Я стал замечать за собой странности. Нет-нет, да обознаюсь на улице: увижу высокого, широкоплечего человека, уверенно топающего по лужам, и у меня словно обрывается что-то внутри – «Зар!»
Но нет, все тщетно. Нет со мной Заратустры, со мной только его вопросы:
«Жив ли ты еще, друг мой?»;
«Пытаешься ли ты победить смерть или решил уже все-таки жить?»;
«Знаешь ли ты теперь, что есть эгоист?»;
«Будешь ли ты другом Другому, оставаясь Другим и не терзаясь этим?»;
«Знаешь ли ты, друг мой, как отличить свет от отражения света?»;
«Что пугает тебя, друг мой, кроме страха твоего?»;
«Готов ли ты смотреть на Солнце без темных очков иллюзий своих?»;
«Готов ли ты, друг мой, танцевать с теми, кто не боится смерти?»;
«Готов ли ты, друг мой, идти навстречу ко мне?»
Нельзя над этими вопросами думать. Они не для мысли, они для действия – глупость остановят, а нужное, благодаря им, само родится. Главное – не надо глупости, не нужно суетиться.
Мы не сознаем своих действий. Мы делаем их осознанно, но это осознанность внутри самого действия, а не в отношении этого действия. Изнутри все хорошо, все правильно, а со стороны – глупость.
Нам кажется, что поступок наш осознан, логичен, правомерен, выверен, но это лишь потому, что у нас и прокуроры с судьями, и адвокаты с присяжными, и даже пострадавшие с обидчиками – все заодно.
Каждый из нас преследует свои интересы, но до начала преследования следует уяснить: является ли этот интерес подлинно нашим и хотим ли мы в действительности именно того, что заявляем в качестве собственного интереса.
Может ли месть, например, быть истинно нашим интересом? С усладой от торжества справедливости придет и раскаяние в содеянном, цикл не завершился, он вышел на новый виток. Мстящий не думает о самом Себе, а потому подлинно своих интересов у него нет, но только интересы страхов да глупости.
Мы словно загипнотизированные неизменно удовлетворяем свой страх, но этот прожора ненасыщаем. Он с ловкостью меняет обличья: страх несправедливости быстро сменяется у нас страхом под личиной угрызений совести. Мы заботимся о своих страхах, но не о самих Себе.
В наших же интересах, чтобы было нам радостно. Но радость не рождается на руинах, радость – дитя созидания. Отрицая то, что приносит нам горе, мы не строим обитель для радости нашей. Разбушевавшийся пожар губит, невзирая на лица.
Радость – птица, ее надо прикармливать, мы же отпугиваем радость свою гневом собственным. А прикормишь ее, так она и сама поселится в твоем доме, но нельзя посадить ее в клетку. В клетке не поют, в клетке умирают.
Достигая желаемого, мы радуемся. Но кто же будет радоваться, если другому плохо? В наших же интересах, чтобы другому хорошо было. Так что подлинный эгоизм – это альтруизм высшей пробы.
Мужество не в том, чтобы отстаивать собственные интересы (это воинствующие идеалисты так думают), и не в том оно, чтобы отказаться от собственных интересов (это смиренные идеалисты так думают).
Мужество в том, чтобы увидеть то, что ты действительно хочешь, не открещиваясь, пеняя на судьбу и правовые нормы.
Зачастую наши интересы не только трудно разглядеть, но и стыдно признать. Мы боимся сами Себя – от этого все наши беды.
Но ведь признать – это не значит делать. Делать или нет – это каждый решает сам, это его ответственность и его жизнь. Признать – значит закончить войну.
Мы не доверяем самим Себе, мы ошибочно полагаем, что должны существовать некие высшие ценности, например, честь или что-то еще в этом роде, то, что зовут «принципами». Мы их создаем, их и пестуем, но не самих Себя.
Не доверяя самим Себе, мы предаем мир, мы ведь и есть этот мир, проявляющийся через нас. Если бы мы действительно доверяли миру, то, верно, не стали бы искать несуществующего, но обрели бы наконец то, чем он полон.
Однако же мы продолжаем и продолжаем искать какие-то ценности, причем ценность свою они приобретают лишь благодаря нашим усилиям, что растрачены на все эти мытарства и поиски.
Мы не существуем сами по себе, ибо не отделены мы от мира, отдельно, а потому наши истинные интересы – это его интересы. Чего ж стыдиться эгоисту? Он созидает созидающееся, но не служит подобно рабу, ибо это он Сам.
Но мы ценим только иллюзию: искусственное кажется нам более искусным, нежели настоящее; трагедии и страдания кажутся нам более существенными, нежели простые радости – улыбающиеся глаза и поющие губы. Это ли не безумие?
Идеализм вынуждает человека отказаться от самого Себя. А «ничто» не может хотеть, потому человек становится тенью. Как же не бояться тому, кто не имеет желания? Ненаступающий – отступает, отступающий – боится, результат очевиден.
Человек, хочешь ты любить – так люби, но что ж ты требуешь от Другого, чтобы он любил тебя? Ожидание твое – это требование, а потому насилие – вот каково подлинное проявление твоей любви. Так ты представляешь себе любовь?
Впрочем, мне кажется, что любить важнее, чем быть любимым, от труда больше пользы, чем от повинности. Однако действительна лишь взаимность, если же одна сторона перевешивает, она и утопит, как бы хороша ни была. Правило контакта никому не дано нарушать.
Человек требует к себе любви постороннего, так он отказывается любить, причем с блаженной миной «страдающего за веру». И вот я думаю: если хочешь пострадать ты за веру, что ж страдаешь ты, что страдаешь за веру?
Нужно понимать, чего ты хочешь (любить или страдать), а не пытаться хотеть за Другого (желать любви его или сострадания) – это идеализм, и ничего путного из него не выйдет.
Призраки загадывают нам загадки. А разгадывать тайны призраков – значит самому уподобиться призраку, ибо верящий в ничто сам становится ничем. В царстве теней даже свет играет дурную роль.
Мужество нужно лишь для того, чтобы убить смерть, и страх – это смерть, как я теперь понимаю. А чтобы жить, не нужно мужества, тут довольно и здравого смысла. Впрочем, может быть, его-то и следовало бы назвать мужеством?
Сегодня я снова гонялся за призраком Заратустры, но, кажется, решил загадку своей тени. А было так…
Целый день я дежурил по клинике. На группе мы без удержу хохотали, подтрунивая над нелепостью собственных проблем, реакций и взглядов. На индивидуальных сеансах, правда, было не до смеха.
Из новых больных я принял молодого человека, уверенного в своем абсолютном одиночестве, впрочем, для сироты эти чувства вполне закономерны, хотя и вряд ли оправданны.
Он уверен в своей скорой смерти и выказывает полное нежелание жить. Он отнекивается от жизни, как ребенок, которому пришлась не по душе утренняя манная каша.
Он пытался суицидировать, но, к счастью, безрезультатно, после чего и оказался в стенах нашей клиники. Интересно, как можно хотеть того, сладость чего ты никогда не испытывал? (Я имею в виду смерть.)
Другой мой новый пациент, напротив, сам жить хочет, даже очень, но отчаянно отказывает в этом праве другим. Он их просто не ощущает – такая абсолютная нечуткость, они его раздражают, он ими раздражается.
Он работает фельдшером в следственном изоляторе, но, кажется, сам пребывает в неком психологическом изоляторе. Люди потеряли для него качество жизненности, впрочем, на поверку – это только проекция.
Третий молодой человек, которого я взял сегодня на терапию, только что вернулся из армии, где стал свидетелем убийства двух своих сослуживцев «товарищами по оружию».
Теперь он срывается на крик, встречая малейшее сопротивление, и готов стереть в порошок любого, кто осмелится ему перечить. «Если ты сам не кричишь, то кричат на тебя», – говорит он. Кричат и убивают…
Его крик, его агрессия – это почти животный ужас. Это крик умирающего, ужаснувшегося собственной смерти. Его страшит не утрата жизни как таковой, но именно смерть. В этом мальчике кричит само человечество.
В сущности, трое этих юношей весьма похожи на каждого из нас, их страхи – это наши страхи. Если бы я обладал большим хладнокровием, то назвал бы этих мальчиков «гротескной пародией на идеалистов».
Идеализм, чувственность которого воспевается его патриархами и апологетами, на поверку страдает полной невосприимчивостью. Идеалист безжизнен, и лишь оттого – мертв, даже при отчаянных декларациях желания жить.
Так вот, дежурство мое подошло к концу, в девять часов вечера я передал документацию сменяющему меня доктору и отправился домой по темным улицам-линиям моего «блаженного острова».
Это повторенное за сегодняшний день множество раз нежелание жить подействовало на меня странным образом. Я вдруг тоже потерял желание жить, но только желание, а не саму жизнь.
Напротив, мое ощущение жизненности лишь усилилось:
Я вдыхал воздух с той жадностью, с которой, должно быть, вдыхает его узник, выпущенный на волю после многолетнего заточения в душной, пахнущей гнилью камере.
Я вглядывался в сумрак ночи широко открытыми глазами, с тем же восторгом, с каким делал бы это слепец, ставший прозревать, после виртуозно проделанной ему операции.
Я ощущал под собой землю, да так, словно бы ноги мои были бесчувственны прежде, а теперь ожили вдруг и пружинят, наслаждаясь каждым сделанным шагом, каждым соприкосновением с почвой.
И тут произошло нечто странное. До сих пор не могу понять, было ли это только видение или, может быть, явь. Вдалеке, в свете одинокого фонаря, я увидел удаляющегося Заратустру.
«Нет, нет! Не может быть! Обознался! Снова обознался!» – твердил я себе, но все без толку, я уже спешил, какая-то неведомая сила толкала меня вперед – догнать, остановить, обрести.
Я ускорил шаг, еще и еще, хотел окрикнуть. Однако, несмотря на мои усилия, призрак не становился ближе, напротив, с каждой секундой он от меня только удалялся, все больше и больше.
Он свернул за угол, и я побежал, побежал, боясь совсем потерять его из виду. Дыхание мое сбивалось, но я, как ни старался, не мог совладать с внезапным приступом удушья.
Пробежав через двор в арку, а затем и через еще одну улицу в другой двор, я снова заметил фигуру моего призрака.
«Вперед! Вперед! Скорее, скорее! Упустишь! Чего ты медлишь?! Быстрее!» – вопило теперь все мое существо.
И я мчался, очертя голову, не замечая ни луж, ни поребриков, ни разбросанного тут и там мусора, спотыкаясь, падая. Я бежал.
Но вдруг целая свора злых, одичавших собак с неистовым воем высыпала мне навстречу. Они окружили меня, они лаяли пронзительно-дребезжавшими голосами, их зубы лязгали. Псы брызгали голодной слюной, прыгали на меня и толкали лапами.
Я оторопел, я испытал ужас, я замер. Но собаки лишь сильнее обезумели от моего замешательства. Они ощутили мой страх, они были в фаворе и теперь ни за что не желали униматься!
У меня совсем перехватило дыхание, что-то сдавило горло, я стал задыхаться. Мои ноги мгновенно ослабли, словно подкосились, а перед глазами мелькнуло черное, лоснящееся змеиное тело.
Черная змея, шипя, извиваясь и ерзая, как расторопный мародер в разоренном войною городе, с каждым моим вздохом все глубже и глубже проникала мне в глотку! Я схватил это мясистое и верткое существо двумя руками, рванул, пытаясь выдернуть ее изо рта, но тщетно.
И в этот момент я увидел, что призрак Заратустры остановился где-то вдалеке, под сводом кирпичной стены, едва освещаемый каким-то странным, искусственным неоновым светом.
Призрак остановился и теперь издали, отстраненно смотрел на меня, испуганного и парализованного, окруженного наглой сворой бесчинствующих псов, с огромной змеей, торчащей изо рта.
«Заратустра…» – прозвучало во мне, и вдруг неизъяснимая, пульсирующая радость, зародившаяся где-то внутри, в самой груди, сначала ничтожная, едва заметная, но с каждой секундой все возрастающая, с силой разлилась по всему моему телу.
В какой-то момент стремительно, мощным потоком, словно огромной океанской волной, свет этой радости вытеснил мой страх, вдребезги разбил панцирь моего ужаса, и не стало страха.
«Выдохнуть, выдохнуть! Чтобы вдохнуть, нужно выдохнуть!» – мелькнуло у меня в голове. Задыхаясь и жадно желая вдохнуть, я все-таки выдохнул, через силу. Хлынули слезы…
Неистовствовавшие еще секунду назад псы вдруг, как последние трусы, поджав хвосты, бросились врассыпную, издавая жалостливые повизгивания, а змея злобно шикнула и тоже исчезла, скользнув черным, блестящим телом по мокрому асфальту.
Я вдохнул, словно первый раз в жизни, словно только что родившись. Я вдохнул и закричал:
– Зар! – кричал я, как может кричать только смех. – Зар!!!
Призрак шевельнулся и пропал… совсем.