Один из моих близких друзей, мой тезка, кстати сказать, был некогда большим любителем ницшеанского «Заратустры». Для преодоления «экзистенциального кризиса» лет пять тому назад я предложил ему Ницше. Но когда в сердце не горе, а горечь, то великий немец может только усилить подобного рода «кризис», этого я тогда еще не знал.
Когда человек читает Ницше, полагая, что он соавтор его трудов, а не респондент, когда читатель не понимает, что именно его, своего читателя, причисляет Ницше к «лицемерам» и «блеющему стаду», именно на него, на читателя, обрушивает он свой гневный рокот, когда читатель не переписывает Ницше своим прочтением, а думает, что водил его пером в момент написания автором текста, он, этот читатель, как это ни печально, с лихвой подтверждает обличительный пафос ницшеанских строк.
Ницше, как я погляжу, почти всегда достигает своей цели: он хотел посмеяться над человеком, теперь у него есть все основания… Вот почему Ницше несчастен и одинок, не ощущать Другого хотел великий немец, но доказать себе инаковость свою отрицанием. Да, задачка ему удалась, он себя отрек. Но стоило ли тратить на это жизнь?
Ницше – это дерево на горе, одинокое дерево. Много таких гор, много таких деревьев в мире, где каждый только хочет быть, но никто не является тем, что он есть. Холодно в таком мире и душно. «Эгофилами» зовет Заратустра таких «сторонящихся людей».
Мы повстречались в парке, я представил Андрюшке Зара, Андрей посмеялся, «разгадав розыгрыш». Он посмеялся, и мы посмеялись.
– «Если бы я захотел раскачать это дерево своими руками, – Андрей, улыбаясь, цитировал по памяти ницшеанского “Заратустру”, опершись руками о вековой дуб, – то я был бы не в состоянии сделать этого. Но ветер, – тут Андрей стал серьезен, – которого мы не видим, – ветер терзает и нагибает его, куда хочет. Всего хуже пригибают и терзают нас невидимые руки».
– Не ветер, но ты сам терзаешь себя, – тихо сказал Заратустра, пристально глядя в серые глаза своего собеседника. – Чего же ты испугался? – его голос был добор и чуток. – Чем больше ты думаешь о себе, тем дальше ты от Себя самого. Пока ты не ты, но желающий быть таким, каким хочешь ты быть. Два «Я» заключены в тебе: желаемое и желающее, но ни одним из них ты не являешься. Когда же «Я» твои соединятся, они уничтожат друг друга, и ты будешь ты – тем, что останется, тем, что нельзя уничтожить, не умерев.
– Метафизика… – протянул Андрей.
– Жизнь, – ответил ему Заратустра.
– И ты знаешь, как? – испытующе прозвучали эти слова.
– Ты знаешь, – с обычной своей нежностью и прямотой ответил ему Заратустра, обнял вековое дерево, искупал свой взор в его ветвистой кроне, посмотрел на нас и улыбнулся.
«Как сокрушаетесь вы о своем одиночестве! – говорил Заратустра во время нашей прогулки. – Как судите вы свое одиночество, как проклинаете вы проклятье его! Но как же вы любите его! Как холите вы тщедушное тело его, как ласкаете вы его мощеподобную плоть, как ублажаете безумные его помыслы!
Всё вы делаете своего одиночества ради, и ничего не делаете вы для самих Себя. Вот почему не эгоисты вы, а нищие духом. Рассчитывающие на подать не рассчитывают на самих Себя, будь иначе, я отдал бы им все.
“Я одинок”, – говорите вы. “Ты не ощущаешь самого Себя”, – отвечаю я. “Я буду еще более одинок”, – возразите вы. “Ты не пробовал”, – отвечу я.
Одиночество – просто слово, и только, а значение его пусто. В одиноком же целый хор голосов, человек должен быть одинок в себе Самом и для себя Самого – вот что вырвет его из путаницы слов.
Тот, кто умеет молчать в самом Себе, тот услышит многих, ибо вокруг Другие. Человек должен уметь быть один, чтобы знать разницу между одним и стенающим в одиночестве. Первый существует секунду, второй – вечность мучительную, полный ужаса.
Вы думаете, что знаете одиночество? Это неправда. Вы не знаете его! То, что зовете вы одиночеством, – лишь страх и амбиции несчастного, души не чающего в самом себе. Это называю я “эгофилией”!
Не одиноки вы, пестующие свое мнимое одиночество, ибо вечно вы сами с собой, вы, обрученные со своею тенью: каждой твари по паре! Нет в вас места Другому, только множество “Я” ваших в вас квартирует.
Здесь, на этой сцене, развертываются ваши “трагедии”, здесь место “драмы” вашей, здесь ожидаете вы свою публику, которая, надеетесь вы, придет оценить блистательную игру вашу и тем избавит вас от “одиночества” вашего. Но как же того лишить одиночества, кто не одинок, а слеп?
В слепоте вашей рождаются тени. “Зло” и “добро” – вот две тени двух “Я” ваших. Ими мерите вы мир ваш, они собой различают “добро” и “зло” ваше, их борьба – это ваша борьба, их игра – это ваша игра. Но не вы то играете, а они – вами. Вы не видите мира, вы, как Нарцисс, упиваетесь изображением собственным в себе самом, полагая, что это и есть Мир.
Но для кого же театр ваш? И кто ж не знает из вас театральных подмостков? Актер не потому чужую игру смотрит, что хочет он насладиться ею, а потому лишь, что хочет он оценить, и оценить низко. Чего же вы жаждете: оценки или наслаждения, что сочится меж вами Самими и Другим, кто для вас дорог? Так чего ж вы играете?
Будете вы играть – и будут оценивать вас, если же будете ощущать – тогда и будете жить. Но как же вам не играть, актеры и драматурги?! Ведь нет вас! Лишь маски сменяют друг друга в театре вашем, режиссеры смерти! Не живете вы, и должны жизнь имитировать. Не могу я даже сочувствовать вам, играющие в смерть, если бы и хотел.
Вы одиноки? Да! Но знаете ли вы одиночество? Нет!
Тот, кто ищет для себя лучшей доли, безумнее любого безумца. Не может быть доли лучше, чем она есть, ибо другой нет, а то, чего нет, не может быть лучше. Чего же вы ищете? На что надеетесь?
Кому предназначаете вы страсть вашу? Кого облагодетельствовали вы любовью своею? Знайте же, что чем больше сострадаете вы себе, чем выше себя вы цените – тем более вы страдаете, тем ниже себя вы ставите. Что теперь прыжки ваши, упавшие в яму?
Когда же упрекают вас в тяге к одиночеству вашему, в том, что заняты вы только собой и только о себе думаете, говорите вы, что “благородный всем стоит поперек дороги”. Не странно ли, что, когда зовут вас (а зовут они, как умеют), зовут к общности, поднимаете вверх вы знамена одиночества вашего? Не странно, но глупо, ибо печально.
Неужели считаете вы общность одиночества хуже? Может быть, я не знаю… Но зачем тогда тяготитесь вы одиночеством вашим? Чего на самом-то деле хотите вы, коли так? Создать хотите вы добродетель новую? Так ведь это все равно, лишь добродетель одна и только. Какая разница, какова она?
Неважно, каким станете вы с вашей добродетелью “новой” – язвительным, насмешником и разрушителем или добрым и сострадательным. Если вы не ощущаете самих Себя, все это не имеет значения. А если ощущаете вы самих Себя, то на что добродетель вам? Добродушного пса не водят в наморднике.
Зачем вы стремитесь к возвышенности? Зачем пестуете вы свои идеалы? Думаете, что так любезны вы другим будете? Но ведь даже не смешно это, фантазеры. Ибо стараниями своими вы других обвиняете в приземленности! Чьей же похвалы ожидаете вы, идеальные?
Играли вы в прятки сами с собой, теперь потерялись и не найдены. Хороша же “возвышенность” ваша, она напоминает мне виселицу! И вы еще оступиться боитесь! Ужас! Вам надобно падать, падать, причем не раздумывая!
Не упасть с Олимпа идеализма вашего – вот что должно пугать вас, одинокие понарошку! На небесах ваших зябко и ноги стынут, а сердце бьется лишь символически».
Тут Заратустра остановился, чуть приспустился к берегу озера, оставив нас позади, и дальше говорил, не смотря в нашу сторону:
– Кругом тебя люди, Андрей, все они, как и ты, хотят близости, так чего же ты ищешь? Нет, ты совсем потерялся… Близость ждать просто смешно, в близости нужно быть. А свои «идеалы высокие» и «слепые надежды» подай нищим, они это дело любят.
Или надейся, или будь – другого нет, это твоя жизнь. Только, выбрав надежду, не причитай, а живя – живи, и без дураков. И сними же, наконец, намордник своей добродетели, у тебя же красивое лицо, я-то знаю!
Что ты пытаешься скрыть, кроме своего страха? Кто пытается скрывать, если не твой страх? Ну ни глупо ли? Я же только страх-то и вижу! Вот тоже, водит сам себя за нос, а отпустить боится! Если бы ты знал, как мне обидно, – добавил он тихо, – ведь не с мечом же пришел я, в конце-то концов…
– Над этим нужно поразмыслить, – сухо брякнул Андрей и пошел дальше.
А я испугался, я подумал, что Заратустра не поймет, что я понял, что он говорил со мной, но я почему-то не дал ему понять, что понял это.
Потом я посмотрел на Андрея и испугался, что сказанное Заратустрой утонет в его интерпретациях. Заратустру можно принимать только целиком или не принимать вовсе.
Спорить с Заратустрой, дискутировать – значит, оправдываться, отстаивая свою горечь, полагая, что в ней-то, в горечи твоей, и сокрыто все твое счастье, твое добро.
А принимать Заратустру – значит, сейчас, немедля и не раздумывая, делать все, что он говорит; отложив на секунду, можно уже не возвращаться: то, что есть сегодня, – того завтра не будет.
Но потом я смотрел, как оживленно беседуют мои спутники о «саркофагах», что стали расти, как грибы после дождя, по берегам Суздальских озер, и мне стало совсем одиноко.
Я был испуган, Зар наконец сказал мне нечто, что я совсем не ожидал услышать. Этим он пошатнул мою твердолобость, и на сей раз, мне кажется, основательно.
Теперь я понимаю, что он все время говорит об одном и том же, используя все возможности, чтобы пробиться ко мне, достучаться до меня Самого.
«Я думаю, что я его принимаю, я так чувствую, хотя это не так, поэтому трудно ему до меня достучаться. Что-то я делаю не так… Но что?» – так думал я о Заратустре, когда мы расставались с Андреем.
По дороге домой Зар словно бы невзначай обронил следующее:
– Как странно, что вы так мучаетесь одиночеством, так страдаете, так жаждете Другого, а Другого не видите! Это «Я» виновато, надежды его и амбиции. А вот можете ли вы без «Я» прожить? Я знаю, что да. Но как сказать мне об этом тому, у кого уши заткнуты страхом?
Мы вернулись домой, я все записал, а теперь думаю: боюсь ли я еще? А если да, то чего? Об этом нелепо спрашивать Заратустру, об этом мне следовало спросить у самого Себя. Я спрашиваю…