийского Центрального Исполнительного Комитета, красным прокурором».
Не без иронии окрестив эти сведения «микроскопическим анализом», Сорокин заключает: «Неизбежным результатом исключительно быстрой, массовой и нерегулируемой циркуляции в первый период революции является исключительно быстрое и резкое колебание объемов (числа членов) групп, на которые распадаются агрегаты. Они становятся похожими на пузыри, то раздувающиеся сверх меры благодаря стихийному притоку новых членов, то сжимающиеся до ничтожной величины, иногда до нуля, в результате столь же стихийного выхода из группы. Наряду с этим колебанием и исчезновением возникают и новые группы». Сегодня этот, как и многие другие «диагнозы», данные в «Социологии революции», написанной в 1923 г., кажутся чрезмерно художественными. 34-летний автор явно не лишен литературного дара, подогреваемого личной причастностью к анализируемым событиям. Однако в данном случае, похоже, пристрастность не помешала проницательности. Как минимум социально-психологической. Примером может служить трактовка личностных последствий социальной мобильности (циркуляции). «Если верно, что положение индивида в системе социальных координат определяет его социальную физиономию, его «душу» и поведение, то усиленное перемещение индивидов в социальном пространстве должно сопровождаться и усиленной «перегруппировкой душ». Члены агрегата, меняя места в системе социальных координат, должны, соответственно, менять и свои «души» – свое поведение».
Не случайно другой нестандартный мыслитель, Эко Умберто, характеризовал город как школу коммуникаций. Тренинг общения и одновременно личностного роста, который невольно прошли рядовые горожане после революции, может, и не перековывал души, но навыками профессиональных и межличностных контактов наделял сполна.
Коммуникативная компетентность, возможно, послужила одним из критериев т. н. культурно обусловленного отбора жизнеспособных в данное время горожан. По оценке Ю. И. Александрова и Н. Л. Александровой, «отбор в культуре действует не путем элиминации неприспособленных, а более «мягко» – через предоставление преференций тем индивидам, которые оптимально вписываются в культурную среду и геномы которых обладают свойством комплементарности». Последняя означает, «что генетические предиспозиции и связанные с ними «культурные специализации» межиндивидуально согласованы и взаимодополнительны внутри данного сообщества». Синхронно приобретенные и в целом подобные коммуникативные навыки способствовали эффективности совместных действий и повышали удовлетворенность их результатами. Сказывалось и то, что «типы поведения успешных людей… с большей вероятностью имитируются, поэтому их идеи, ценности, навыки и пр. распространяются». Однако в полной мере конструктивный потенциал эпизодически ощущаемой народной солидарности мог быть реализован лишь посредством деятельности системы стабильных социальных объединений, сообща воплощающих звучащие на митингах грандиозные планы индустриализации страны.
Широко пропагандируемое строительство полутора тысяч предприятий, включая крупнейшие металлургические комбинаты, тракторные заводы и Днепрогэс, рождало впечатление неодолимой мощи и ощущение гордости от принадлежности к ней. «Я счастлив, что я этой силы частица». С Маяковским были согласны многие. «Частица» – важное и неслучайное слово. Советский коллектив не мог возникнуть как единственный неповторимый ребенок страны Советов, в одиночестве служащий ее интересам. Интересы эти были настолько обширны и радикальны, что удовлетворить их могла лишь хорошо скоординированная сетевая структура трудовых объединений. Воздержимся от обсуждения преимуществ и недостатков плановой системы хозяйствования. Речь о другом, о сложившейся к концу 1920-х гг. атмосфере всесоюзных «помочей» отечеству, памятных большинству не только благодарностью попавших в беду, но и радостным возбуждением продуктивного совместного труда. Впору вспомнить метафору потока американского исследователя состояния счастья Михая Чиксентмихайи, распространив ее на переживание огромной людской массы, почувствовавшей единение со страной и делом ее трансформации.
«Реальность нашего производственного плана – это миллионы трудящихся, творящих новую жизнь. Реальность нашей программы – это живые люди, это мы с вами, наша воля к труду наша готовность работать по новому, наша решимость выполнить план. Есть ли у нас она, эта самая решимость? Да, есть». На этой мажорной ноте Сталин завершил выступление на совещании высокопоставленных хозяйственных руководителей из Высшего совета народного хозяйства СССР и Народного комиссариата снабжения СССР 23 июня 1931 г. Казалось бы, вот она, дата именин советского трудового коллектива – вдохновенного субъекта социальных преобразований. Но как раз с коллективной субъектностью обнаружилась серьезная неурядица. «На ряде предприятий текучесть рабочей силы не только не исчезает, а наоборот, растет и усиливается. Во всяком случае, мало вы найдете предприятий, где бы не менялся состав рабочих в продолжение полугодия или даже квартала на 30–40 %». Несколько смягчив цифры, Сталин знал, о чем говорил. По сведениям современных историков, в 1929/1930 хозяйственном году текучесть кадров на ведущих столичных заводах с хорошими заработками от 48 % до 78 %.
«Сделать состав рабочих на предприятиях более или менее постоянным». «Расставить силы таким образом, чтобы каждая группа рабочих отвечала за работу, за механизмы, за станки, за качество работы». Постановка подобных задач в 1931 г. свидетельствует: кадровая чехарда, которую Сорокин считал болезнью первых послереволюционных лет, затянулась. Интенсивная сменяемость состава трудовых объединений их просоциальную миссию не подрывает, но считать их сложившимися психологическими общностями не позволяет. О эмпирически обнаруженной Тешфелом «минимальной групповой парадигме» помним. Но устойчиво воспроизводящиеся нормы коллективной деятельности в условиях краткосрочного сотрудничества ее участников попросту не успевают окрепнуть. Словом, текучесть рабочей силы была бичом не только производства, как выразился генеральный секретарь, но и групповой динамики, как психологи именуют накапливающиеся со стажем непрерывного взаимодействия формы регуляции поведения в конкретном сообществе. Парадоксально, но именно текучесть, точнее – борьба с ней, – явилась одним из решающих факторов интенсификации коллективообразования на промышленных предприятиях в первой половине 1930-х гг.
Хорошей иллюстрацией служит выполненная историками С. В. Журавлевым и М. Ю. Мухиным «детальная реконструкция производственной и бытовой повседневности коллектива московского Электрокомбината – крупнейшего передового предприятия электротехнической отрасли 1930-х гг., считавшегося оплотом и «экспериментальным полигоном» социализма». Выполнив пятилетку за 2,5 года, завод и отличившиеся работники 1 мая 1931 г. награждены орденом Ленина. «Энтузиазм // разрастайся и длись // фабричным // сиянием радужным. // Сейчас // поднимается социализм // живым, // настоящим, // правдошним». «Марш ударных бригад» написан Маяковским под впечатлением визита на завод в январе 1930 г. В обширном спектре мер по «удержанию» рабочей силы поэт назвал главный, пожалуй, «росток» коммунистической организации труда – производственные коммуны. Возникшие по инициативе парткомов как разновидность «социалистического наступления», коммуны были популярны и в рабочей среде, особенно у молодежи. В производственные коммуны добровольно объединялись квалифицированные члены бригады, готовые с полной отдачей сил работать с перспективой последующей равной оплаты. Коммунары самостоятельно избирали руководителя, следили за организацией труда и дисциплиной, принимали новых членов. В коммуне электросварщиков с января по июнь 1931 г. не было ни одного прогула, лишь одно опоздание на 20 мин., производительность на 170–175 % выше нормы при минимальном браке и полной стабильности состава. Заработная плата коммунаров в 2,5 раза выше, чем у обычных сварщиков.
Век производственных коммун на Электрозаводе (с 1932 г. – Электрокомбинат) был недолгим. Стимулированный их достижениями рост норм на 30–40 % в цехе, где действовала коммуна сварщиков, введение индивидуальной сдельщины понизили доход коммунаров, которых, к прочему, принудили принять в свой состав низкоквалифицированных подсобников. «Отсутствие материальной заинтересованности привело к разочарованию. Коммуны стали распадаться. Уже в июне 1931 г. в малом сварочном цехе вместо 9 осталось 4 коммуны, а 5 перешли на положение обычных бригад». Не будем упрекать получивших дефицитную специальность сварщиков в меркантильности: забыть о прокорме семьи не в состоянии даже передовики производства. Продемонстрированные коммунами «скрытые резервы» коллективного труда вдохновили рост числа и эффективности параллельно существовавших ударных бригад, где раздел дохода производился не поровну, а по тарифной сетке. 1 октября 1930 г. их было 385, 1 января 1931 г. – 649. В 1930 г. проведен общезаводской конкурс на лучшую бригаду, цех и ударника. Небывалый размах приобрело социалистическое соревнование, персональное и коллективное. В декабре 1933 г. – 7800 индивидуально соревнующихся, в июне 1934 г. – 18 840, более 90 % работников завода.
Не будем перечислять использованные администрацией меры стабилизации кадрового состава и стимуляции его энтузиазма. Промолчим и об издержках администрирования, гасивших «инициативу снизу». Учтем: тексты наказов, данные в 1931 г. заводчанами депутатам Моссовета и райсовета, свидетельствуют, по оценке Журавлева и Мухина, о делегировании функции принятия и реализации улучшающих жизнь решений вышестоящей власти и неизжитом «комплексе крепостного», ждущего благ от барина. И все же констатируем: комплекс этот совместными усилиями рядовых работников предприятия, 70 % которых в 1931 г. были моложе 24 лет, неуклонно изживался. И организационной формой обретения чувства субъектности служили именно коллективы – коммуны, бригады, участки, цеха, т. е. трудовые сообщества нового типа. Их массовое синхронное возникновение явилось завершающим этапом создания системы советских коллективов, ставших ячейками советского общества.
Почему именно город стал инкубатором массового коллективообразования? Детальный ответ можно найти в работах историка и архитектора М. Г. Мееровича. Возобладавшая в начале 1930-х гг. урбанистическая концепция социалистического расселения «утверждает главенство целенаправленно организуемой производственной деятельности, а расселение при ней рассматривает как подчиненную – обеспечивающую, обслуживающую производство. В ее рамках место работы трактуется как главный источник укорененности людей в жизни, являясь местом: а) распределения средств к существованию (получение жилья из государственных фондов, начисление заработной платы, выдача продуктов и вещей); б) получения социальных благ (детский сад, поликлиника, санаторий, турбаза); в) организации досуга (празднование дней рождения, банкетов, «красных» дней календаря); г) получения привилегий (поощрение жилищем улучшенного качества или увеличенной площади, получение улучшенных продовольственных пайков, персонального автомобиля); д) формирования отношений между людьми на основе включения в социальные группы внутри организации и проявления людьми себя в составе этих групп в борьбе за лидерство, в борьбе за упрочение служебного положения или в борьбе за продвижение по службе».
Еще одно, напоминающее оценку А. А. Зиновьева, свидетельство, что членство в трудовом коллективе – главное условие жизни горожан рубежа 1920–1930-х гг., продиктованное в том числе принятой властью градостроительной концепцией, обслуживающей индустриализацию. И все же остается тайной, как прозаическая потребность выжить, вступив в обеспечивающую существование производственную «стаю», трансформировалась в романтическое намерение сообща соорудить справедливый мир? Намерение, которое не просто возникло, но и было реализовано, по мнению многих, даже большинства современников. Быть может, революция – это и вправду обобществление не только собственности, но и духа? «Я себя под Лениным чищу, чтобы плыть в революцию дальше». Быть может, не так уж лукавил пролетарский поэт? Не исключено, искренним было и поэтическое эхо знаменитой строфы, прозвучавшее через 40 лет. «Однажды, став зрелей, из спешной повседневности // мы входим в Мавзолей, // как в кабинет рентгеновский, // вне сплетен и легенд, без шапок, без прикрас, // и Ленин, как рентген, просвечивает нас» (Вознесенский, «Лонжюмо», 1962 г.). Что надеялся и что на деле мог высветить «государев психоскоп» в душе наших сограждан в те годы? Кроме повседневных забот и таких же радостей. Патриотическое сострадание? «Россия, я твой капиллярный сосудик, мне больно, когда тебе больно, Россия» (Вознесенский). Или патриотическое сорадование? «Я счастлив, что я этой силы частица» (Маяковский).