И мы снова возвращаемся к системе общественного подавления. Социум начинает с того, что подавляет чувства и устремления ребенка, ведь вся пресловутая система воспитания зиждется на «нельзя» и «должен». Это подавление нисколько не ослабевает, и в течение всей последующей жизни человека, только интериоризированное, оно осуществляется теперь большей частью не через внешнее ограничение, а посредством страха нарушить усвоенные в процессе воспитания и взросления запреты. Поскольку запреты и ограничения, накладываемые социумом, как правило, идут вразрез с неосознанными желаниями индивида, человек примеряет множество масок. Возникающие при этом внутренние противоречия и конфликты слишком сильны и болезненны, поэтому с течением времени человек предпочитает отождествиться со своими масками и позами, нежели продолжать безуспешную и неизбежно обреченную на полное поражение борьбу за право быть самим собой, подлинным, истинной индивидуальностью. Так человек сам становится «порождающим носителем» общественной морали. Эта психологическая уловка по отождествлению с масками и ролями, конечно, снижает интенсивность внутреннего напряжения, несколько утоляет душевную боль, вызываемую противоестественным существованием, но не устраняет и не может устранить желаний, подвергнутых жестоким репрессиям. Внутренний конфликт медленно тлеет, а израненная и исковерканная душа может лишь бессильно огрызаться и агрессировать на всё и вся без всяких видимых на то причин, но ни на какие положительные чувства и переживания в таком состоянии она, разумеется, уже не способна.
Хотя описанные процессы и ужасны, но было бы слишком наивно думать, что общество ограничивается лишь банальным запретом, чтобы подавить человеческую индивидуальность и обрести абсолютную власть над личностью. Нет, общественные институты обладают и куда более изощренными средствами пролонгации своей неутолимой жажды власти над человеком, нежели простым, пусть даже и мастерски имплантированным в личность запретом. Социум не только запрещает, он еще и учит, а это самое чудовищное. Способность, а главное, желание любить – это совершенно естественное, истинно человеческое качество. Развившаяся в процессе эволюции и собственно антропогенеза на базе сексуального инстинкта любовь является для человека потребностью. Но общество не развивает эти изумительные человеческие задатки, напротив, оно всеми силами пытается задушить их в самом зародыше. Вместо того чтобы самозабвенно пестовать эти слабенькие росточки естественной потребности человека в любви, оно требует от него навсегда забыть о всяких «потребностях» и предлагает ему прокрустово ложе стандартизированной, формализованной игры в любовь по общим правилам. Эти действительно «странные игры» культуры язык не поворачивается объяснить неведением, настолько они чудовищны. Нас учат правилам любви (от норм этикета, ухаживания и т. п. – до нюансов сексуальной техники и использования возбуждающих средств), любви здесь, конечно, нет никакой, таким «педагогическим» образом можно лишь похоронить ее жалкие останки.
Человеку неведомо счастье большее, чем счастье любви, поэтому желание любить и быть любимым у него огромно. Но ребенку с первых же лет его сознательной жизни отказано в этом счастье, ведь к любимому человеку не обращаются со словами «нельзя» и «должен»; кроме того, эти слова свидетельствуют о полном недоверии по отношению к нему, а недоверие, как известно, не лучший попутчик в любви. И человек, изначально готовый к любви, предназначенный любви, не получает опыталюбви; он получает какой угодно опыт, только не опыт любви и интимности. Если же предрасположенность не проявлена, не закреплена, не развита опытом, она так и остается латентной, замкнутой в самой себе, нежизнеспособной, подавленной в определенном смысле. Человек может быть сколь угодно сильно одарен музыкально, но если за всю свою жизнь его ни разу не подпустят к музыкальному инструменту, он так и останется «полной бездарностью».
Иными словами, социум не позволяет ребенку проявить свои естественные «задатки любви». Но любовь ведь провозглашена у нас чуть ли не первой добродетелью, после, разумеется, благопристойности; поэтому ребенка насильно начинают муштровать в соответствии с этим «партийным заданием». «Возлюби ближнего как самого себя», – внушают желторотому юнцу. Но ведь он и себя-то любить не умеет, он же отказался от себя, предал себя, когда воспринял все налагаемые обществом запреты. Хороша же будет в таком случае его любовь к ближнему! «Любить – значит уважать», – говорят нам. Но что такое «уважение»? Что нужно «уважать» в любимом человеке? То, что он спрятал, когда его подавили запретом, или то, что он из себя с горем пополам сделал под эгидой этого запрета? Видимо, второе, ведь первое представляет собой ноуменальную «вещь в себе», доступ к которой закрыт. «Любить надо за то-то и то-то», – снова звучат ненавистные наставления, в которых слышатся отзвуки мучительных «нельзя» и «должен». И все, блестяще! Цель, поставленная социумом, достигнута: мы уже не хотим любить, нам это «не в жилу», «неинтересно», «не по нам это», «сказки все это».
Но почему же социуму нужно, чтобы мы не хотели любить? Потому что это потребность, более того – это наша естественная потребность. Если же мы актуализируем эту потребность, под угрозой окажутся результаты долго и старательно инспирированного социумом подавления нашей души. Но и в этом только полбеды! Вся власть социума зиждется на страхе, а любовь не ведает страха, потому-то она и больше смерти, в этом ее тайна. Любящий отмахивается от страха как от назойливой мухи, но он его не боится, страх не может пленить истинно любящего. Страх – силки для «нищих духом», обретшие же дух не ведают страха. Любящему открылась вечность в ее лучезарном сиянии, он уже «не от мира сего», ему теперь нечего бояться. Да и разве можно испугать земными проблемами того, кто, по словам Платона, в колесницах богов и гениев объездил весь небесный свод, созерцая истину, и впитал ее несравненную красоту? Что может испугать истинно любящего? Страх стекает по любящей душе свирепеющим, но бессильным потоком. Поэтому-то социум сделает все, чтобы не позволить нам любить, чтобы привязать нас к «этому миру», сделать нас зависимыми от мира; зависимыми, а значит, управляемыми.
Но наше общество насаждает страх не потому, что это ему выгодно, а потому, что наше общество – это общество страха. Мы – наше общество, а мы сами себя боимся, мы боимся других, мы боимся Другого. И только любовь способна превозмочь этот страх, открыть нам небесный свод, разогнав сгущающиеся тучи страха, но это погубит наше общество. Впрочем, может быть, и к лучшему. В конце концов, какой в нем прок, если в нем нет и не может быть счастья? Вот почему Морис Бланшо пишет в своем «Неописуемом сообществе»: «Всякое сообщество любовников, хотят ли они этого или нет, рады этому или не рады, связаны ли между собой игрой случая, “безумной любовью” или “смертельной страстью” (Клейст), имеет главной целью только одно – разрушение общества. Там, где складывается эпизодическое сообщество двух существ, созданных или не созданных друг для друга, образуется некая военная машина или, правильней говоря, создается возможность угрозы, которую она в себе несет, какой бы минимальной эта угроза ни была, – угрозы вселенского разрушения».
Наше общество защищается, оно учит нас «любить», учит любить любовью страха. Страх разрушает душу, ведь душа – божественной природы, а значит, она может и хочет доверять Богу. Но разве же страх – это проявление доверия?… Нет, мы страшимся лишь потому, что не доверяем Богу, впрочем, за это мы и несем свой крест. Только это не Христовы муки, ибо Его крест был крестом во спасение, а наш крест – это крест гибели. Страх разрушает личность, раздробив ее на маски и позы, которым нет числа в нашем богатом репертуаре. Он же заставляет нас отделить душу от тела, но и этого ему мало. Теперь страх таков, что и тело разрушается им на части упоительным сладострастием. Поэтому общество страха рекламирует не человека, а только части человеческих тел, и как же талантливо! «Какие изумительные ноги у этой модели! Взгляните, как пикантно топорщится ее грудь! А какие плечи у этого “мальчика с обложки”! Такой мощный пресс, конечно же, признак недюжинного здоровья и, наверное, не только здоровья. Смотрите, какие чудесные волосы! какие “сладкие мордашки”! какие руки! а какие запястья! бицепсы! шея! спина! как изумительно оголена ее спина! или вот еще пониже спины! смотрите! смотрите!» Удивительная по своему эстетизму вивисекция! Мы завороженно смотрим на все эти анатомические достоинства, искусно расчлененные «деятелями культуры». Не только душа отделена от тела, уже и тела-то нет, есть только части, анатомические части в «анатомическом театре». Как мило: это грудинка, здесь мясо помягче, а это ножки, тут пожестче, но зато мясцо здесь более сочное…
Любовь страха, которую прививает нам социум, – это любовь по отношению к частям тела, любовь, которую мы можем назвать лишь сладострастием. Обо всем этом четко и ясно говорит Роман Виктюк в своей «Саломее». В сладострастной сцене «любовных» признаний Саломеи его спектакля царевна перечисляет все красоты Иоканаана, даже не глядя на него, по памяти! Ах, верно, как долго она изучала «модные журналы» и новинки кинопродукции, раз с такой легкостью воспроизводит все эти образы в своем пылком воображении! Образ Саломеи в спектакле настолько деструктивен, настолько разрушителен именно благодаря удивительным режиссерским ходам, от нее веет не страстью, а холодом, холодом – метафизическим символом бесконечного умирания.
«У Любви, – пишет Константин Бальмонт, – нет человеческого лица. У нее только есть лик Бога и лик Дьявола. В роскошной панораме, исполненной яркого безумия, Оскар Уайльд показал нам лик Дьявола в любви». Роскошные слова! И как он прав, Константин Бальмонт! Но об этом ли спектакль Романа Григорьевича? Я абсолютно уверен, что каждая трагедия, созданная Романом Виктюком, служит цели освобождения. Он для того и делает трагедию столь явной, столь ощутимой, столь реальной, чтобы, пережив боль произошедшего, мы в самом конце спектакля испытали столь необходимое нам душевное облегчение, свободу. Он словно бы снимает с нас какую-то мучительную, тягостную ношу, какой-то ужасный навет, проклятие, порчу (бог его знает что!), чтобы мы вырвались наконец из кромешного мрака небытия и зашоренности в Свет и для Света. Настоящие трагедии Романа Виктюка на самом деле, может быть, самые жизнеутверждающие произведения мировой драматургии.
В «Пробуждении весны», в «Философии» маркиза де Сада мы доходим до некоей крайней точки, до апокалипсиса, до грани небытия, за которой, после которой и через которую открывается нечто совсем иное. Здесь темное Инь, исчерпавшись до последней своей капли, до последнего вздоха и всполоха, сменяется на светящееся Ян, здесь низ становится верхом, Тьма перевоплощается в Свет. И ведь это никакая не уловка, продуманная и тщательно выверенная, это только переживание, само переживание! Мое – зрителя – переживание! Ведь никто же, право, не выходит на авансцену и не заявляет приказным тоном: «А теперь – Свет!», ни в коем случае! Это что-то внутри меня, в зрителе, озаряется всепроникающим Светом, и это мне – зрителю – хочется сказать, крикнуть, запеть, кружась в мистическом танце: «Да будет Свет!»
Но в этом спектакле, в его «Саломее», этот потрясающий эффект «переворота» достигается совершенно удивительным и, что самое главное для последователей святого Фомы, наглядным образом: Роман Григорьевич вызывает в зрителе такое явственное, такое сильное сопереживание безвыходной, обреченной трагедии Уайльда (не Саломеи, не Ирода, а Уайльда!), что в какой-то момент становится понятно, ясно как божий день, что выход есть! Есть спасение, его просто не может не быть! Право, я не хочу ни от чего спасаться, поэтому, когда я говорю «спасение», а не подразумеваю никакой нелепой, слабовольной и трусливой псевдохристианской мечты, но нечто большее, нечто более важное, чем мое личное или кого бы то ни было еще спасение, я ощущаю собственно акт Спасения. Не то, чтобы у меня были какие-то опасения, чтоб я мечтал о спасении, но, ощутив трагедию, от безвыходности этой трагедии, во мне из сопротивления, из благородного протеста, может быть, возникает сильнейшее желание во что бы то ни стало, чего бы это ни стоило, увидеть ту великую, благоуханную нирваническую вечность, которая скрывается за всей этой бесконечной и нелепой сутолокой майи… И это мое желание становится вдруг таким сильным, таким явственным, таким животворящим, таким воплощающим, что я вижу ее! Совершенно точно, без каких-либо оптических обманов восприятия не восприятием даже, а внутренним взором.
И тут я невольно вспоминаю «внутренний опыт» Жоржа Батая, который вдохновил его знаменитую книгу:
«Тогда я был еще очень молод, – рассказывает Батай во “Внутреннем опыте”, – вел беспорядочную, полную пустого пьянства жизнь: круг моих непристойных, головокружительных, но исполненных заботы, строгости, крестной муки идей только-только раскручивался… В этом кружении разума брали свое тоска, смятение одиночки, трусость, дурной тон: праздник возобновился чуть позднее. Несомненно то, что легкость и “невозможное”, с которым я столкнулся лицом к лицу, вскружили мне голову. Усеянное смехом пространство раскрыло передо мной свою мрачную бездну. Переходя улицу дю Фур, я стал вдруг неизвестным в этом “ничто”… я отрицал собой эти серые стены, которые меня окружали, и устремился вперед, влекомый каким-то восхищением. Я смеялся божественным смехом, зонтик, опустившись мне на голову, скрывал меня (я нарочно накрыл себя этим черным саваном). Я смеялся так, как, возможно, еще никто и никогда не смеялся. Сокровенность каждой вещи, обнажившись, открылась мне, словно я был уже мертв. Кажется, я остановился посреди улицы, скрывая свой бред под зонтиком. Вроде бы я подпрыгнул (несомненно, в мыслях) – меня сотрясали конвульсии света, и, воображаю себе, я смеялся на бегу. Сомнение не отпускает меня, переполняя тоской. Что значит это озарение? Что это за свет, если даже сияние солнца ослепляло и воспламеняло меня изнутри? Чуть больше света, чуть меньше – это совершенно ничего не меняет; во всяком случае, человек, будь он солнечным или иным, остается человеком: быть всего лишь человеком, не иметь никакой иной возможности – вот что душит, вот что переполняет тяжким неведением, вот что нестерпимее всего».
Батай, вслед за Хайдеггером, открывает нам еще один сокровенный путь к Сущему через сакральный, всепоглощающий Смех. И если для хайдеггеровского Ужаса характерен паралич, некая мертвецкая оцепенелость перед лицом открывающейся тебе тайны, то Смех Батая, напротив, само движение – это бег, это прыжок. Но что самое удивительное, у Романа Виктюка в его «Саломее» – и то, и другое! Ужас танца Саломеи, который действительно обездвиживает меня самым непосредственным образом, сменяется дивертисментом «непристойным» и «головокружительным», который буквально заставляет меня подпрыгнуть («несомненно, в мыслях») и повергает меня в безудержный внутренний Смех (посмотрите-ка, он и сам смеется, стоя на сцене во время этого дивертисмента!). И если, Ужаснувшись, я вдруг ощущаю в себе человека, то, расcмеявшись, я теряю в себе это ощущение, я ощущаю себя чем-то иным, в «иной возможности». Таким образом, в благородном поклоне Роман Григорьевич отдает дань уважения Хайдеггеру, дань почтения Батаю, а сам же создает нечто совершенно новое, что-то третье. Благодаря ему в сердце у меня нет ни холода хайдеггеровского Ужаса, ни обреченности от батаевского Смеха. Я полон, внутри меня Свет, я нашел его Источник, я сохраню его навсегда.
Итак, невольно вернувшись к форме, я наконец могу представить концепцию (взаимосвязь же здесь абсолютная, поразительная!) в этой ее части. Повторю слова Бальмонта: «Оскар Уайльд показал нам лик Дьявола в любви». Что же показал нам Роман Виктюк? Неимоверным усилием воли, превозмогая «сладострастную атмосферу “Саломеи”», которая по сути своей несет разрушение, гибельность, расчленение, подобающее сладострастию, он каким-то странным, непонятным, чудесным образом показывает мне «лик-Бога-в-любви-во-мне». Ужас сменился Смехом, Смех стал Светом, и в лучах этого Света ко мне пришла Любовь. Она и была во мне – зрителе, – она была! Но, униженная и оскорбленная, брошенная в застенки ролей и масок, страха и отчаяния, томилась, не находя ни покоя, ни опыта. Теперь же, вдруг, она скинула с себя этот сор, освободила меня от страха и ожила, воскресла, засияла вновь во всем своем великолепии. Роман Григорьевич режиссировал мной – зрителем. Но разве он знал меня-зрителя прежде, до со-бытия этого спектакля? Он сейчас написал эту Пьесу, я-зритель стал живым свидетелем этого письма, «действия-действования», свидетелем Драматургии Романа Виктюка. Теперь я свидетельствую об этом…