Поднимая тучи пыли, гремя расшатанными в осях колесами, по дороге неслась, словно спешила в преисподнюю, телега. Мужик, сидевший в ней на охапке сена, подергивал вожжами и, широко разевая щербатый рот, пьяным голосом орал какую-то песню.
Бунин подхватил за плечи жену, отпрянул на обочину, покачал головой:
– Ты, Вера, думаешь, у него есть какое-то спешное дело, что он сейчас загоняет последнюю лошаденку? Просто напился и теперь куражится. А о том, что околеет кобыла или себе сломает шею, не думает. Ведь у него даже вожжи веревочные – признак деревенской бедности. Зато пролетел мимо бар, обдал их пылью – и рад, гуляка хренов. Вот что вино да глупость делают. Жаль только лошадь. Он ее, подлец, на отделку замучает.
Сорвав травинку, Иван Алексеевич задумчиво помял ее в руке, поднес к лицу, глубоко вдохнул свежий запах зелени. Потом удрученно проговорил:
– А чем мы, интеллигенция, лучше этого мужика? Начиная с декабристов, мятемся, ищем какой-то неизвестной «свободы», ломаем устоявшееся. А теперь вот воспеваем «гордого сокола» и «буревестника, черной молнии подобного», призываем, поднимаем «больные вопросы», мечтаем о «светозарном будущем», о «свободе», а не делаем единственно нужного на земле дела – толком не работаем, каждый на своем месте. Все ищем каких-то великих дел, каких никогда не бывает. Страшно сказать, но героем мечтаний, чуть не образцом «нового» человека стал бездомный воришка Чел-каш. И бесконечные призывы к «свободе»… Всякая шпана лезет в начальство, претендует на роль «учителей народа». Незадолго до последнего отъезда в Петроград, в начале двадцатых чисел марта, случилось мне быть на Казанском вокзале в Москве. Денек был веселый, солнечный. Я пришел встретить Юлия, возвращавшегося из Рязани. С удивлением замечаю: повсюду толпы народа, всеобщее оживление. Платформы до отказа забиты. Солидные мужчины и дамы на крыши вагонов карабкаются – смешно вспоминать! Подножки и буфера облепили, как муравьи, висят. Даже глазам не верю. Спрашиваю: «Что такое? По какому поводу?» Какой-то рабочий в картузе и без передних зубов возмущенно шепелявит: «Как, господин, вы не знаете? Из ссылки возвращается Катерина Константиновна». – «Катерина? Кто такая?» Тот буркалы выпучил и раздулся от негодования: «Так вы газет не читаете? Бабушка русской революции Брешко-Брешковская возвращается». – «А вам какая, простите, радость?» Картуз совсем зашелся: «Как – какая?! Она за народное счастье борется, по тюрьмам и ссылкам за нас, простых людей, страдала! А вы, господин хороший, „какая радость“? Несознательность весьма удивительная».
Грянул духовой оркестр. Играет «Марсельезу». К перрону состав подходит. Открывается дверь спального вагона. В проеме показывается толстая старуха с круглым лицом. Сама в черном драповом пальто с широким бобровым воротником шалью и круглой, почти под казачью папаху, шапке – и тоже из бобра. Под шапкой платок, в зубах папироса. В руках белый платочек – машет им. Фигура самая карикатурная! Сплюнула папиросу и весело крикнула: «Здравствуйте!»
Господи, что тут началось. Оркестр гремит, толпа ревет «ура!», все толкаются, бабка из вагона выйти робеет – вмиг раздавят!
Кое-как успокоились, начались бесконечные славословия. Кишкин от московского комиссариата приветствует охапкой цветов и восторженной речью, от социалистов-революционеров Минор что-то грассирует, ни черта никто не поймет. Потом бабку усадили в мягкое кресло, подняли на плечи, едва было не вывалив на рельсы, потащили к автомобилю. Бабка колышется над толпой и расшвыривает налево-направо гвоздики – «на память». Тебе, Вера, надо было видеть счастье на физиономиях тех, кому доставался бабкин дар: цветы целовали, на лицах слезы умиления…
Наконец Катерина Константиновна уселась в автомобиль. Говорили, что повезли прямо на Моховую, в университет – там эсеры организовали собрание «За свободную Россию». Бедная, бедная Русь: психические больные лезут в политику.
– Ян, ты считаешь, народу не нужна свобода?
Ян – именно так Вера звала мужа. Тот внимательно поглядел на жену и грустно улыбнулся:
– На ретрограда я, кажется, никак не похож? Но будем откровенны: какая свобода нужна российскому мужику? Свобода слова, бесцензурная печать, Государственная дума? Его волнуют речи Гучкова или Керенского? Да плевал он на такие свободы. Мужику только одно нужно – земля. А кто в Зимнем будет править, ему безразлично. Лишь бы оставили его в покое, не мешали хлеб растить.
Бунин докурил папиросу, бросил окурок в придорожную пыль.
– Государственная дума мужику – как мертвому кадило. А вот всяким Керенским и революционерам мужик нужен – чтобы кормиться.
– Но, милый, – горячилась Вера, – Дума печется о крестьянах, решает вопросы, чтобы улучшить…
– Улучшить? Весьма сомневаюсь. Помнишь поговорку: «Всякая рука себе гребет». В Питере себе гребут.
Бунин помолчал, потом неожиданно привлек жену и нежно поцеловал в затылок.
– Эх, Вера, плохо на Руси, плохо и нам с тобой. Кругом кровь льется, в любой день и нас могут сжечь, унизить, убить. Вот уже лет двадцать Россия мне напоминает этого пьяного мужика, с дикарским ухарством стремящегося сломать себе шею. Терроризм, убийства сановников, заговоры. Какие-то группировки под видом «борьбы за народное счастье» разлагают общество. А демонстрации, забастовки, расстрелы? Ведь все эти преступления подталкивают Русь к пропасти.
– Может, все наладится? – с надеждой спросила Вера. – Вот закончится война, соберется Учредительное собрание…
Бунин перебил:
– Да разве Учредительное собрание с его говорильней изменит людей? Останутся такими же – лживыми и корыстными. Нет, не скоро мы образумимся.
Помолчав, вздохнул:
– Помнишь в «Войне и мире»? В Бородинском сражении бойцы с той и другой стороны, сражавшиеся много часов без пищи и отдыха, измученные и обезумевшие от ужаса, от чужой крови, начали задумываться: «Зачем, для кого мне убивать и быть убитым?» Но какая-то непонятная, таинственная сила продолжала толкать их на убийство, и они в порохе, в крови, валясь от усталости, продолжали свершать страшное дело. Вот и сейчас подобное безумие. Длится война с Германией, разгорается бойня внутри государства. Все знают, что бессмысленно истреблять друг друга, но с бесовской одержимостью не могут остановиться.
…Думалось: хуже уже не будет. Хуже просто не бывает.
Ан нет, жизнь показала – бывает!
Наступивший досуг душу не согревал. Было ощущение, словно висишь каким-то неведомым образом над темной пропастью и не знаешь, то ли выберешься к прежней, теперь уже казавшейся сказочно счастливой, жизни, то ли в следующее мгновение полетишь в эту самую пропасть и не соберешь костей. И не только сам, но все близкие: и Вера, и Юлий, и служанка, и культура, и вся Россия – в пропасть, в пропасть.
Бунин, тяжко вздохнув, изо дня в день садился за простой дощатый стол, раскрывал свой дневник и записывал безрадостные новости:
«Бунт киевский, нижегородский, бунт в Ельце. В Ельце воинского начальника били, водили босого по битому стеклу».
«Холодно, тучи, северо-западный ветер, часто дождь, потом ливень. Газетами ошеломили за эти дни сверх меры. Хотят самовольно объявить республику».
«Разговор, начатый мною, опять о русском народе. Какой ужас! В такое небывалое время не выделил из себя никого, управляется Гоцами, Данами, каким-то Авксентьевым, каким-то Керенским и т. д.!»
«Почти все утро ушло на газеты. Снова боль, кровная обида, бессильная ярость!»
«Одна из самых вредных фигур – Керенский. А его произвели в герои».
Прервал писание, тяжело задумался: «Как удивительно, все краски мира поблекли. Мир и впрямь сделался каким-то грязно-серым. Наверное, самоубийцы, прежде чем наложить на себя руки, теряют ощущение красочности». Бунин зябко передернул плечами, по телу словно ток пробежал. Почистил перо, продолжил:
«На северо-востоке желтый раздавленный бриллиант. Юпитер? Опять наблюдал сад. Он при луне тесно и фантастично сдвигается. Сумрак аллеи, почти вся земля в черных тенях – и полосы света. Фантастичны стволы, их позы (только позы и разберешь)».
В дверь осторожно постучали. Бунин недовольно поморщился: ему хотелось побыть одному. В комнату заглянула Вера. В руках она держала какую-то книжицу с ярко-красной обложкой.
– Ян, можно к тебе? Сегодня купила в Ельце, на станции. Зинаида Гиппиус составила сборничек. Вот, называется «Восемьдесят восемь стихотворений». Тут и твоих три стиха.
– Не может быть! – иронично произнес Бунин. – Удостоила высокой чести. Не спрашивая разрешения и не заплатив гонорара. И что за компания? Анна Ахматова, Михаил Кузмин – что ж, талантливы. О Кузмине, может быть, знаешь, Гумилев ярко выразился: его стих льется как струя густого и сладкого меда, а звучит утонченно и странно.
– А сколько стихотворений самого Гумилева в сборнике?
Бунин пробежал глазами оглавление и раскатисто расхохотался:
– Ну конечно же ни одного!
– Почему так? Ведь он поэт талантливый.
– Для Зинаиды Николаевны это не имеет никакого значения. Ее самолюбие Гумилев ранил неоднократно, печатно удостоверяя публику, что талант Гиппиус давно застыл в своем развитии, а стихи лишены красок и подвижного ритма, напоминают «больную раковину». Такое поэтесса простить не может. Впрочем, послушай, вот, наугад, ее стих на восемнадцатой странице:
Кричу – и крик звериный…
Суди меня Господь!
Меж зубьями машины
Моя скрежещет плоть.
Свое – стерплю в гордыне…
Но – все? Но если все?
Терпеть, что все в машине?
В зубчатом колесе?
– Набор слов, – сказала Вера.
Бунин согласно кивнул:
– Какая-то мертвяжина, и все это, как гвозди в дерево, вбито в поэтический размер. Претензий гораздо больше, чем дарования.
…Не знал, не ведал, что пройдет совсем немного времени, и его свяжут с Гиппиус общие беды – чужбина, нужда, тоска по России, по рухнувшей счастливой жизни. Но грядут времена, когда их дороги разойдутся – навсегда.
Спустя несколько дней пожаловал нежданный визитер. Бунин, удобно развалившись на скамеечке в саду под яблоней, с наслаждением раскуривал папиросу, когда на дорожке появился некто Барченко – человек с умными глазами и приветливой улыбкой, давний знакомец писателя.
– Мимо ехал, к себе в Елец направляюсь, – объяснил Барченко, – разве мог не увидать вас, Иван Алексеевич?
– Милости просим! – ответно улыбнулся Бунин. – Обедать приглашаю.
– Не откажусь! Живот крепче – на душе легче. Хотя… дела такие, что впору аппетита лишиться. Слыхали новость? Корнилов восстал. Посягнул на законное Временное правительство.
– Ну и что? – Бунин поднял бровь. – Чем боевой генерал хуже цивильных ничтожеств? Захватили, сукины дети, власть, а как управлять громадным государством – умишка не хватает. Меня поражает жажда бездарей быть выше других, руководить народами.
– Как же так? – изумился Барченко. – Ведь в нашем правительстве весьма достойные люди…
– Профессора и присяжные поверенные? Вот и занимались бы своим делом, ан нет – им править приспичило! Командовать миллионами людей. Того же Керенского, поговаривают, жена дома колотит, зато на людях гоголем ходит, хорохорится. – Бунин спохватился: – Простите, Василий Ксенофонтович, я запамятовал, что вы тоже присяжный поверенный. И говорят, весьма толковый. Оставим спор, пошли к столу.
…Бунин уговорил гостя остаться ночевать. Вечерний чай пили в беседке. Барченко оживленно обсуждал с Верой Николаевной и Евгением политические новости. На черном небе в потоках воздуха мерцали громадные звезды. В похолодевшем саду сладко пахло увядающими на клумбах цветами.
Бунин с восторгом произнес:
– Какой прекрасный вечер! Луна уже высоко-быстро несется среди плотных, с нечастыми просветами облаков, похожих на белые горы. А вот эти деревья, возле дома и сада? Как они необыкновенны, точно бёклиновские, черно-зеленые, цвета кипарисов, очерчены удивительно.
Евгений что-то спросил Бунина, но тот не ответил, даже, пожалуй, не слыхал, глубоко погрузившись в свои мысли. Потом он достал из кармана карандаш и блокнотик, что-то быстро записал. Лишь после этого чуть смущенно улыбнулся:
– Простите, я немного отвлекся. Хотите послушать, что сейчас сочинил? – Кончиками пальцев держа блокнотик, он прочитал:
Как много звезд на тусклой синеве!
Весь небосклон в их траурном уборе.
Степь выжжена. Густая пыль в траве.
Чернеет сад. За ним – обрывы, море.
Оно молчит. Весь мир молчит – затем,
Что в мире Бог, а Бог от века нем.
– Как прекрасно! – восхитился Барченко, а Вера подошла к мужу и поцеловала его в макушку. Тот, склонясь над блокнотиком, своим обычным размашистым и твердым почерком поставил: «29.VIII.17».
Деревенская глушь больше не успокаивала. Появилось много пришлых, в основном беглых солдат. Крестьяне, которых еще вчера Иван Алексеевич считал чуть ли не друзьями, которым много раз помогал и советами, и деньгами, делались все сумрачней, при случайных встречах отводили глаза, отвечали односложно, торопились отойти в сторону.
Возле лавки мужики обсуждали новость, толковали про «Архаломеевскую ночь»… Будет, дескать, из Питера «тили-грамма», по приказу, в ней заключенному, надо будет перебить всех «буржуев».
– Всех под корень, и семя их – туда же! А ежели кто из мужиков станет уклоняться, то и с ним поступить, как с буржуем, – громко втолковывал солдат с желтыми съеденными зубами и рябым вороватым лицом кучке мужиков, его обступивших и согласно кивавших головами.
Бунин подошел к толпе и, жестко взглянув в глаза солдату, насмешливо спросил:
– Ну, служивый, откуда у тебя новости про «Архаломеевскую ночь»?
– Это, барин, не ваше дело. Срамно лезть в чужую беседу! – нагло улыбнувшись, бойко проговорил солдат.
Мужики хмуро молчали.
Кровь прихлынула к голове, от ярости потемнело в глазах. Бунин сделал шаг вперед, взмахнул тростью, чтобы обрушить ее на голову этого хама, от которого на расстоянии распространялся гнусный запах перегара, давно не мытого тела и не стиранной одежды.
Солдат с неожиданной резвостью отскочил назад, склонился к голенищу сапога, изготовляясь достать нож, и злобно ощерился:
– Не балуй, барин.
Бунин, играя желваками скул, процедил:
– Подлец! – повернулся и направился к дому, вполне ожидая, что солдат догонит его и всадит нож меж лопаток.
Тот, однако, не пошел за ним, остался на месте. Он что-то быстро и убедительно говорил крестьянам. Бунин подумал: «Как бы, сукин сын, дом наш не сжег!»
Вернувшись к себе, раскрыл газеты. И снова болью, кровной обидой, бессильной яростью наполнилась душа. Московский большевик Коган организовал в Егорьевске Рязанской губернии бунт. Он арестовал городского голову, а пьяные солдаты и толпа убили и голову, и его помощника заодно.
– За что? – вопрошал он Веру Николаевну. – Только за то, что честно трудился на пользу города. Нарочно сеют страх, чтобы легче власть захватить.
Из газет было ясно, что фронт разложен, дорога немцам открывается в центр России – на Москву и Петроград.
Вспомнилось, как утром встретил знакомого мужика из соседней деревушки Ждановки. Звали его Сергей Климов.
– Что делать будем, если немцы Питер займут? – спросил Бунин.
Тот почесал в потылице, помумлил губами и вынес решительный приговор:
– Да что он нам? Да мать с ним, с Петроградом. Его бы лучше отдать поскорей. Там только одно разнообразие.
Бунин развеселился. (Уже в Париже, работая над «Окаянными днями», он припомнил эту забавную реплику.)
Тем временем осень незаметно мешалась с летом, все более красила в золотые тона природу, желтизной осветила ветки орешника, окропила багряным цветом кокетливые рябинки. Осины хоть и старались сохранить свежесть листьев, но все более обнажали ветви. И лишь дубы, последними давшие листву, малость светло-коричнево побронзовели, зато уже просыпали на землю зрелые тяжелые желуди.
И вдруг где-то за лощиной – смелые, четкие удары топора. На просеке видна лошадь. Мужики теперь открыто и нагло валят чужой лес. Сердце Бунина болезненно сжалось.
Дома записал в дневнике: «Думал о своей „Деревне“. Как верно там все! Надо написать предисловие: будущему историку – верь мне, я взял типическое. Да вообще пора свою жизнь написать».
Лето миновало. Утра становились с крепкой изморозью. Погода держалась ясная, солнечная. Ни днем ни ночью небо не замутнялось облаками. Настало время успокоения, наслаждения природой, одиночеством.
Бунина вновь обуяла страсть творчества. Внешним поводом стал сущий пустяк. Когда-то во время пребывания в Каире ему попался блокнот: обложка мягкой темно-коричневой кожи, отделанная затейливым восточным орнаментом.
Роясь в книжном шкафу, во втором ряду, за книгами, он теперь вдруг нашел блокнот. Почему-то захотелось заполнить страницы стихами.
Накинув на плечи летнее гороховое пальто, Бунин легко и широко шагал по неочищенным, заросшим дорожкам старого сада. Он направлялся к дальнему лесу, и в каждом движении его заметна была та особенная сила и энергия, которая у него появлялась каждый раз, когда он чувствовал творческий подъем.
Возле дороги стояла чья-то телега, перепачканная навозом и без передних колес. Возле нее прохаживался солдат Федька Кузнецов, зачем-то постукивая обушком топорика по осям.
«Колеса небось спер!» – подумал Бунин.
Федькина одежда состояла из серых посконных порток с грубыми заплатами на коленях и на заднице, выцветшей салатовой гимнастерки и неожиданно ладных, почти новых хромовых сапог.
Федька нагловато уперся в Бунина водянистыми выпуклыми глазами и, нарочито поигрывая топором, низко склонил белесую голову:
– Не будет ли от вашей милости нам закурить?
– Кури! – Бунин протянул портсигар.
Федька перехватил топор в левую руку и дрожащие от пьянства пальцы запустил в портсигар, вынул две папиросы, одну ловко засунул за ухо, другую вставил в рот. Он полез к Бунину прикуривать, обдав его кисловатой вонью немытого тела.
– Что, Федька, колеса спер? Чья телега? – спросил Бунин.
– Кто ё знает! – спокойно ответил солдат. – Потерял кто-то, а мне колеса и оглобли как раз нужны.
– Так ведь это чужое!
– Ну и хрен с ей, што она чужая. Раз бросили – значит, мужики растащат. Уж лучше я воспользуюсь.
Бунин вспомнил, что этот Федька, как ему рассказывал брат Евгений, нагло разговаривал на «ты» с офицерами, что поставлены охранять усадьбу Бехтеяровых. Такой убьет ни за грош, лишь бы, по Достоевскому, «испытать ощущение». Сколько подобных выродков ядовитой плесенью вдруг выперло на российской почве – по городам и деревням! Страшно подумать. За что, Господи?
Пройдя версты полторы, Бунин сел на громадный пень невдалеке от раскинувшего шатром корявые могучие ветви дуба. Душа, словно желая вырваться из мрачной обыденщины, тянулась к высокому – к поэзии.
Достал немецкое «вечное перо» (он очень любил «вечные перья»!) и твердым, несколько угловатым почерком стал писать:
Ландыш
В голых рощах веял холод…
Ты светился меж сухих,
Мертвых листьев… Я был молод,
Я слагал свой первый стих —
И навек сроднился с чистой,
Молодой моей душой
Влажно-свежий, водянистый,
Кисловатый запах твой!
Бунин писал еще и еще, забыв про время, про завтрак, про все на свете. Возвращался домой голодный, прозябший, но счастливый, что вновь пишет, творит.
…Через пять дней, когда на календаре было 24 сентября, он перечитал написанное, немного поколебался и вдруг дернул из записной книги страницы и швырнул их в топившуюся печь. Оставил лишь «Ландыш», «Эпитафию», еще что-то.
Страницы ярко вспыхнули, отразившись багряным бликом на бунинском лице. В этот момент вошла Вера, она всплеснула руками:
– Что ты, Ян, делаешь? Зачем жжешь рукописи? Ведь ты создал шедевры!
Иван Алексеевич уже читал стихи жене, она была в восторге, и теперь было больно видеть ее искреннее огорчение.
– Не волнуйся, – ласково улыбнулся он, – твою любимую «Эпитафию» сохранил. Нельзя после себя оставлять второсортное, незрелое.
– Дай мне! – Вера приняла у мужа его записи и вслух прочитала:
Эпитафия
На земле ты была точно дивная райская птица
На ветвях кипариса, среди золоченых гробниц.
Юный голос звучал, как в полуденной роще цевница,
И лучистые солнца сияли из черных ресниц.
Рок отметил тебя. На земле ты была не жилица.
Красота лишь в Эдеме не знает запретных границ.
Она обняла его, поцеловала звонко в губы и с восхищением воскликнула:
– Какое счастье быть женой поэта Бунина!