Будь я атомом, в капле воды увидел бы океан, так и в своей деревне я видел все мироздание. Поэтому вся моя дальнейшая жизнь, все впечатления и переживания, все мысли, сомнения и разочарования, горе и счастье – ничто и никогда не приходило ко мне впервые, а всегда повторялось отражением от первых чувств. Особенно люди, которых я потом встречал, о которых читал в книгах – в их обликах и характерах всплывали черты моих соседей. Мне почему-то сейчас приятно осознавать, что детство я провел если не в колыбели человечества, то уж наверняка в ее маленькой и точной копии.
Вспоминая Устюшу, я всегда хочу встрепенуться, словно пытаюсь вырваться из той части жизни, которая стягивается, скукоживается, застывает. Мне хочется на простор, а эта старушка меня не выпускает, превращает в один из предметов в огромном складе ненужных вещей, которые она собирала по всей деревне целыми днями с раннего утра и до позднего вечера. Она была хозяйкой бездушного пространства деревни, не замечала людей – ее интересовали только предметы.
Я чувствую, что не могу и не хочу перечислять то, что собирала Устюша. Это не список кораблей и даже не список моих одноклассников, не слова, которые в соединении обретают смысл, как обретается он в перечне попадающих на глаза предметов во время обычной прогулки. Крыльцо, калитка, тропинка с примятой травой, луг и речка, застывший взрыв высокого облака над лесом и вспыхнувшая на этом облаке мысль, что я буду помнить все это с тем чувством, которого нет пока у меня…
Ее список был бессмысленным, а потому пугающим. Я помню страх, который пробирался в меня сначала брезгливостью, а потом горем, как будто кончилось все мое время яркой жизни. Пробирался, когда я видел ее во время вечной работы – поиска чего-нибудь никому не нужного, не прикрепленного к основе, чтобы можно было легко взять, положить в передник и понести домой, на свой забитый хламом двор.
Однажды я шел по полевой дороге и увидел ее копошащейся в заросшей травой старой яме. Кто-то когда-то сбросил туда мусор. Передник Устюши был полон смятыми консервными банками, обрывками истлевшего картона, сгнивших щепок. Потом она понесла все это к деревне, к своему дому. Я решил принести ей старую сумку, которую видел у себя на чердаке. Большую, наверное, удобную. Я думал, что этим помогу ей, не в переднике же носить свои находки. Быстро сбегав домой, я положил сумку на видное место рядом с ямой и притаился поодаль за кустом. Устюша вернулась, увидела сумку, потоптала ее для большей компактности и так же, как другие предметы, прижала к себе. Использовать ее по назначению она даже не подумала.
Когда я шел обратно мимо ее дома, то увидел, как она укладывает во дворе свои находки под его стеной. Из этого плотного штабеля торчала ручка моей смятой сумки.
Я помню тот страх перед бессмысленностью. И потому сейчас боюсь думать о том, что в длинном списке моей жизни лежат ненужные события и слова.
Если думать о времени, то можно заметить, что мысли не пристают к нему, как вода к масляной поверхности. Не проникают в него, не становятся частью, не называют и не объясняют. Время непонятно, как потусторонний мир – слова о нем здешние, наши, привычные, а мир так и остается недоступным пониманию. О нем можно говорить его словами, но у нас их нет. Может быть, время подвластно музыке, но я не умею думать так, как звучит музыка. Время и похоже только на музыку, так же чувствуется, лишь прозвучав. И так же кружится голова от невозможности оказаться внутри этого неуловимого течения. Но как же хочется думать о времени в благодарность за то, что оно есть – я чувствую эту радость благодарности. Меня могло не быть, а я есть и думаю об этом.
Я вспомнил одну старую фотографию. На ней мой старший брат. Он стоит на мосту через нашу речку, опершись на велосипед, и смотрит на меня. Взгляд у него спокойный, не требующий слов. И я чувствую прохладу ветра с запахом реки. Тает облако над лесом, тогда и сейчас.
Если думать о времени, оно исчезает, прячется. Словно при сотворении мира ему было поручено оставаться непонятным.
В детстве я не замечал любви, окутывавшей меня. Я вспоминал ее лишь потом, повзрослев. А тогда я просто жил – кто думает о воздухе, которым дышит? Думают о том, что странно, что находится хотя бы на небольшом расстоянии. Вся деревня была от меня на таких расстояниях моего взгляда. И любовь я впервые увидел со стороны и заметил из-за ее грубости.
Мовша с Мовшихой были странной парой. Он – маленький и вертлявый, со смешной быстрой походкой. Она – огромная, как стог, почти всегда неподвижная, как будто не передвигалась, а просто оказывалась в другом месте. Когда они шли рядом, трудно было удержаться от улыбки. У них было много детей. Даже сейчас я затрудняюсь подсчитать, пять или шесть. А может и семь. Почти все погодки, и даже пара близнецов. Но не в этом дело. А в чем? Почему я их вспоминаю? И ловлю сейчас себя на том, что замираю при этом с той самой улыбкой. Апофеоз соединения и растворения одного в другом, думаю я, потому что вдруг вспыхивает в моей памяти, что Мовшу называли еще и Мовша Мовшихин. Имя, подаренное им жене, отразилось в большом и увеличительном зеркале и вернулось уже двойным звучанием, доказывающим полную и окончательную их слитность.
Он был пастухом огромного колхозного стада. Оно бесконечно тянулось вдоль улицы по утрам и вечерам, и Мовша словно сплавлял плот по порожистой реке, управляя своим кнутом плавным течением этой громадины. Возле своего дома, споткнувшись и вспомнив что-то, забегал на минутку, чтобы попить воды или прихватить что-нибудь забытое. Мне хочется подумать, что так случалось всегда, хотя видел я это лишь однажды. Мовшиха что-то крикнула ему вслед, а он, даже не оглянувшись, отмахнулся с улыбкой. Мол, не до тебя. Мне кажется, что вспоминал он звук ее голоса весь день, до самого вечера.
В деревне время шло одинаково, и только праздники делали зарубки, как на стволе березы, чтобы доказать течение сока. В праздники Мовша с утра исчезал из дома, и Мовшиха начинала его искать по всей деревне. Искала она неторопливо, и этого времени Мовше хватало на то, чтобы где-нибудь, за магазином или в любом другом укромном месте, выпить с мужиками. Он спешил, поэтому напивался быстро, и когда появлялась Мовшиха, уже встречал ее с радостью. Собутыльники отходили на безопасное расстояние, освобождая место для спектакля. А Мовшиха приподнимала своего мужа за грудки, встряхивала и пыталась поставить на ноги. Он вяло сопротивлялся, что-то объяснял и все норовил опять присесть на траву. Тогда она отвешивала несколько увесистых оплеух, от которых он покорно затихал, потом приседала на корточки, ждала, пока он обнимет ее сзади, поднималась, удерживая его руки, и несла свою ношу домой. Мовша, прижавшись щекой к ее спине, блаженно улыбался. Лицо его, несмотря на размазанную под носом и по щеке кровь, сияло счастьем.
Сейчас я боюсь, что рассказал смешную историю из деревенской жизни. Нет, это не так. Мне совсем не до смеха. Ведь там был и я, маленький, оказавшийся случайно на той тропинке и все видевший. Кровь на лице испугала меня. Помню, как они прошли мимо, а я опустился на траву и заплакал.
Почему я помнил этот плач потом, всю жизнь, читая о любви – о Филемоне и Бавкиде, о старосветских помещиках, о Ромео и Джульетте? Потому что вспоминал и Мовшу с Мовшихой, думая о грубости жизни, которая не пропускает через себя чувства, существующие за ее пределами, когда даже любящие люди ничего не знают о своей любви.
Тогда я и стал представлять жизнь огромным слоистым пространством. Люди существуют в одном из слоев. А сверху и снизу множество неизвестных, неведомых, таинственных слоев, в которых живут чувства, мысли, воспоминания. Они пронизывают наш слой невидимыми токами. А люди или пропускают их через себя, или, наоборот, становятся бесчувственным препятствием.
Этот образ стал настолько зримым для меня, что однажды, когда вдруг началась гроза, заставшая меня на выпуклом поле за деревней, и несколько молний впились рядом со мной прямо в землю, – я испугался, что они вспыхивают как раз в этих верхних слоях, и я буду наказан сейчас за свою догадку.
Хлынувший ливень погасил не только молнии, но и мой страх, сменившийся восторгом спасения, который развеялся, я это знаю, по всей моей будущей жизни.