Книга: Постмодернизм в России
Назад: 7. Стилистика еврейского вопроса
Дальше: Манифесты нового сознания. 1980-е

Кто такой мыслитель?

Пожалуй, самое опасное и рискованное в деятельности Синявского – не то, что он «клеветал» на Пушкина и Россию, присвоил себе бандитские замашки и «жидовскую» кличку, а то, что он был мыслителем, то есть неизвестно кем и неизвестно для чего. Сюжетные вещи Синявского: рассказы, повести, роман – как-то не проходят вполне по ведомству изящной словесности и вызывают у критиков подозрение в умышленности, надуманности как якобы чересчур «головная» проза, упражнения начитанного литературоведа. Афористические его книги не проходят по разряду настоящей философии, которая предполагает строгую определенность каждого термина и точно оговоренную их связь в системе развивающихся понятий.

Мыслителя нельзя отождествлять с мудрецом. Мудрец пребывает в духовном покое, его мысль обрела точку опоры, он знает истину и согласует с ней свою жизнь, тогда как мыслитель находится в постоянном движении, он ищет и не находит. «Лисица знает много вещей, но еж знает одну большую вещь», – говорит Архилох (фрагмент 201). Если мудрец – еж, то мыслитель – это лиса, которая непрестанно вынюхивает возможность поживы, выискивает многообразие смыслов, на которые откликается мысль, не сводя их к одной большой концепции, к одной всеобъемлющей системе. Мыслитель устраивает круговорот понятий – и сам втягивается в него, отталкивая от себя всякую устойчивую точку опоры. Мудрец ценит ясность головы, мыслитель любит головокружение, он опьяняется мыслью скорее, чем отрезвляется ею.

Мыслителя нельзя отождествлять с философом как представителем определенной академической дисциплины. Если философ создает законченные системы или систематически доказывает невозможность таковых, то мыслитель действует по принципу «бриколажа»: «все годится», «что ни попадается под руку, все пойдет в дело». Мыслитель использует любую систему как средство движения мысли за пределы системы. Мыслительство – это по сути своей инакомыслие, не политического, а наддисциплинарного уровня. Мыслитель ищет и создает проблемы там, где обыденное мышление не видит проблем, а дисциплинарное мышление считает их решенными или неразрешимыми.

Если философия есть приближение к мудрости, то мыслительство – приближение к философии, как бы вечный ее подогрев, не доходящий, однако, до точки кипения и превращения в пар отвлеченной мысли. Мыслитель бескорыстен, поскольку ничего не требует от своей влюбленности в мысль, но часто и бесплоден, поскольку ничего не дает возрастанию и накоплению мысли, а только волнует ее и сам волнуется ею. Мыслитель не чеканит понятия, не определяет их и не отделяет от других понятий, а пользуется их волновыми свойствами, их зыбкостью, размытостью, способностью незаметно переходить в другие понятия. Поле мысли в этом случае предстает континуальным, а не дискретным. Здесь уместно сослаться на налимовское различение жестких и мягких языков. Философия – это жесткий язык мысли, а мыслительство – мягкий. Философ использует термины, достаточно определенные в своем значении; шкала распределения их значений тяготеет к высокой частотности и вероятности. Мыслитель, напротив, пользуется достаточно аморфными терминами или употребляет их в малоопределенном значении, как мыслеобразы, как полутермины-полуметафоры, значение которых гораздо менее вероятно и определимо, чем в языке философии, хотя и более дискретно, чем в собственно образном, художественном творчестве. Мыслительство – это широкая зона, лежащая между философией и литературой, между научностью и писательством, поэтому и писатели, тяготеющие к созданию обобщенных концепций, и философы, тяготеющие к более свободному языку притчей, мифов и образов, оказываются мыслителями. Ф. Достоевский – мыслитель от литературы, В. Соловьев – мыслитель от философии, и, хотя они движутся от разных полюсов, оба встречаются в промежуточной зоне мыслительства.

Подобно идеологу и в отличие от ученого, мыслитель работает не столько с научными понятиями, сколько с идеями и идеологемами, то есть с такими понятиями, которые интегрируют в себе оценочность, экспрессивность, эмоциональность, целеполагание. Но в отличие от идеолога, мыслитель расщепляет, релятивизирует идеи, рассекает их компоненты и свободно соединяет заново в новых идеях, при этом часто выступая как критик любой идеологии с ее жестким сцеплением понятийных и оценочных значений в каждой идеологеме. М. М. Бахтин так характеризовал разницу между идеологом и мыслителем:

Идеолог – один из самых страшных человеческих типов. Он бессознательно становится рабом своей умерщвленной части – это рабство стремится неизбежно обратиться наружу тиранией. Напротив, мыслитель вечно насторожен по отношению к этому отчуждению, к полному окаменению своей мысли, он находится в вечном состоянии творчества, все его мышление всегда и в любой момент снова поставлено под вопрос.

Задача мыслителя – не столько убеждать, сколько удивлять, остранять идеи, как искусство остраняет образы. Если здравый смысл – это успокоенность ума на преддисциплинарном уровне, а мудрость – успокоенность ума на постдисциплинарном уровне, то мыслительство – это беспокойство ума, которое побуждает его метаться, перебегать с уровня на уровень, нарушать правила одного уровня вторжением понятий другого уровня. Синявский назвал это приближение мыслей, неожиданных для самого мыслителя, «мыслями врасплох». И наоборот, как только мысли приводятся в порядок, становятся логически предсказуемыми, выводимыми по правилам системы, иссякает сила мыслительства. «Мысли кончаются и больше не приходят, как только начинаешь их собирать и обдумывать…» (МВ, 338).

Такова традиция русского мышления – мыслить порывами и урывками, охватывать все области сразу, соединяя образное мышление с концептуальным, философское с политическим. Отсюда взаимное непонимание и критика русского мыслительства и западной философии. Для западной философии русская мысль синкретична, лишена дисциплины, еще-не-дисциплинарна. Для русских мыслителей западная философия чересчур специальна, аналитична, еще-не-синтетична.

Постмодерная культура Запада пытается преодолеть узкую специализацию и замкнутость своих академических традиций, заново соединить философию с литературой, термин с метафорой, мышление с игрой – и потому могла бы многое усвоить из российского опыта «мыслительства», если бы само мыслительство приняло более трезвый и остраненный взгляд на самого себя и не упивалось бы иллюзией своих бескрайних возможностей, которые то и дело оборачиваются отсутствием результатов. «Возможность противоречить самому себе, а не излагать какую-то стройную концепцию» – то, что Синявский столь ценит у Розанова, – действительно позволяет воссоздать «какой-то очень естественный и живой процесс, процесс роста и развития мысли». Но эта же «процессуальность» мешает мыслителю предъявить результат мышления, который постоянно откладывается на потом.

Именно потому, что мыслительство лишено познавательных преград, оно особенно остро нуждается в иных способах самоограничения и самоорганизации. Взамен познавательной разделенности субъекта и объекта – нравственная участность. Мыслитель сочувственно ищет раскрытия каждого явления на такой глубине, где оно могло бы являться сущностью и целью себя самого. На область мышления переносится та заповедь, которую Кант считал основополагающей для этики: всегда относиться к человеку как к цели и никогда не относиться к нему как к средству. Мыслитель относится к каждому мыслимому явлению как к цели и никогда не превращает его в орудие идеологии, в средство утверждения бесспорной и властной истины.

Синявский – едва ли не самый чистый образец русского мыслительства конца нашего столетия, со всеми опасностями и соблазнами этого далеко не чистого, всегда взвихренного и замутненного жанра. В одном трудно усомниться: Синявский всегда шел вслед за предметом своей мысли и сам пребывал в мыслимом, вместе с ним говорил и молчал, лукавил и опрощался. Он говорил о том, что требует высказывания, и молчал о том, что требует действия, – может быть, поэтому он не сказал о «нравственности» и «ответственности» и сотой доли того, что сказал о «художестве». И если он писал о дурачестве, о босячестве, о ветре, гуляющем в поле, то потому, что и сам жил «дурак дураком» (первая запись «Мыслей врасплох»), и сам был среди тех, которые «идут, идут сейчас… и будут идти и идти…» (последняя запись «Голоса из хора»).

Назад: 7. Стилистика еврейского вопроса
Дальше: Манифесты нового сознания. 1980-е