Через пару часов мы уже были в дороге. Потрепанная жизнью легковая машина, спотыкаясь на ухабах и шелестя колесами по битому асфальту, летела в поселок Песочный, в онкоцентр.
Тело все еще плохо меня слушалось, недвусмысленно напоминая моему сознанию о том, «что первично». Руки и ноги изображали из себя лентяев-аристократов, губы заодно с языком не спешили артикулировать речь, но в целом я чувствовал себя хорошо: боль отошла, а голова хоть и была затуманена, но, в конце концов, не более чем у всех.
Зар выглядел обеспокоенным и возился со мной как с писаной торбой, очень нежно. Мне было неудобно так его утруждать, я пытался сопротивляться и делать все сам, впрочем, не очень успешно.
Кроме того, мне было совершенно непонятно, как, впрочем, неясно и теперь, зачем нам было ехать в Песочный, причем так срочно. Но мои слабые протесты эффекта не возымели, и мы ехали.
По приезду в онкоцентр нас уже встречали.
Стареющее здание ветшало. Облицовочный камень стен безжалостно сыпался, а окна без занавесок выглядели совсем неприветливо. Заратустра достал меня из машины, подхватил на руки и пронес через стеклянные двери внутрь мрачного холла.
Дух тяжести царил здесь беспрекословно.
– Давай вернемся, – прошептал я на ухо Заратустре.
– Ничего, ничего. Вернемся, обязательно вернемся. Сейчас обследуемся, и вернемся.
Тут я понял, что вся эта катавасия затеяна ради меня. Я возмутился, но удивление от странного состояния Заратустры, который казался растерянным (!), заставило меня самолично унять свой спонтанный ропот.
Меня запихнули в жерло аппарата для исследования ядерно-магнитным резонансом, кратко проинструктировали и удалились в смежную комнату. Через пару минут я заснул под глухой треск вертящихся вокруг меня турбин.
Я снился себе маленьким, лет трех, может быть, пяти. Я очень хотел быть любимым, я не чувствовал себя любимым. Средь детворы я чувствовал себя одиноким.
Детские игры воспринимались мною как ритуализированная драка, наставления взрослых – как несправедливое наказание. Жизнь казалась мне тяжелой, даже невыносимой в мои пять лет, она была мне в тягость. Я хотел быть любимым, я, верно, очень этого хотел.
Что бы счел я любовью к себе – тогда, в своем детстве? Если бы кто-то признал меня и мою правоту, если бы кто-то сказал мне, что я хороший и что все у меня получится, тогда, верно, я почувствовал бы себя любимым.
С детства учат нас жить для других и думать о других. Но не учат нас жить самим и слышать Других. Наша «жизнь для других» оборачивается ложной жизнью для себя. Ложь всегда тяжела – ее следует именовать духом тяжести.
Я толок в ступе воздух, я изучал жизнь, приноравливаясь к ней. Тяжела была эта наука, и я плакал. Я плакал каждый день, плакал тихо и совестливо. Тяжело лгать – слезами проявляет себя дух тяжести.
Как показать ребенку жемчужину его, что скрывается за безликой раковиной с морскими наростами? Как может он подарить ее, когда никто не просит о ней, требуя лишь почистить скорлупу ее от налета?
Всегда я был недоволен жизнью, она казалась мне трудной задачей, которую нескоро предстоит решить. Но не хотел я принимать заготовленного ответа: «Все уже сделано и сделано хорошо!» Лживым казался мне этот ответ, ибо было мне плохо, а может ли мир быть хорошим, если он делает мне плохо?
Долго учился я одной вещи и научился ей только теперь: не совершать ошибок, но не по знанию, а по ощущению самого Себя.
«Как не совершать ошибок?» – спросил я у своего сна.
«Всегда говори только “Да!” или “Нет!”, но никогда не говори “Может быть…”
Когда говоришь “Нет!” – говори “Нет!”, и не смей говорить: “Может, как-нибудь в другой раз?” Ты должен знать, что отказываясь, ты отказываешься, и ты должен знать, от чего ты отказываешься, а потому тебе следует говорить: “Нет!”
Когда же говоришь ты “Да!” – говори “Да!”, и не смей говорить: “Согласен, но при условии…” Ты должен ощущать свою ответственность за свое “Да!”, иначе оно никогда и не станет “Да!”. Нужно уметь идти до конца, а в противном случае – стоило ли вообще ходить?
И помни еще, что “Да!” всегда больше, чем “Нет!”, ибо не защищает оно, но дарует и не разделено потому на стража и узника, что всегда кажется защищаемым. “Да!” – целостно и едино, как свет, потому свободно оно, ибо не знает “Да!” твое страха.
Говорящий Другому – “Да!”, обретает свободу подлинную – свободу от страха! Потому не теряет тот, кто дарует, но обретает, ибо он обретает свободу. Истинно, истинно говорю я: идет несчастный дорогами потерь, счастливый же – дорогами обретений!
Незачем тебе быть на страже, незачем – настороже, ибо нечего тебе охранять, кроме своего страха, который, в сущности, пуст и нелеп. Быть на страже – значит, быть в страхе и охранять страх – нет судьбы хуже этой».
Как-то внезапно произошло осознание бессмысленности страха. Давно я шел к этому осознанию, давно понимал, но не осознавал еще до конца. Сейчас же, особенно после произошедшего со мной накануне, наступила наконец полная ясность.
Все мы знаем, что бояться бессмысленно, но мало кто осознает глубину истины этой. Никто из нас не станет делать дела, будучи абсолютно уверенным в его бессмысленности, например, никто не будет копать просто так яму, чтобы вслед за этим также бесцельно ее закапывать. Никому и в голову не придет тратить на это силы!
Но раз мы продолжаем бояться, понимая при этом бессмысленность страха, значит, где-то глубоко внутри мы видим еще слепыми глазами некий смысл этой бессмыслицы.
Когда же бессмысленность страха осознана полностью, когда ты явственно ощущаешь, что бояться незачем, страх уходит сам. Впрочем, куда может уйти пустота? Ее ведь и не было вовсе, только видение, иллюзия.
Страха нет.
С этими словами я и проснулся. Исследование уже давно завершилось, более того, я и не заметил, как снова оказался в машине. Мы ехали обратно…
– Зар, всё?
– Всё, всё.
– А что это за конверт? – я автоматически потянулся за желтым конвертом, лежащим на сиденье.
– Это результаты исследования, – тихо ответил мне Заратустра и убрал конверт в сумку.
– Ну всё? Больше тебе нечего бояться? А то перепугался зачем-то! – я смеялся, во мне говорила радость.
Мне было хорошо, особенно здесь, на заднем сиденье теплой машины, что, не торопясь, катила обратно в город. Облокотившись на плечо друга, счастливый, я смотрел в окно, где мелькали вековые сосны и юный снег постепенно покрывал землю. Я был счастлив.
Заратустра молчал. Я посмотрел ему в глаза, и что-то взволновало меня.
– Зар, что с тобой?
И тут я увидел тонкую струйку седых волос, седую прядь, спадавшую на его лицо. Никогда прежде в этих черных, как нефтяные струи, вьющихся, подобно металлической стружке, волосах не было и намека на седину! Теперь же появился этот невесть откуда взявшийся серебряный ручеек…
– Зар?! – пораженный, я автоматически потянулся за этой прядью седых волос, но Заратустра, заметив мое движение, резким взмахом широкой ладони оправил волосы, отведя их назад, и седина затерялась в гуще черных волос.
– Все нормально, все нормально, – сказал он тихо, еле слышно, но как всегда ровно, как всегда уверенно.
Что с ним?.. Что случилось? Из-за чего он так переживает?