Постмодернизм, вслед за коммунизмом, с большим подозрением относится ко всяким тезисам о свободе воли, о самоопределении человеческой индивидуальности. Коммунизм устанавливал зависимость человека от бессознательных механизмов экономического производства и накопления, от структуры общественных отношений, от законов развития материи и сводил на нет духовную автономию личности. Постмодернизм устанавливает зависимость индивидуальности от еще большего числа бессознательно работающих механизмов, включая и такие, которые раньше считались наиболее надежными гарантиями личной свободы и самовыражения. Сознание, желание, язык уже не освобождают от пут материи, от тисков истории, – наоборот, в них-то и заключен главный источник порабощения, так что человек оказывается «орудием бессознательного», «машиной желания», «пленником языка». Причем если коммунизм еще обещал человечеству выход из-под бремени экономической необходимости, то постмодернизм не обещает никакого выхода из темницы языка, а утверждает радость игрового существования в этой темнице.
Коммунизм провозглашал построение бесклассового общества – и вместе с тем требовал классового подхода в культуре и идеологии, интересовался в личности прежде всего ее классовым происхождением. Постмодернизм, возвещая конец всяких ценностных иерархий и господствующих канонов (в том числе эстетических), вместе с тем заостряет внимание на этнической, социальной, сексуальной, возрастной идентификации индивидов, которые оцениваются прежде всего как представители определенных групп и меньшинств, интересы которых они выражают. С этой точки зрения женщина-писатель должна выражать в своем творчестве именно феминистские ценности и противостоять мужскому шовинизму, иначе она предает своих сестер по классу, то есть полу. При этом считается, что только сама женщина может адекватно выразить феминистские ценности, это не только ее обязанность, но и исключительное право.
Хотя теория деконструкции отрицает миф о «начале», «подлинности», «происхождении», считая все эти категории не природными, а сконструированными, однако с тем большей охотой культура постмодернизма занимается конструированием этих категорий и их наложением на все многообразие личностей. Категория личности оказывается иллюзорной и представляет собой скрещение разных бессознательных автоматизмов: желания, генов, социальной роли и т. д. Таким образом, все поведение в культуре и текстуальная стратегия задаются системой автоматизмов, и прежде всего – происхождением автора. Это относится к мужчинам и женщинам, к черным и белым, гомосексуалам и гетеросексуалам, представителям любых групп. Белый мужчина, любящий женщин, не способен представлять в своих произведениях ничего, кроме белого мужского гетеросексуального шовинизма, даже если этот мужчина – Шекспир или Толстой. Любой дискурс, даже чисто научный, художественный или философский, трактуется как дискурс о власти, как сознательная или бессознательная попытка автора осуществить речевую технику захвата власти. По мысли Мишеля Фуко, «интеллектуал определяется трояко: во-первых, своей классовой позицией (как мелкий буржуа на службе капитализма или как «органический» интеллектуал пролетариата); во-вторых, условиями жизни и работы (область исследования, место в лаборатории, политические и экономические требования, которым он подчиняется или против которых бунтует в университете, в больнице и т. д.); наконец, специфической политикой истины в наших обществах». По сути, это означает, что интеллектуал определяется политикой во-первых, во-вторых и в-третьих. «Нет знака или мысли о знаке, которые были бы не о власти и не от власти», – пишет Лиотар.
Если коммунизм, настаивая на исключительной важности классового подхода, в других отношениях позволял индивидам представлять самих себя, то есть не требовал от женщины исключительно феминистского, а от негра – исключительно африканского самосознания, то постмодернизм осуществляет экспансию такого генетически-группового подхода по всем линиям и на всех уровнях идентификации. При этом особенно акцентируются не социальные, а наиболее консервативные, не подлежащие изменению природные задатки индивида и их выявляемость на самых высоких уровнях культурного самовыражения. Даже в сфере художественного творчества индивид оказывается ценен не своей индивидуальностью, а тем, что отождествляет его с определенной общественной группой и почти автоматически делает ее рупором. Таким образом, если коммунизм пользовался приемом редукции в ограниченной, социально-классовой сфере («вульгарный социологизм»), то постмодернизм грандиозно расширяет диапазон применения этого приема, делает его универсальным. Процедура поиска корней, детерминистический экзегезис далеко выходят за рамки марксизма и распространяются на все стороны поведения личности, сколь-нибудь редуцируемые к ее групповой принадлежности и физической идентичности.
Постмодернизм и коммунизм обнаруживают сходство в своем неприятии модернизма (и всех его школ) как устаревшего, «камерного» направления в искусстве. Антимодернизм (антиавангардизм) был принципиальной установкой сталинской эпохи и выступал по отношению к дореволюционным модернистским течениям (и их отголоскам в советском искусстве 1920-х годов) как постмодернизм, преодоление и изживание былого «буржуазного» индивидуализма, субъективистской замкнутости, чистой экспрессивности, метафизического и стилевого экспериментаторства, элитарности, усложненности и т. д. «На свет выплыли символисты, имажинисты, декаденты всех мастей, отрекавшиеся от народа, провозгласившие тезис „искусство ради искусства“, проповедовавшие безыдейность в литературе, прикрывавшие свое идейное и моральное растление погоней за красивой формой без содержания. <…> Поэты и идеологи господствующих классов стремились укрыться от неприятной действительности в заоблачные высоты и туманы религиозной мистики, в мизерные личные переживания и копание в своих мелких душонках» – так говорил ведущий сталинский идеолог А. Жданов в своем знаменитом докладе 1946 года об Ахматовой и Зощенко. Здесь представлен набор почти тех же самых упреков, которые в более изящной форме предъявляли модернизму его постмодернистские критики на Западе в 1970–1980-е годы.
В частности, нашумевший литературный манифест современного американского писателя Тома Вулфа «В погоне за миллиардолапым зверем: Литературный манифест нового социального романа» (1989) обнаруживает удивительные переклички с докладом Жданова, хотя американский писатель вряд ли подозревал о таком сходстве. Призывая создать литературу, достойную великой американской действительности («миллиардолапого зверя»), Вулф выступает против «авангардистской позиции, находящейся далеко за пределами реализма… абсурдистских романов, магического реализма» и сожалеет о писателях предыдущего поколения, таких как Филип Рот и Джон Барт, которых модернизм «испортил», сузил их творческие возможности. Вулф признает, что «многие из этих писателей были великолепны, виртуозны», – казалось бы, чего еще можно пожелать писателю? «Но, – продолжает Вулф, – на какой же одинокий остров они забрались? <…> Действие, если там было какое-то действие, происходило вне определенного места… Характеры не имели фона, происхождения. Они приходили неведомо откуда. Они не пользовались правдоподобной речью. Ничто из того, что они говорили, делали или имели, не указывало на их классовое или национальное происхождение». Критикуя модернизм за недостаточное внимание к признакам среды и происхождения, Вулф отдает дань упомянутой выше одержимости всякого рода редукциями и идентификациями – этническими, сексуальными, социальными, столь важными для теории и культурной практики постмодернизма.
И далее Вулф, вполне в духе сталинско-ждановской эстетики, сравнивает изобретение реализма в XVIII веке с «введением электричества в инженерное дело» (вспомним: «писатели – инженеры человеческих душ»), предлагает создавать «батальоны, бригады» писателей, таких как Золя, и посылать их для изучения американской действительности (вспомним бригадный метод в советской литературе 1930-х годов). Здесь обнаруживается не прямое влияние соцреализма на Вулфа, но логика самой постмодернистской риторики, которая противостоит абстрактности, экспериментальности и индивидуализму модернистского письма и поэтому требует поворота к инженерным и коллективистским метафорам.