Операция назначена была на полдень. В одиннадцать мне сделали премедикацию, одели, как полагается, – во все чистое. Дурман повязал сознание, происходящее казалось мне рисунками замедленной киноленты.
Действия персонала размеренны, все спокойны и неторопливы – обычное дело. На каталке меня перевезли в операционную. Яркий свет гелиевых ламп нежил глаза. Хотелось спать.
Анестезиологи говорят со мной на плохом английском, который я понимаю еще хуже. Впрочем, им незачем себя утруждать, я и так помню необходимое из академического курса. Все эти манипуляции, которые кажутся несведущему человеку мистическим действом, мне не в новинку, даже заурядны в каком-то смысле.
Хирургическая бригада моется, на столе поблескивают инструменты. Всполохи разворачиваемых простыней нежно-голубого цвета подобны ритуальному «танцу с покрывалами». Моей голове предстоит исполнить роль спелого кокоса из рекламного ролика. Мерное жужжание электрического сверла…
Говорят, я пережил клиническую смерть. К смерти, конечно, это не имеет никакого отношения. Просто остановилось сердце – великое дело! Но мозг, мой поврежденный мозг был еще жив. Больной, изуродованный, он непреклонно и отчаянно цеплялся за жизнь.
Да, вся наша жизнь, вся без остатка сосредоточена в этой странной, по сути, совершенно бездушной машине рефлексов. А ведь любая травинка, любой стебелек с легкостью обходится без этого сложнейшего приспособления, без этого никчемного посредника. Их жизнь непринужденна в самом своем основании, она безусловна. Свобода не в выборе, а как раз в этой абсолютной безусловности.
Воля – не есть ли она проявление высшей слабости? Не является ли она тем наростом, той шероховатостью, той опухолью, что препятствует естественному движению, движению шара по приготовленному для него желобу? За свои страдания мы виним ухабистую, дурную дорогу, не замечая, что это наши собственные наросты создают возмущающее нас сопротивление.
Пассивность – это отказ, потому воля, как бы ни превозносили ее теоретики человеческого, отнюдь не активность, а только еще одна форма пассивности – агрессивная пассивность.
В нас все перепуталось: пустое обрело форму и вес, фактическое – потерялось. Мы заложники досадной ошибки, мы заложники своего. У богатого плохой сон, мы сторожим пустоту, мы стражники пустоты.
Мысль – это фетиш, заслоняющий реальное от реального. Мир словно пронизан мыслью, но ее нет в Нем, она же упраздняет Его. Посредством мысли воля обретает форму. Мысль отрицает, ее созидание – лишь обман восприятия.
Мы сбились с пути, нам кажется, что мы ходим по кругу, но этому не стоит удивляться. Звучный лейбл «вечности» оправдывает нашу ошибку. Непризнание ошибки делает ошибку ошибкой.
На операционном столе я ощущал свое сознание, как нечто самостоятельное, отделенное, что-то очень малое, что-то, трепещущее в своей никчемной замкнутости. Между мной и моим сознанием возникла и четко определилась некая дистанция, но этот разрыв не был утратой, он стал обретением, обретением утраченного.
Я ощутил себя телом – мясистым, тяжелым, даже грузным, разваливающимся, как спелая гроздь в руках виноградаря. Мгновение пробуждения было телесным.
Души не существует. Есть лишь тело, одухотворенное жизнью; одухотворенное от слова «дышать».
Очень хотелось пить, но мне лишь смачивали влажной салфеткой губы. Капля росы, капля-линза, преломляющая свет на качающейся травинке.
Я не стал ощущать себя малым, отнюдь. Напротив, теперь я больше, чем когда бы то ни было, больше, чем я мог бы себе представить.
Граница утрачена с обретением тела, а не благодаря вычурному пафосу души. Все встало на свои места.
Я проснулся поздним вечером. В палате совершенно темно. Заратустра стоит у окна, прижавшись лицом к тонкой оконной раме, глядя в ночное небо. Окно огромно, он стоит в окружении звезд. Тихо.
Млечный Путь виден нам на плоскости и только поэтому кажется нам дорогой. Мы знаем, что это обман, но мы настойчиво повторяем: «Путь. Путь. Путь». Нас, потерявших собственное основание, гонит тревога, а мы ищем пути и дороги, чтобы облагородить и оправдать собственную слепоту.
Звезды хороши сами по себе. Они тоже движутся, но не спешат. Им тоже отведен свой срок, но они не стенают. Они тоже светят и светятся, но делают это непринужденно. Их не теснит иллюзия. Как вообще иллюзия может теснить? Спросите у человека… Тихо.
– Зар, – тихо позвал я.
Он встрепенулся, взглянул в мою сторону и через секунду был уже рядом.
– Я здесь, здесь, – в его голосе звучали робкая нежность и обнимающая меня забота.
– Привет! – я улыбнулся губами.
– Тихо, тихо. Ничего не говори. Спи.
Я провалился в сон и снова увидел Заратустру. Он стоял на вершине холма, как всегда величественный и простой, в окружении звезд, мерцающих короткими вспышками. Он ждал моего возвращения.
– Все собрались, – сказал он.
– И что они?
– Ждут, – печально протянул Заратустра.
– Чего? – спросил я с легкомысленным удивлением.
– Это знают только они, – сказал он устало.
– Еще я знаю, – провозгласил я с напускной гордостью.
– Чего? – Заратустра удивился по-настоящему.
– Пустоту!
Заратустра весело рассмеялся.
– Всегда можно найти способ посмеяться над жизнью, но нет способа заставить смеяться жизнь, ибо она непринуждаема. Пойдем же! – сказал Заратустра и повел меня в пещеру, где ждали нас прорицатель, два короля, совестливый духом, чародей, дающий благословение, добровольный нищий, безобразнейший, тень и двуглавый осел.
В высокой, как готический собор, пещере, освещенной ярким пламенем костра, полукругом сидели собеседники моего забытья. Всю эту братию возглавлял безобразнейший, что мрачно восседал на камне посреди шепчущихся. И только осел бесцельно блуждал по пещере и забавлялся сам с собою иногда шутливыми, иногда почти серьезными перебранками, благо, его анатомия делала его вполне самодостаточным для подобного рода развлечений.
– Привет! – сказал я собравшимся и осекся.
Присутствующие, исполненные невыразимого внутреннего благородства, медленно поднялись со своих мест и приветствовали нас стоя.
– Мы ждем от тебя слова, о Заратустра – всеведущий и откровенный! – с внутренним напряжением титана провозгласил безобразнейший.
Я заметил улыбку, скользнувшую по лицу Заратустры, но отвечал он с серьезностью, на которую был только способен:
– Одиночество!
Возникла глупейшая пауза. Присутствующие выждали какое-то мгновение, полагая, что Заратустра пояснит свою мысль, но Заратустра принял вид человека, которому нечего больше сказать. Они стали перешептываться, а у безобразнейшего даже отвисла нижняя челюсть, он выглядел обескураженным.
– Ты хочешь унизить нас своим странным ответом? – промолвил он наконец дрожащим голосом.
– Одиночество! – повторил Заратустра.
Присутствующие зашумели:
«Что он себе позволяет?!»
«Он нас унижает!»
«За кого он нас принимает!»
«Что он себе думает?!»
«Это возмутительно!»
– Одиночество! – крикнул Заратустра, и эхо этого слова тысячекратно огласило пещеру.
Все стихли, испуганные.
– Я произнес вам слово, многое ли вы поняли? – сказал Заратустра серьезно и, дав мне знак следовать за ним, вышел из пещеры.
Окруженный сиянием звезд, он обратился ко мне:
– В странную пещеру превратили они мой дом! Одна пещера стала многими, одно эхо стало множественным, – он выглядел бесстрастным.
Сказав это, Заратустра лег на землю, и взор его утонул в ночном небе. Я поступил так же. Земля была теплой, казалось, она дышала, а купол неба спадал на меня шелковым покрывалом.
– Унижение и возвышение – вот чем занят человек – игрой глупости и чванства. Самые страдающие собрались в этом кругу и ждут от меня сострадания. Но сострадать можно только страданию, и нельзя сострадать страху, глупости или боли. Но где же вы видели страдание, свободное от страха, глупости или боли?