– Придет марток – не удержишь порток! – ворчал Бунин, собираясь выходить на улицу.
Солнечные дни, стоявшие на минувшей неделе, сменились слякотью, грязью, сырым порывистым ветром.
– Калоши надень! – наставляла Вера.
– Если бы не к Ивану Фадееву идти, то и носа на двор не высунул.
Твердо решив покинуть Москву, Бунин продолжал распродавать свою большую библиотеку.
– Пусть достанется книжникам! А то ведь «революционный пролетариат» костер сложит! – рассуждал Бунин. И он отправился к полюбившемуся ему молодому, ширококостному и длиннорукому букинисту Фадееву, державшему свою лавочку на Лубянке. – Пусть все вывозит!
Где-то в полдень Бунин миновал университет на Моховой и приближался к Тверской. Вдруг, шагах в полусотне впереди, беспрерывно нажимая на клаксоны, от гостиницы «Национальной» отъехало несколько автомобилей. Грозно ощетинясь штыками, на подножках стояли красногвардейцы.
Автомобили, набирая скорость, рванули к Троицким воротам Кремля.
– Правители поехали! – с восхищением произнес прыщавый парень в длиннополом черном пальто и с рваным портфелем под мышкой. – Сам Ленин, говорят, у нас в Москве теперь жить будет. Кр-расота!
«Жены всех этих с<укиных> с<ынов>, засевших в Кремле, разговаривают теперь по разным прямым проводам совершенно как по домашним телефонам». Ив. Бунин. «Окаянные дни».
Новые насельники Кремля, оказавшись за кружевом древних стен, сразу же почувствовали себя непринужденно, словно родились не в разных местечковых поселениях, а великими князьями.
Впрочем, обратим взор к любопытным событиям, разыгравшимся несколькими днями раньше в Петрограде.
Девятого марта 1918 года в Смольном стояла небывалая суматоха. Наружная охрана была значительно усилена. Вовнутрь никого, кроме правительственных чиновников, не допускали. Ходоки, просители, жалобщики, прибывшие с разных концов России, бесплодно пытались добиться начальства.
А начальству было не до пустяков. В громадные ящики упаковывались бумаги, секретные документы, пишущие машинки, бутылки с чернилами и коробки с перьями.
Сотрудницы и сотрудники сбились с ног. В кабинете под номером 75, где размещался Бонч-Бруевич, было шумно, многолюдно, накурено и надышано. Управделами, вытирая пот с сального небритого лица, охрипшим голосом отвечал на вопросы сотрудников, кричал приказы в телефонную трубку, то и дело убегал по вызову Ленина. Суматоха была такой, будто враг подходит к городу.
В кабинет медленно вполз грузный, вечно потевший и неприятно пахнувший нарком юстиции Штернберг. Возмущенным голосом начал кричать:
– Что за бардак! Ящиков для бумаг дали всего сорок штук, половина из них разваливается…
– Претензии по поводу ящиков не ко мне, к Дзержинскому, – нервно дернул головой Бонч-Бруевич. – А вот он и сам.
– Феликс Эдмундович, ваши заключенные плохо ящики сколачивают, разваливаются! – визжит Штернберг.
Дзержинский, сухощавый, подтянутый, с усмешкой роняет:
– Конечно, если обдирать стены и набивать ящики бронзовыми канделябрами, то они эти пуды не выдержат.
– Вы лучше расстреляйте с десяток саботажников, тогда остальные работать будут лучше! – брызжет слюной Штернберг. – Безобразие.
Дзержинский с ненавистью смотрит на обрюзгшее лицо наркомюста и сквозь зубы цедит:
– Замолчите! И все казенное имущество верните. Мои люди проверят, что вы тащите из Смольного.
Бонч-Бруевич, как опытный рефери в жарком боксерском поединке, бросается между соперниками:
– Тихо, тихо, товарищи! Нас ведь слышат… Я сейчас пришлю двух плотников, они ящики сколотят.
Обратился к Дзержинскому:
– Вы за грузовиком? Я уже распорядился. Будет с минуты на минуту.
Обменявшись взглядами, полными ненависти, наркомы покидают кабинет. Теперь влетает Михаил – брат Бонч-Бруевича.
– Вова, – кричит он с порога. – Выручай! У нас отбирают два купе.
– Ты кто? Военрук Высшего военсовета! Возьми солдат и отбей купе. Неужели учить надо?
Тот радостно хлопает себя по лбу и исчезает – воевать купе.
В кабинет неслышно входит Зиновьев. Он чувствует себя единственным хозяином Питера. Понаблюдав за суетой, дав «ценные» указания Бонч-Бруевичу, вытянувшемуся перед вождем, так же тихо покидает кабинет.
Зиновьев очень рад этой эвакуации. Он первым сказал Ильичу:
– Столицу оставлять в Питере небезопасно. С военной точки зрения. Немецкий флот может появиться в ближайших водах Балтийского моря. Да и заговорщиков много развелось здесь…
– Хотите от нас избавиться? – блеснул хитрым глазом Ильич. – Знаю вас! И потом, что скажут люди? Что большевистское правительство дезертирует из революционного Петрограда? Ведь Смольный стал синонимом советской власти.
Вскочив из-за стола, он в волнении забегал по кабинету. Он и сам вынашивал мысль о переезде, но, не приняв окончательного решения, мнение это высказывать остерегался.
– Пусть Троцкий зайдет ко мне, – распорядился Ленин.
Тот, словно нечистый, тут же вырос в проеме.
– Лев Давидович, как вы относитесь к мысли, чтобы мы, правительство, переехали в Москву?
Троцкий начал лихорадочно щипать бородку:
– Сложный вопрос! Поймут ли нас рабочие массы, а?
– Вот и я говорю! – согласился Ленин. – Не поймут.
Он опять нервно заходил по кабинету. Вдруг остановился возле Троцкого, начал крутить пуговицу на его френче:
– А если немцы одним скачком возьмут Питер? Более того, останься мы в Петрограде, мы увеличиваем военную опасность для него, как бы провоцируя немцев захватить Петроград? А?
Ленин с интересом вперился взглядом в Троцкого.
– Надо не бегать, – твердо сказал тот, – надо защищать Питер. Ведь колыбель революции – Смольный.
– Какая, к чертовой матери, колыбель! – вдруг вспылил Ленин. – Привыкли блядословить. «Колыбель, колыбель…» Что вы калякаете о символическом значении Смольного? Смольный потому Смольный, что мы в нем. Переберемся в Кремль, и вся ваша бутафорская символика перейдет к нему. Так говорю? – Он повернулся к Зиновьеву.
– Вы, Владимир Ильич, как всегда, правы.
– То-то! – торжествующе произнес Ильич. Он почувствовал облегчение оттого, что наконец принял решение.
Вызвав Михаила Бонч-Бруевича, Ленин распорядился:
– Напишите рапорт о ваших соображениях по поводу переноса столицы в Москву. С военной точки зрения.
– Слушаю-с, Владимир Ильич.
Позже братья Бруевичи приписали себе инициативу переезда в Москву.
Всю организацию этого сложного дела Ленин возложил на Владимира Бонч-Бруевича. Тот, по его собственному хвастливому уверению, «целой системой мер совершенно парализовал террористические замыслы эсеров». У страха глаза велики!
Одна из мер – он отправил в двух царских поездах членов ВЦИКа. Сделано это было с намеренной шумихой. Во всех вагонах разместили эсеров – «своих взрывать не будут!». В. Бонч-Бруевич вспоминал:
«Поездам была придана военная охрана, а в самую последнюю минуту мы подкатили на автомобиле Председателя ВЦИКа, Я. М. Свердлова, вошли с ним в первый поезд, прошли по всему поезду, как бы знакомясь с расположением в нем всех депутатов. Вся публика, толпившаяся на вокзале, хорошо видела Свердлова, а когда дошли до последнего вагона, нарочито не освещенного, я предложил ему слезть в обратную сторону и заранее намеченным путем перевел его, на всякий случай, во второй поезд, так что все были уверены, что он уехал в первом. Я следил за проходом этих поездов с членами ВЦИКа по телеграфу, получая донесения с каждой узловой станции.
Самое главное дело приближалось, и мне надо было совершенно сбить с толку тех, кто мог бы любопытствовать об отъезде правительства.
Девятого марта я отдал распоряжение приготовить два экстренных пассажирских поезда на Николаевском вокзале с тем, чтобы они были совершенно готовы к отбытию 10 марта. В этих поездах я хотел отправить работников комиссариатов, все имущество управления делами Совнаркома, всех служащих управления и все то необходимое, что нужно было в первые дни жизни правительства в Москве.
Эти поезда я решил грузить открыто, не обращая ни на что внимания. Я ясно сознавал, что шила в мешке не утаишь и что такую громаду, как управление делами Совнаркома и комиссариаты, тайно не перевезешь, мне лишь надо было отвлечь внимание от „Цветочной площадки“. По городу, да и в Смольном, стали говорить, что правительство уезжает с Николаевского вокзала. В Смольный, в комнаты управления делами, я совершенно закрыл доступ, и там шла лихорадочная упаковка всего нашего имущества. На Николаевском вокзале шла погрузка двух поездов из некоторых комиссариатов, а для управления делами были оставлены вагоны».
Никогда никакой российский самодержец не принимал при своих переездах столь исключительных мер безопасности. Вот парадокс: власть, которая называла себя «народной», всего больше боялась самого народа, всячески от него оберегалась сама и оберегала в тайне свою жизнь. И на это были веские причины.
Партийные верхи, воспевая равенство и братство, обещая народу «светлое будущее», которое, как горизонт, по мере приближения к нему все отодвигается, сами уже купались во всевозможной роскоши. В их распоряжении были великолепные дачи и квартиры, автомобили и секретарши, лучшие товары по льготным ценам. И все эти блага доставались не самым талантливым и необходимым для государства людям, а самым бесполезным и даже вредным для его существования.
Вступление в партию означало приобщение к кругу избранных. Вчерашний изгой как бы становился патрицием. Не зря же партийные собрания были «закрытыми» – тайны только для своих!
Как легенды, ходят рассказы, что в наиболее трудных случаях комиссары (парторги) кричали:
– Большевики, за мной!
И большевики «грудью поднимались на врага»!
Если так и было, то как им не подниматься, когда именно они являлись новыми хозяевами, они шли защищать свое кровное, личное.
Но забывают при этом, что рядовые беспартийные – и на фронте, и в тылу – куда чаще клали голову за родину. И Россию любили нисколько не меньше, хотя не имели никаких надежд в силу своей беспартийности достичь сколько-нибудь высоких ступеней на социальной лестнице.
Итак, в половине десятого вечера 10 марта, попив на дорогу чайку с бутербродами и эклерами, подкрепившись шартрезом, Ленин со своей свитой покидал Смольный институт.
Ильич окинул прощальным взглядом резиденцию. С ней было связано немало приятных воспоминаний. Почесав задумчиво подбородок, он произнес, обращаясь к стоявшему рядом Троцкому:
– Да-с, петроградский период закончен. Что-то скажет нам московский?
Троцкий почтительно изогнулся:
– С вами, Владимир Ильич, революция победит везде…
Дзержинский не удержался, фыркнул:
– Лесть грубая, но приятная!
Ленин и Крупская расхохотались.
Ильич пожал на прощание влажную ладонь Троцкого. Тот на некоторое время оставался в Питере в качестве председателя городского военно-революционного комитета.
В авто, кроме Ильича, забрались Крупская, сестра вождя Мария Ильинична, Бонч-Бруевич и его жена Вера Михайловна. На подножки слева и справа вспрыгнули вооруженные охранники. Еще один автомобиль, набитый вооруженными людьми в черных кожанках, следовал сзади.
Освещая редких, шарахавшихся в стороны прохожих и военные патрули, расставленные по всему маршруту следования, авто быстро подкатили к Московским воротам. Проехали еще квартал и, свернув на Заставскую улицу, вскоре влетели на платформу Цветочная площадка.
Затормозили у последнего вагона железнодорожного поезда. Охрана ловко на ходу соскочила с автомобилей, оцепив проход к правительственному поезду.
Специальная команда освещала карманными фонариками дорогу, Бонч-Бруевич бережно поддерживал Ленина под локоть. Тот, не привыкший к быстрой ходьбе, тяжело дышал, постоянно спотыкался. Он то и дело нервно сдергивал с головы черную каракулевую шапку и вытирал лысину.
– Владимир Ильич, – забеспокоилась Крупская, – не снимай шапку! Простудишься. В два счета!
Ленин ответом не удостаивал. У Крупской были выпуклые глаза и прозвище Минога.
Наконец забравшись в салон-вагон, Бонч-Бруевич приказал начальнику станции:
– Поезд немедленно отправлять!
Затемненные вагоны, лязгнув буферами, тихо покатили.
Усиленная охрана разместилась по всему поезду. Специальный комиссар с бойцами сели в тамбуре паровоза – для контроля за машинистом.
– Что же, мы так и будем находиться в этой кромешной тьме? – заволновался Ленин, с детства боявшийся неосвещенных помещений.
– Как только окажемся на главных путях, Владимир Ильич, свет тут же зажжем! – успокоил Бонч-Бруевич. – Немножечко потерпите. А пока позвольте свечечку поставить…
Усиливая ход, поезд пошел на Любань. И вот ярко вспыхнуло электричество, осветив зеркала, хрустальные люстры, мягкие кожаные диваны, ковры на полу, буфет с закусками и бутылками. Окна были плотно зашторены.
Лакеи уставили столы холодными закусками. Начался ужин. Ленин, расставшийся со страхом, шутил, смеялся, то и дело подливал вино Дзержинскому и Крупской:
– Коллекционное, из подвалов Абрау-Дюрсо!
Дзержинский вежливо отказывался, Крупская пила и приговаривала:
– Пьем да посуду бьем, а кому не мило, того в рыло!
Бонч-Бруевич хохотал. С каменным лицом молча жевал Сталин. Дзержинский с трудом удерживал презрительную улыбку. Двое последних терпеть не могли жену вождя.
Ленин, закончив ужин, сел играть с Каменевым в шахматы.
– Лев Борисович, ты ловко разыграл отказанный ферзевый гамбит! – с досадой поморщился Ильич.
– Капабланка в твоей позиции, Ильич, сдается! – нахально улыбнулся Каменев.
Ленин задумчиво, по привычке ковыряя пальцем лысину, слушал бахвальство старого партийного друга и напряженно считал варианты.
Дзержинский углубился в какую-то старинную книгу в полукожаном переплете.
– Что читаете, Феликс Эдмундович? – заинтересовалась Крупская.
– Выписал из библиотеки «Путеводитель по Москве и ее окрестностям». Вышел в 1872 году.
– Какая полувековая древность! Что там может быть полезного?
– Интересные очерки об истории города, о традициях и обычаях.
– Эту «большую деревню» следует разрушить и возвести город новый, большевистский, – решительно произнесла Крупская. – Нам это в два счета!
К судьбе Дзержинского более всего подходила русская поговорка: «Коготок увяз, всей птичке пропасть». Сын мелкого шляхтича, он еще в самом нежном возрасте почувствовал не по-детски страстное влечение к Богу, желание служить Ему. Монастырская келья не привлекала воображение ребенка. Нескромные мысли порой приходили в голову, и маленький Феликс не отгонял – лелеял их. Он хотел стать неким мессией, который сумеет объяснить людям, что жить следует по справедливости, никого не обижать, кормить голодных, согревать душевным теплом убогих и несчастных. То-то бы наступило на земле Царство Небесное, и прославилось имя его, гимназиста из Вильны! Он очень хотел стать знаменитым, и некий тайный голос убеждал его, что славы он достигнет.
Феликс по своей натуре был добрым ребенком. Заметив старушку, влекущую с рынка тяжелую кладь, он бросал свои дела и спешил помочь ей. Деньги, которые получал от отца на школьные завтраки, нередко раздавал нищим.
Феликс обладал прекрасной памятью, много читал, имел твердый характер. Быть бы ему ученым, журналистом или отличным педагогом, но…
В 1894 году Дзержинский, будучи гимназистом, прочитал книгу, которая в те годы многих порядочных людей сбила с толку, – «Капитал» Карла Маркса. Подсунули ее, вероятно, социал-демократы, которых тогда развелось больше, чем клопов в старом диване.
Соблазнили впечатлительного Феликса легкие пути к всеобщему процветанию. Вскоре вступил Феликс в кружок революционеров. Из автобиографии: «Там меня в 95-м г. и окрестили Яцеком. Из гимназии выхожу сам, добровольно в 96-м г., считая, что за верой должны следовать дела…» И бросился Яцек проповедовать не слово Божье, а пагубные марксидовы идеи. Забавно, что агитировал он в местах необычных: на вечеринках, свадьбах, в кабаках – там, где шумно, пьяно, весело.
Как он там пропагандировал – одному Богу известно, но в конце концов в 1898 году двадцатиоднолетний Дзержинский впервые отправился в ссылку – на три года в Вятскую губернию. (В это же время Ленин, сидя в тюрьме и обложившись книгами, заканчивал свой первый капитальный труд, не потерявший и поныне статистического интереса, – «Развитие капитализма в России».)
С той поры Дзержинский, обладавший, по его собственному признанию, «строптивым характером» (прекрасное достоинство – уметь сказать о себе с улыбкой!), без конца вступавший в перебранки с товарищами по борьбе или застолью, с охранниками и всеми начальниками, вынес бесчисленное множество арестов, тюрем и ссылок.
Февраль 1917 года застал его в Московском централе. Временное правительство Дзержинского освободило – себе и России на голову. Яцек, едва оказался вне стен замка, бросился с маниакальной одержимостью свергать это самое правительство. А кого еще? Царя ведь на троне уже не было, а необходимость «бороться» и вера в социализм по Марксу сохранялись.
После октября семнадцатого «карающий меч революции» (выражение Л. Д. Троцкого), уже окрещенный Железным Феликсом, возглавил Всероссийскую чрезвычайную комиссию.
Летом 1918 года, когда в застенках ЧК реками текла русская кровь, Феликс снизошел к просьбам беспартийных журналистов и встретился с ними. Десятки вопросов сводились к одному:
– Не допускает ли глава ЧК мысли, что его организация уничтожает невиновных?
Дзержинский с поражающей прямотой отвечал:
– Уважаемые журналисты забывают, что ЧК – не суд присяжных. Она – защита революции, как, скажем, Красная армия. И как Красная армия не может считаться с тем, что в Гражданской войне принесет ущерб частным лицам, так и ЧК должна бороться и побеждать врага, даже если ее меч падает на невинных граждан. Это беда, но беда неизбежная!
И все же Дзержинский тяготился своим положением, хотел переменить его. Насмешил кремлевских воротил, когда заявил: «Хочу стать наркомом образования».
Спустя три года – в двадцать первом – он покинет органы и станет наркомом путей сообщения.
Двадцатого июня 1926 года Феликс умрет от приступа грудной жабы. Из большевистской мясорубки выпал важный винт. О чем Железный Феликс думал в свой смертный час? О преданности делу Ленина – Маркса? Или пожалел о тысячах людей, которых лишил жизни? И еще – о своей бессмертной душе?..
Ленин, успевший свести вничью партию с Каменевым, обратился к Дзержинскому:
– Это очень правильно – знать историю города, где нам предстоит жить, нравы обывателей. Ведь привычки меняются так медленно! Надо знать психологию этих обывателей, чтобы заставить их сотрудничать с нами!
– И следует помнить, что русский народ очень религиозен! – сказал Сталин.
Ленин возразил:
– Я вижу в будущем одну форму государственности – во всем мире! – советскую. И одну религию – католическую.
– Конечно, – живо согласился Дзержинский, – западная культура органически вышла из католического просвещения. И эта религия выше по своему духовному уровню, чем православная, как западная культура выше славянской.
Дзержинский был крещен в католической вере.
– Это так! – согласился Ленин. – Но сущность проблемы лежит в иной плоскости. Ведь еще Энгельс указывал, что Римско-католическая церковь является интернациональным центром всей Западной Европы. Несмотря на ее изъяны, эта религия объединяет все католические страны в одно большое политическое целое. Вот в чем сила!
Луначарский, не участвовавший до этого в разговоре, с любопытством глядел в рот вождю:
– Стало быть, если в России будет повсеместно введено католичество, уменьшится вероятность войн, но увеличится наша возможность влиять на политические процессы Европы?
– Конечно! И если даже произойдет мировая революция…
– Она произойдет! – неуместно вмешалась Крупская. – В два счета!
Ленин, недовольно взглянув на нее, закончил:
– …то религия останется важным фактором воздействия на народы! Но повторю, прежде католическую религию следует повсеместно внедрить в России.
Разгорелся жаркий спор – быть католичеству или атеизму.
– Товарищи, – приказным тоном вдруг распорядился Ленин, – всем – спать. – Он направился в свой отсек вагона, за ним в затылок – Крупская.
Сталин сладко потянулся:
– Приказ начальника не обсуждают!
Вскоре в салон-вагоне свет потух. Поезд давно еле-еле тащился, то и дело (к негодованию бодрствовавшего Бонч-Бруевича) останавливался у светофоров.
– В чем дело? Кто нас не пропускает? – возмущался он. – Ведь мы едем значительно медленней, чем полагается по расписанию!
Его денщик и рассыльный Тряпкин беспомощно разводил руками:
– Не могим знать!
– «Не могим, не могим»! – передразнил его начальник. – Сбегай к машинисту, выясни.
Вскоре Тряпкин вернулся:
– Впереди нас поезд с матросами. Они нарочно не пущают.
– Черт их возьми этих матросов! Сволочня проклятая! Неспроста их Ильич ненавидит. Откуда они взялись здесь?
– Машинист докладает, что оне вперед нашего с Николаевского вокзалу с товарных путей выскочили. Дезельтиры.
– Задержать! Во что бы то ни стало! С ближайшей станции дать телеграмму.
Ранним утром, вместо того чтобы быть в Твери, правительственный поезд прибыл лишь в Малые Вишеры. Самый главный пассажир мирно вкушал сон. Солнце сквозь легкое молочное марево осветило привокзальные постройки, паровозные дымки, громадный товарный состав, битком набитый вооруженными матросами.
Это и были те самые «дезельтиры», своей волей утекшие из революционного Петрограда.
Несколькими днями раньше Дзержинскому пришлось руководить боевой операцией по разоружению этих матросов, количеством более шести тысяч.
Операция завершилась победоносно: матросы ни с кем не хотели воевать, в том числе и с чекистами. Они хотели выпить, а еще добраться до своих домов. Большой отряд чекистов без хлопот и выстрелов отобрал у матросов оружие. Репрессивных мер (по распоряжению Дзержинского) принимать не стали – чтоб не вызвать всеобщего бунта.
На сей раз решительно действовал Бонч-Бруевич.
– Пулеметы – на тормозные площадки и на платформы! – скомандовал он.
Гулко застучали «максимы» по платформе, громыхая, выкатывались на железо тормозных площадок.
Тем временем большой отряд, сопровождавший поезд и состоявший из сотрудников ЧК и латышских стрелков, предъявил ультиматум:
– Сдать оружие, из вагона не выходить! Через час двинетесь дальше. Иначе ваш товарняк разнесем в щепки вместе с вами.
Матросы ультиматум приняли. Сдали кой-какое оружие, вошли в вагоны и не выходили до отправки правительственного состава.
Бонч-Бруевич, смахивая рукавом пот со лба, торопливо приказал машинисту:
– Товарняк загнать в самый глухой тупик! Пути забить пустыми вагонами!
Распоряжение было выполнено. Только после этого Бонч-Бруевич облегченно вздохнул и потеплевшим взглядом посмотрел на ожившего начальника станции:
– Товарищ, сообщу вам секретные сведения: за нами следуют еще два спецпоезда – с сотрудниками и документами. Оставляю вам в помощь двух бойцов: двадцать четыре часа товарняк ни под каким видом не выпускать! Задание выполните – получите орден и приличное вознаграждение. – Бонч-Бруевич испытующе посмотрел на бедного железнодорожника. – Если же нет…
Тот перепугался, мял трясущимися руками форменную фуражку:
– Они же меня замордуют! По вашему телеграфному приказу я грузовой держу более трех часов! Они ведь били меня, грозили жену и дочь изнасиловать…
– А мы грозить не будем, мы – если не выполнишь приказ – расстреляем! И тебя, и дочь, и жену. И не вздумай сбежать. Из-под земли выну.
Понуро опустив голову, размахивая фуражкой с красной тульей, спотыкаясь о шпалы, начальник станции побрел в сторону от вокзала.
«Как бы, дурак, не повесился! – подумал Бонч-Бруевич. – Кто тогда мой приказ выполнит? Да, насчет матросов дам телеграфный приказ, пусть эту шпану в Москве обезвредят! А бойцы, которых оставляю, за машинистом присмотрят».
Ильич, все время спавший, наконец пробудился.
«Когда он встал, – писал Бонч-Бруевич, – я рассказал ему о всем случившемся. К матросам у Владимира Ильича в то время сильно изменилось отношение, так как они не выполнили на броненосцах некоторые боевые приказы… Позднее события в Кронштадте еще более охладили Владимира Ильича к матросам».
Правительственный поезд, расстилая по земле искры и паровозный дым, полным ходом несся к Москве.
В восемь вечера 11 марта 1918 года великий вождь всех пролетариев на свете прибыл на Николаевский вокзал. Черный автомобиль помчал его в 1-й Дом Советов – бывшую гостиницу «Национальную».
На следующий день на том же автомобиле возглавил Ильич торжественный, но стремительный переход. Когда разбитые большевиками часы на Спасской башне могли бы отметить четырнадцать ноль-ноль, вождь на значительной скорости преодолел площадь и влетел в Троицкие ворота.
Бунин, наблюдавший этот переезд, думал о том, что лучше было, если бы Ленин пошел пешком. От «Национальной» до кремлевских стен – рукой подать, каких-то сотня-полторы саженей. Зато много интересного открыл бы для себя большевистский вождь.
Увидал бы расстрелянные Никольские ворота, поврежденную Угловую башню – возле реки, неуместные могилы возле стены – могилы людей, ослепленных завистью, злобой и обманутых фальшивыми лозунгами. Увидал бы вождь город прежде богатый, а теперь убогий и нищий, наполненный людьми с унылыми серыми лицами, в поношенной одежке.
Бунину чуть не на каждом шагу попадались вооруженные представители победоносного пролетариата, по возрасту – сущие дети. При виде этих недоразвитых «бойцов революции» у него сжималась душа: эти – по лицам видно! – не остановятся не только перед разрушением Кремля, этим все нипочем.
Но вождю не были интересны те, кто совершал «Великую Октябрьскую», мало трогали плоды этого переворота: голод, самосуды, вечный страх обывателей, поражение в войне.
Целью жизни Ленин считал проведение в гигантской и многонациональной стране небывалых экспериментов: построение бесклассового социалистического общежития и создание из более ста девяноста народов одной-единственной нации – советской.
Увы, вскоре Ленин поймет свою ошибку. Уже 17 октября 1921 года он признается: «Мы думали, что по коммунистическому велению будет выполняться производство и распределение… Если мы эту задачу пробовали решить прямиком, так сказать, лобовой атакой, то потерпели неудачу…»
Да и на какую «удачу» Ленину можно было надеяться, если его царем был Эксперимент? Вождь препарировал Россию, как академик Павлов собак.
Еще выше взметнется кровавая волна массового террора, захлестнет несчастную Россию. Зачинщики – Ленин и Троцкий, но всю палаческую славу ловко припишут исполнителю их «державной» воли – Дзержинскому.
Впрочем, во все времена большевики-коммунисты были ловкими фальсификаторами. В силу своей фальшивой, мертвенной идеологии они и не могут быть другими.
Ну а пока что вождь мирового пролетариата, аскет из лживых брошюрок, занял в Кремле шестнадцать (!) апартаментов общей площадью 631,6 квадратного метра. Об этом продажные писаки молчали.
Красные вожди и их семьи по-хозяйски расположились в царских палатах. Мало кому из простых смертных довелось здесь бывать. Один из таких «счастливцев» – Владислав Ходасевич. Уже в Париже, сидя однажды тихим осенним вечером на открытом воздухе в кафе на рю Моцарт, попивая виноградное вино, он рассказывал Бунину:
– В восемнадцатом году я очутился сотрудником театрального отдела Наркомпроса – Тео. Была такая контора, созданная, кажется, с единственной целью – подкармливать и приручать писателей. В Тео входили Бальмонт, Балтрушайтис, Пастернак, Вячеслав Иванов, Андрей Белый и другие.
– И кто же командовал этой писательской братией? – полюбопытствовал Бунин.
– Вот это самое забавное! Нашим начальником была сестра Троцкого, жена Каменева – Ольга Давидовна. До революции, по одним сведениям, она была зубным врачом, по другим – акушеркой. Существо совершенно ничтожное, необразованное и бескультурное, но вдруг наделенное большой властью. Этой властью Бронштейн-Каменева упивалась до самозабвения. По всякому поводу она спешила высказывать свое мнение. Говорила она исключительно нравоучительным тоном, смешившим ее слушателей-писателей. И от этого в глазах окружающих выглядела еще глупее, чем была в действительности.
– Это как в восточной мудрости: «Хочешь узнать человека, дай ему власть»!
– Никто ничего не знал – что делать и чем заняться. По этой причине, как все бездельники на свете, мы без конца заседали: секционно, коллегиально, пленарно. И еще развлекались тем, что все время переезжали с этажа на этаж, из комнаты в комнату огромного здания на Неглинной.
– Вас пересаживали, как крыловский квартет.
– И столь несложной была наша игра – театральная. Делом или, точнее, всем этим бездельем с воодушевлением командовала, понятно, Ольга Давидовна. Она во все лезла, везде мешалась, разрушая даже то небольшое и полезное, что мы могли бы сделать. Нам было стыдно за свое безделье. И вот однажды, возвратясь домой с рынка, где безуспешно пытался купить немного муки, я увидал у себя Андрея Белого. Тот, волнуясь, сказал: «Мы выхлопотали аудиенцию у Луначарского. Он готов нас выслушать. Живет он там же, где Ольга Давидовна и Демьян Бедный, – в Кремле, в Белом коридоре. Мы собираемся завтра в восемь часов вечера у Троицких ворот. Пусть изыщут нам настоящее дело».
– И вы побывали в апартаментах вождей?
– Неоднократно! Но в тот вечер мы собрались усталые, настоявшиеся в очередях за скудной провизией, назаседавшиеся в различных заседаниях. Пришли Гершензон, Пастернак, Белый, Чулков, Балтрушайтис. Никто не опоздал. Двинулись по мосту к воротам. Нас остановил резкий окрик часового:
– Стой! Кто идет?
– Писатели, – отвечает Белый. – Вот пропуск.
Часовой смотрит на нашу бумажку и произносит:
– Семь человек – проходи! – И каждого трогает за плечо и вслух считает: – Один, другой, третий…
Так и проходим мы гуськом в узкую дверь железных кованых ворот.
– Это мне напоминает сцену посещения острога Нехлюдовым, когда надзиратель считал посетителей, – заметил Бунин.
– Очень похоже! Итак, мы в Кремле. Снег и тишина. Сейчас же за Троицкими воротами к арке, соединяющей Большой дворец с Оружейной палатой, – узкий проход. Заходим налево, в комендатуру. Опять проверка. Затем выдают нам новые пропуска – в Белый коридор. Миновали Потешный дворец и входим в большую дверь, почти под Оружейной палатой. Где-то в глубине здания виднеется освещенный гараж. Подымаемся по слабо освещенной лестнице. На каждом углу стоят часовые – каждый из них видит друг друга.
Проходим вперед. Перед нами растворяются массивные двери. И мы вдруг оказываемся в ярко освещенном, застеленном богатыми ковровыми дорожками сводчатом Белом коридоре.
И вот мы у Луначарского. Просторные помещения, уставленные роскошной дворцовой мебелью восьмидесятых годов, черная, лакированная, обитая пунцовым атласом. Везде богатство и солидность.
Признаюсь, мы несколько растерялись – обстановка слишком необычная. Сели чуть ли не в ряд, нескладно. Луначарский расположился против нас, барственно откинувшись в кожаном кресле. Рядом его приятель – козлообразный рыжий писатель Иван Рукавишников, затянутый в зеленый френч. Для чего он оказался здесь – непонятно.
Луначарский знал, что мы от него хотим. Сверкая золотым пенсне, он говорил с начальническим апломбом и траурным выражением лица, раскачиваясь и жестикулируя правой рукой с бриллиантовым перстнем:
– Я, товарищи, знаю, как вас угнетает служба в э-э-э… так сказать, в советских учреждениях. Согласен: дело писателей, так сказать, писать, а не заседать. Вот это прискорбно! Ваши стоны до меня доходят и ранят, так сказать, в самое, э-э-э… сердце.
Он грациозно поднял руку, повертел пальцем с крупным бриллиантом и патетически воскликнул:
– Но, товарищи, дело не идет к вашей «весне». Совсем напротив. Вас ждет лютая «зима». Рабоче-крестьянская власть разрешает только ту литературу, которая служит ее классовым интересам. Мы желаем вам, так сказать, успеха, но – пр-р-рошу помнить!
Нарком просвещения обвел нас строгим взглядом:
– Лес рубят – щепки летят! Да-с!
На этом строгом напоминании речь закончилась. Тем более что из кухни явственно тянуло жареным луком и вареной курицей: наркому пора было кушать – режим-с.
Нам было стыдно и за красного министра, и за себя. Хотелось скорее выскочить на свежий воздух, но… Вдруг, нетвердо колеблясь на ногах, поднялся румяный Рукавишников. Он тоже стал учить нас, как жить, говорил минут тридцать «о писательской артельной жизни». Даже Луначарскому сделалось за него неловко.
Когда мы покинули Белый коридор, то на улице увидали сани с медвежьей полостью. Подумалось: «Неужто нас хотят по домам развезти?»
– Это за кем лошадь? – спросили мы.
– За товарищем Рукавишниковым, – ответил кучер.
Так закончился наш первый визит в кремлевские палаты.
Вскоре Ходасевич зашел к Ивану Алексеевичу в дом номер 1 по рю Жак Оффенбах. Вера поставила на стол конфеты и бисквиты:
– Чай от «Кузьмичева»!
– А ведь мне довелось пить чай в апартаментах самой Бронштейн-Каменевой! – улыбнулся Ходасевич.
– Владислав Фелицианович, расскажите! – стали просить хозяева.
– С удовольствием! Тем более что вы, Иван Алексеевич, подали мне хорошую мысль: обо всем этом написать воспоминания.
– Материал забавный! – поддержал Бунин. – Анекдотический.
Ходасевич, попивая чай, стал весело рассказывать:
– Однажды во время какого-то заседания в Тео я получил записку от далеко сидевшей от меня Ольги Давидовны: «Приглашаю к себе. У Балтрушайтиса есть пьесы. Послушаем и обсудим». Я согласно кивнул.
Вскоре секретарь принес пропуск – полоску бумаги с красной печатью и подписью: «Каменева».
И вот я снова в Кремле. Дверь Каменевых в самом конце Белого коридора, направо. Постучав, попадаю в столовую. Хозяйка радушно ведет меня в кабинет Каменева. Тот сидит за большим столом с несколькими людьми большевистского типа, что-то обсуждают. Сам Каменев шуршит коричневой кожей еще не обмятого костюма.
Ковер, телефоны, каминные в золоте часы, черный лак мебели, такой же, как у Луначарского. Видимо, весь Белый коридор такой. Выделяется лишь большой темно-синий шкаф с книгами. Верите, Иван Алексеевич, увидал его – на сердце потеплело. Тем более что я тогда подрабатывал в книжной лавке писателей.
– И какие книги читают вожди? – полюбопытствовал Бунин.
– Увы, пригляделся поближе – все это многотомные и даже неразрезанные экземпляры, приобретавшиеся ради «роскоши», – Грабарь, Бенуа, «Скорпионы» да «Альционы». Нет, никто эти книги здесь не читает!
Меж тем все собрались – Вячеслав Иванов, Георгий Чулков, Иван Новиков и прочие. Явился Балтрушайтис. В руках у него – толстенная папка, там, верно, пьесы лежат.
Вдруг шум, восклицания. В кабинет ввалилась целая компания: Луначарский с неразлучным, благоухающим коньяком Рукавишниковым. С ними две дамы в одинаковых роскошных платьях с декольте. Одна из них – молодая и красивая. Это жена Рукавишникова. Думаю, именно в ней была причина необыкновенной дружбы министра с писателем-выпивохой.
Луначарский уселся по-хозяйски за стол и громко вопрошает:
– Ну, начнем? Я предлагаю вашему вниманию две пьесы Ивана Васильевича Рукавишникова.
Мы недоуменно переглянулись: а как же пьесы Балтрушайтиса? Очевидно, за наше жалованье мы обязаны составлять литературный салон Ольги Давидовны.
И вот Луначарский начинает читать… по книге. Значит, мы должны слушать старые, уже опубликованные пьесы? Ведь если бы мы вдруг захотели (что невероятно), то прочитали бы самостоятельно. Пьесы были пошлые и скучные.
Часа два-три кривлялся перед нами Луначарский, читавший книгу по всем правилам драматической самодеятельности – на разные голоса, с завыванием, с мяуканьем и ужимками, с неуместной аффектацией.
Наконец испытание пьесами завершилось. Мы перешли в столовую пить чай. Сервирован он был чашками с царским орлом и с раструбами. К чаю такие не полагаются, это для шоколада. Вероятно, при дележе дворцового имущества такие достались Каменеву.
Скудное угощение венчалось грязным, «играным» сахаром. Свое название он получил от того, что покупался по дешевке у красноармейцев, игравших на него в карты.
С отвращением покидали мы кремлевские палаты красных вождей. Опять часовой, мост, Кутафья башня. Потом Воздвиженка, Арбат, Плющиха и моя сырая, нетопленая лачуга.
Пришлось и еще, и еще возвращаться к кремлевским вельможам за новой порцией унижения. А как иначе? Ведь лишили бы даже того мизерного пайка, который давала советская служба. И в той конуре в полуподвале, где текло со стен, температура была почти такой же, как и на зимнем дворе, и где я влачил существование со своей семьей.
– А как выбрались из России?
– Взял на полгода заграничный паспорт, спасибо Горькому, помог. Но до этого успел тяжело переболеть фурункулезом, затем обокрали мое жилище: украли всю одежду мою и жены. Кое-как прикрыли наготу, распродали мебель – и в Петроград. Тяжелым был отъезд, зато избавился от посещения Белого коридора. Вот так пришлось уехать на некоторое время за границу – попитаться, отогреться.
– Все мы лишь на некоторое время покинули родину, – вздохнул Бунин. – Да сколько оно продлится, это «некоторое время»? Как говорит шекспировский персонаж: «Вот в чем вопрос…»
Бунин, которого судьба избавила от личного общения с красными вождями, желая проверить сложившееся у него мнение, полюбопытствовал:
– Ну а как все эти Луначарские, Каменевы, Троцкие – любят Россию?
Ходасевич невежливо расхохотался:
– Любит горожанин корову, молоко которой ему ставят на стол? Он ее не знает и не думает о ней. Так и вся эта шантрапа, любит лишь себя. Иначе для чего ставят Россию на колени, уничтожают ее граждан?
В 1922 году, находясь в Берлине, Владислав Ходасевич писал в автобиографической заметке: «…Больше всего мечтаю снова увидеть Петербург и тамошних друзей моих и вообще – Россию, изнурительную, убийственную, но чудесную и сейчас, как во все времена свои».
Бунин, как и тысячи его соплеменников, раздираемых любовью и жалостью к России, подписались бы под этими строками.
Бунин принимал решения трудно. Привыкнув к определенному образу жизни, он никогда не стремился резко менять его. Он, больше чем кто-либо, знал, что счастье человека определяется не его географическим положением и не количеством денег, а состоянием души.
Состояние же души зависело от многих причин. И первая – возможность заниматься делом, к которому приставил Бунина Господь, – писательством.
Хотя последние месяцы он не мог ничего писать – до того ему казалось мерзким все то, что он наблюдал вокруг себя, все эти большевистские новшества, – но, вопреки холоду, голоду и страху, Бунин чувствовал, как внутри его накапливается и зреет то, что еще Пушкин называл «порывами вдохновения».
Но чем больше утверждалась новая власть, тем отчетливей Бунин видел, что его творчество идет против образа мыслей, упорно вдалбливавшихся большевиками в головы обывателей. Более того: эта власть не желала терпеть распространения мыслей, которые шли вразрез с ее собственными. Вот почему закрывались одна за другой газеты и журналы, все более ожесточалась цензура. Кроме того, все плоше и труднее становился быт. И не было видно реальных сил, которые в ближайшее время переменят жизнь.
По этой причине, десятки раз взвесив за и против, Бунин однажды объявил жене:
– Будем стремиться уехать в Одессу. Мой старый друг Буковецкий зовет к себе, пишет, что жить там легче, чем в Москве.
– Но нужен пропуск… Потом, в Одессе оккупационные войска…
– Зато нет большевиков. И хозяева положения там не французы, а мы, русские. Пропуск мы достанем без труда, поможет Екатерина Павловна Пешкова.
– Да, жена Горького человек душевный, многим помогает. А Юлий с нами едет?
– Сомневаюсь! Ему жаль расставаться со своей прекрасной библиотекой, да и квартиру если бросит, то ее тут же займут большевики. Но Юлий рассчитывает на какие-то благие перемены – или большевиков скинут, или они сами исправятся.
– Черного кота не отмоешь добела.
– Брат всегда был романтиком. Так что, Вера, скоро будешь ходить на Привоз за парными цыплятами и купаться в Черном море.
Двадцать третьего мая 1918 года было тепло и солнечно. Золотые купола церквей сияли радостью наступившего лета. Буйно распустилась зелень, разлапушились изумрудные листы, за низкими палисадниками разбросала яркие пятна сирень.
У Никитских ворот, в церкви Большого Вознесения, ударили колокола, медовый звук сладко поплыл над крышами. С шумом взмыла в прозрачную синь стая ворон, издавая тревожный клекот.
В коляске, нагруженной чемоданами, восседал в гороховом пальто почетный академик Иван Бунин, рядом притулилась супруга Вера.
На Савеловском вокзале, как и было условлено, Бунин отправился в зал ожидания. Здесь в жуткой толчее среди солдат в грязно-бурых, пропахших табаком шинелях, крестьян с необъятными мешками, горожан с корзинами и чемоданами он увидал Юлия и Екатерину Пешкову.
– Вам, Иван Алексеевич, повезло: вы едете в санитарном эшелоне для пленных немцев, в вагоне для медперсонала. Немцев везут менять на наших. – Вздохнула. – Только придется подождать. Посадка начнется ближе к вечеру.
…Поезд тронулся лишь в час ночи. Юлий стоял против закрытого грязного окна, одинокий, печальный, до нитки промокший от разразившейся вдруг грозы. Его толкали мешками, цепляли чемоданами, а он окаменело глядел в окно, за которым виднелось лицо брата. На лице Юлия застыла безнадежность, словно он чувствовал, что скоро могильная черта перечеркнет его жизнь и он никогда не увидит любимого брата, не узнает о его мировой славе.
Лязгнули буфера, состав вздрогнул. Мимо окна поплыл перрон. Слабым розовым светом отразились окна станционных построек. На душе было скверно.
– Когда вновь увидим Москву? – спросил он жену.
Та не могла вымолвить ни слова, лишь прижимала платочек к покрасневшим глазам.
…Какая странная отрада
Былое попирать ногой!
Какая сладость все, что прежде
Ценил так мало, вспоминать!
Он попирал былое, но отрады вовсе не испытывал. Увы, жизнь – это далеко не всегда поэтические построения.
…Москву он больше никогда не увидал.