Книга: Катастрофа. Бунин. Роковые годы
Назад: Эпилог II
Дальше: Примечания

Эпилог III

1

Несчастья не только смягчают души, они делают людей более мудрыми.

Только теперь, когда болезни приковали его к постели, когда не стало многих друзей, когда жизнь сделалась бесконечным постом, а на флакон лекарств Вера Николаевна собирала деньги у знакомых едва ли не с протянутой рукой, когда дни его близились к концу, Бунина поразила мысль: а так ли он жил, как надо?

Он вспоминал свою жизнь, перебирал ее день за днем. И в душе крепла уверенность:

– Таланта в землю не закопал, творил на благо великой России! Мои недоброжелатели? Всем им по-христиански желаю добра. Не я, но Ты будешь им судьей.

* * *

С трудом, с роздыхами, с помощью метро и Веры Николаевны добрался до православного храма на рю Дарю. В горячем и искреннем обращении он опустился перед образом Спасителя.

И произошло чудо. Необъяснимым образом он сразу же почувствовал себя лучше. Утихли боли в почке, меньше стал кашлять. В следующее воскресенье вновь посетил церковь. Вскоре отец Липеровский причастил его Святых Тайн.

Теперь Бунин вновь много работал. Он готовил к печати одну из своих главных книг – «Воспоминания». Перечитал в разные годы написанные главы – о Рахманинове и Л. Н. Толстом, о Чехове (книга о нем выйдет посмертно в 1954 году), о Шаляпине и Горьком, о Куприне и Алексее Толстом…

В октябре 1948 года ему исполнилось 78 лет. К этой дате был приурочен литературный вечер.

* * *

В последний раз он поднялся на сцену.

Но чтобы несколько подогреть интерес к вечеру, к удовольствию читателей «Русских новостей», там появилось «интервью» «У И. А. Бунина», которое написал сам классик (в нашем собрании автограф):

«Мы застали Ивана Алексеевича в его кабинете за письменным столом, в халате, в очках, с пером в руке… – Bonjour, maitre!Маленькое интервью… в связи с вашим вечером 26 октября… Но мы, кажется, помешали, – вы пишете?

Простите, пожалуйста…

Иван Алексеевич притворяется сердитым:

– Мэтр, мэтр! Сам Анатоль Франс сердился на это слово: Maitre de quoi?И когда меня называют мэтром, мне хочется сказать плохой каламбур: „Я уже так стар и будто бы так знаменит, что пора меня называть километром“. Но к делу. О чем вы хотите беседовать со мной?

– Прежде всего о том, как вы поживаете, как ваше здоровье, чем порадуете нас на вечере, что сейчас пишете?..

– Как поживаю! Горе только рака красит, говорит пословица. Знаете ли вы чьи-то чудесные стихи?

 

Какое самообладание

У лошадей простого звания,

Не обращающих внимания

На трудности существования!

 

– Но где ж мне взять самообладания? Я лошадь не совсем простого звания, а главное, довольно старая и потому трудности существования, которых, как вы знаете, у многих немало, а у меня особенно, переношу с некоторым отвращением и даже обидой: по своим летам и по тому, сколько я пахал на литературной «ниве», мог бы жить немного лучше. И уже давно не пишу ничего, кроме просьб господину сборщику налогов о рассрочке их для меня. Я и прежде почти ничего не писал в Париже, уезжал для этого на юг, а теперь куда и на какие средства поедешь? Вот и сижу в этой квартирке, в тесноте и уж если не в холоде, то в довольно неприятной прохладе, а порой и на пище св. Антония: доктор советует есть, например, печенку, а эта печенка, которую прежде покупали для кошек, стоит теперь 950 франков кило.

– А можно узнать, что именно вы будете читать на своем вечере?

– Точно никогда не знаю чуть не до последней минуты. Выбор чтения на эстраде – дело трудное. Читая с эстрады даже что-нибудь прекрасное, но не «ударное», знаешь, что через четверть часа тебя уже не слушают, начинают думать о чем-нибудь своем, смотреть на твои ботинки под столом… Это не музыка, хотя был у меня однажды интересный разговор на эту тему с Рахманиновым. Я ему: „Вам хорошо – музыка даже на собак действует!“ А он мне в ответ: „Да, Ванюша, больше всего на собак!“ Так вот все колеблешься: что читать, чтобы не думали о своем, не смотрели на ботинки? Я не червонец, чтобы всем нравиться, как говорил мой отец, я не честолюбив… Но я самолюбив и совестлив – заставлять людей скучать не люблю… Так что одно имею в виду для вечера: не заставить скучать.

– А вы, Иван Алексеевич, очень волнуетесь, читая на своих вечерах? Ведь все на эстраде, на сцене волнуются…

– Еще бы! Я юношей видел в „Гамлете“ знаменитого в ту пору на весь мир Росси и в антракте получил разрешение войти к нему в уборную; он полулежал в кресле с обнаженной грудью, белый как полотно, весь в огромных каплях пота…

Видел, тоже в уборной, знаменитого Ленского из Московского Малого театра в совершенно таком же положении, как Росси… Видел за кулисами Ермолову – имел честь не раз выступать с ней на благотворительных литературных вечерах: если бы вы знали, что делалось с ней перед выходом! Руки трясутся, пьет то валерьяновые, то гофманские капли, поминутно крестится… Кстати сказать, читала она очень плохо – как почти все актеры и актрисы…

– Как? Ермолова?!

– Да, да, Ермолова. А что до меня, то, представьте, я исключение: и за кулисами, и на эстраде спокоен. «Не нравится – не слушай!» В молодости я на эстраде краснел, бормотал – больше всего от мысли, что ровно никому не нужно мое чтение, – и даже от какой-то злобы на публику. Совсем молодым я однажды был участником литературно-музыкального вечера в огромнейшей зале в Петербурге – и знаете, вместе с кем? Вы не поверите! С самим Мазини, который, хотя был уже далеко не молод, но был еще в великой славе и чудесно пел неаполитанские песни!

И вот, вылетел я на эстраду после него, – вы понимаете, что это такое: после него? – и подбежал к самому краю эстрады, глянул – и уж совсем обмер: на шаг от меня сидит широкоплечий, с широким переломанным носом сам Витте и крокодилом глядит на меня! Я забормотал как в бреду, облился горячим и холодным потом – и стрелой назад, за кулисы. А теперь я, пожалуй, не смутился бы даже под взглядом… ну, придумайте сами, под чьим взглядом…»

2

По битком набитому залу пробегал легкий шепот: «Говорят, Иван Алексеевич тяжко болен, разве сегодня он справится?..» Каково же было удивление, когда на сцену быстро, даже молодцевато вышел Бунин, на ходу улыбаясь и раскланиваясь, принимая цветы и весело отпуская шутки. Едко и остроумно он рассказывал о представителях «отечественного декаданса», из пренебрежения к нему сваливая в одну кучу все «левые» течения в искусстве.

– Кто из нас не помнит мошенников и хулиганов, называвших себя футуристами? – гремел Бунин. – Зато сколько разговоров и печатных отзывов находили скандальные выходки Бурлюка, Крученых, Маяковского! При этом тот, кто позже по велению вождя стал «лучшим советским поэтом», всех превосходил грубостью и дерзостью. Что стоит его знаменитая желтая кофта и дикарски раскрашенная физиономия! Или его изысканные обращения к публике:

– Желающие получить в морду благоволят становиться в очередь.

Вот так, ошеломляя публику грубостью и пристрастием ко всякой мерзости, все эти «левые» деятели от искусства добывали себе славу и деньги, которые они якобы презирали.

А как восторженно была принята вышедшая в Петербурге в четырнадцатом году книга главаря «левых» Маринетти «Футуризм»!

Взяв со стола том в бумажной обложке, Бунин с презрением сотряс им воздух:

– Эту книжульку, которая была катехизисом российских хулиганов-футуристов, я некогда купил в магазине Поволоцкого. Вот, послушайте, что проповедовал этот приятель Муссолини и не без помощи дуче ставший – невозможно поверить! – академиком: «Обстоятельства предписывают нам грубиянские ухватки… Выбор оружия не от нас зависит, и мы вынуждены пользоваться каменьями и тяжелыми молотками, щетками и зонтиками… Наши нервы требуют войны и презирают женщин… Мы проповедуем прыжок в сумрачную смерть!»

Каков «академик»? А ведь именно у него учились российские футуристы – Маяковский, Бурлюк и прочая шпана.

Горький посетил Америку в 1906 году. Маяковский это сделал двадцать лет спустя. Подобно «буревестнику революции», будто бы ужасно ненавидевшему золото, Маяковский, как это полагается всякому прихлебателю большевиков, золото тоже ужасно ненавидел. Но на самом деле они отлично знали ценность «презренного металла», жили на роскошных виллах, выпускали книги миллионными тиражами, закатывали пиры, содержали любовниц. Маяковский любил всяческую грубость, писал всяческую мерзость:

 

Бумаги

гладь

облевывает

пером,

концом губы поэт,

как блядь рублевая.

 

Этот «пролетарский» пиит войдет в историю литературы как самый низкий, самый циничный и вредный слуга советского людоедства по части его восхваления.

И вот за эту мерзость Маяковский получал громадные деньги, когда действительно трудовой народ пребывал в нищете.

В ту же пору «всероссийский староста» Калинин посетил юг России и вполне откровенно засвидетельствовал (цитирую): «Тут одни умирают от голода, другие хоронят, стремясь использовать в пищу мягкие части умерших».

Бунин перевел дыхание, выпил крошечную рюмку коньяку и уже тихим, полным горечи голосом произнес:

– Но что было Маяковским, Демьянам Бедным и Безыменским, этим наемным бессовестным воспевателям социалистического ада, до русского народа, до той страшной беды, в которую вверг его «Великий Октябрь»? Они и многие другие, им подобные, жрали «на полный рот», носили шелковое белье, жили в особняках прежних миллионеров! В те годы, когда еще царствовал Ленин и с помощью Феликса Дзержинского заливал Россию кровью, Маяковский превзошел даже самых отъявленных негодяев и мерзавцев. Он советовал «юноше, обдумывающему житье», делать его «с товарища Дзержинского»! Он призывал русских юношей идти в палачи. Вот такие, по выражению «товарища Сталина», у советского народа «инженеры человеческих душ»! Эти «инженеры» истинное порождение сатаны.

Совсем иначе говорил Бунин о Толстом, Рахманинове, Чехове – говорил с любовью, утверждал, что необходимо сохранять их традиции в отечественной культуре.

3

Бунин торжествовал – и не без причины. Почти все оценки, которые он давал в свое время явлениям литературы, полностью подтвердились. И поколения, явившиеся после него, могли безоговорочно согласиться с этими оценками. В отличие от времен минувших уже никто не сомневался, что Пушкин выше Бальмонта и Северянина, а Толстой несравним с Боборыкиным и Арцыбашевым. А ведь были времена, когда немало крикливых голосов утверждали обратное.

Он уходил со сцены, как герои уходят из жизни, – торжественно, с триумфом, под гром восторженных приветствий – в зале все встали.

Русские люди приветствовали честный и мужественный дар. Дар художника, ставшего последним блистательным представителем эпохи, которая по справедливости называется классической.

Зайдя за кулисы, Бунин осенил себя крестным знамением и от сердца воскликнул:

– Спасибо Тебе, Создатель, что Ты наставил меня на путь служения России и ее великому народу, который – верю! – возродится в новой могучей силе.

4

Свою последнюю дневниковую запись он сделал 2 мая 1953 года – почерк все еще твердый, но уже какой-то старчески заострившийся:

«Это все-таки поразительно до столбняка! Через некоторое очень малое время меня не будет – и дела и судьбы всего, всего будут мне неизвестны! И я только тупо, умом стараюсь изумиться, устрашиться!»

Седьмое ноября 1953 года стало последним днем Ивана Алексеевича Бунина. Ничто вроде бы не предвещало конца, но он нарочито бодрым голосом, чтобы не встревожить жену, произнес:

– Верочка, постарайся заехать на рю Дарю, пригласи священника. Лучше всего отца Липеровского. Хочу исповедоваться, причаститься. – И, прочитав в ее глазах ужас, улыбнулся: – Может, лучше станет…

Всегда страшившийся смерти, сегодня во сне вдруг явственно ощутил: все, конец, «освобождение» совсем рядом – и остался спокоен.

Потом порывисто поднялся, обнял жену, поцеловал ее в лоб:

– Самое страшное не смерть, а невозможность сказать «прости» любимому человеку…

…Умыв заплаканное лицо, она пошла исполнять последнюю просьбу мужа.

Днем он исповедовался и приобщился Святых Тайн.

Затем Вера Николаевна поехала в психиатрическую лечебницу к Зурову, повезла ему узелок с продуктами. (Зуров умрет в сентябре 1971 года, на одиннадцать лет пережив Веру Николаевну и продав за гроши богатейший бунинский архив в Эдинбург.)

До позднего вечера с Буниным оставался Бахрах.

Бунин говорил о бессмысленности смерти:

– Нет, я не могу уразуметь: как это может статься, что вот был человек – и вдруг его не стало? Где граница между смертью и жизнью? Воображения у меня всегда хватало, но никогда не мог себе представить «несуществование». А вот теперь смерть стучится в мою дверь…

Помолчал и вдруг ласково улыбнулся:

– А помните наши первые годы в эмиграции? Как все мы были молоды! Впрочем, вы и сейчас молоды…

(Бахрах умрет в ноябре 1985 года, оставив очень искренние воспоминания «Бунин в халате», на мой взгляд, лучшее, что есть в мемуарной литературе о великом писателе.)

5

Бунин тихо скончался в два часа ночи, словно уснул.

Лицо его было величественно и сияло какой-то новой красотой прозрения.

Верная подруга Вера Николаевна повязала шею покойного шарфиком.

– Я знаю, – произнесла она, – ему это было бы приятно. Ведь шарфик подарила…

И она назвала женское имя.

Отпевание было торжественным – в русской церкви на рю Дарю, при небывало громадном стечении народа. Многие плакали, словно прощались с самым близким человеком. Все газеты – и русские, и французские – поместили обширные некрологи.

6

Похороны происходили много позже – на восходе солнца, в очень морозный день 30 января 1954 года (до этого прах находился во временном склепе). Русское кладбище под Парижем в Сент-Женевьев-де-Буа, словно поле, было заметено глубокими снегами – лишь кресты печально возносились к небу. После оттепели завернул резвый северный ветер. Он сковал колчи дорог, окаменил снег.

Солнце поднималось из-за дальнего леса, и снег все более розовел. Служба была простая и строгая, напоминающая фронтовое погребение, и звуки хорового пения быстро таяли в студеном воздухе.

Когда хор запел молитву Господню – «Отче наш», старый земляк Бунина, одноногий князь Голицын, опираясь на сильно сношенные костыли, опустился на единственное колено и, подняв к небу выцветшие слезящиеся глаза, стал подтягивать старческим, надтреснутым голосом:

– Да святится имя Твое, да приидет царствие Твое, да будет воля Твоя, яко на небеси и на земли. Хлеб наш насущный даждь нам…

Гроб был за сургучными печатями. Его стали опускать в яму, и он долго цеплялся углами за края узкой могилы. Наконец тяжело ухнул вниз.

На лопате подали землю. Она смерзлась черными зернистыми комками. Первым бросил землю священник. Затем Вера Николаевна стянула с озябшей руки тонкую шелковую перчатку. До крови царапая ладонь и пальцы, отломила несколько крошек и кинула их на крышку гроба.

Согласно завещанию покойного, гроб был цинковый. Зачем ему это? Конечно, он порой говорил, что у него кровь стынет от ужаса: вдруг к нему в гроб заползет змея? Но нет, не так уж он был прост!

Может, мысль иная, дальняя, была у него – мысль о России?

В тот день за гробом шло одиннадцать человек.

Назад: Эпилог II
Дальше: Примечания