Книга: Аплодисменты
Назад: Блестящее «платтика»
Дальше: Фекла

Деревня

В деревню папа всем повез подарки. Он взял и свои часы, и свой костюм серый двубортный, который маме жалко было продавать. Но больше всего ее интересовало, кому он подарит черный фрак с атласными лацканами.

– Марк, котик, хочется посмотреть, кто в деревне наденет фрак с хвостом, хи-хи-хи… куда он в нем пойдет? Коров пасти? Хи-хи-хи! Тебе он не нужен, а в деревне… Хи-хи-хи.

– Вот она, дочурка, «симановщина». Ух-х, якая порода вредная!

Всю войну папа мечтал, как мы с ним вдвоем будем выступать: он во фраке, а дочурка в блестящем платье.

Поезд нас довез до Смоленска, потом ехали на другом поезде до Ярославля, потом на попутном грузовике, потом на подводе… и еще пешком десять километров.

Папа то шел быстро, задыхался: «Засхлебаюсь, аккынчательно», то останавливался, преображался, становился незнакомым, жадно смотрел вокруг, плакал…

– Вот ету деревеньку немцы спалили. И людей усех. Эх, дочурка, якая у меня здесь была ухажерка. Феня… такая пава. Ах ты ж, мамыньки родныи…

– Пап! А это еще до мамы было? Да?

Он посмотрел на меня внимательно, в его душе происходила борьба – рассказать или нет?

– Пошли дальший. Давно було, ще я хлопцем быв.

Значит, у папы есть от меня тайна…

– Ипыть! Моя же ты дорогенькая.

Мы подошли к речушке. Ипуть – узкая, заросшая, с пробивающимся сквозь грязный талый снег сухим, жалким камышом.

– Як пойдешь удоль Ипыти, то вокурат упрешься у Брянский лес. А там, дочурка, иде начинается лес, там и стоить Дунаевщина.

Когда пришли в Дунаевщину, уже смеркалось. Здесь была одна улица – по обеим сторонам хатки-пятистенки. Улица упиралась в колхозные строения: контору, гумно, амбар. Соседние деревни, как я узнала потом, – Сморкачевка, а через речку Ипуть, на горке – Палым. Радио было только в колхозной конторе, кино показывалось раз в месяц в Палыме.

На улице никого – все в домах. Папин брат Егор писал, что немцы сожгли их старую хату и теперь вот пришлось выстроить новую пятистенку на старом месте. Папа эту хатку узнал сразу.

Он постоял у крыльца, взвалил на плечи деревянный чемодан, незаметно перекрестился, что-то прошептал и сказал: «Ну пошли, што будить, то и будить». Он взял меня за руку, и мы вошли в сени. В сенях, рядом с нами, замычала корова. Как же они живут совсем рядом с коровой? Мы вошли в избу.

В комнате темно. Свет шел из кухни – там стучали посудой. Опять промычала корова, и дверь скрипнула. Я села у входа на лавку.

– Ну, здорово, сынок, здорово, невлюддя. Думал, помру и не свидимся, – раздался голос из темного угла.

Тут же из кухни, распахнув полотняные занавески, выскочила женщина с большим животом. За ней следом семенил босиком, в одной короткой рубашке, мальчик лет двух. Женщина бросилась не к нам, а в угол, откуда раздался этот сиплый голос, срывающийся на высокие ноты.

– Батя, батя, успокойтеся. Сейчас я лампу принясу. Ето Марка ваш приехал, Ягор говорил, что Марка с городскою дочкую приедить, – суетилась женщина вокруг «бати», словно боялась его. А к нам и не повернется.

Из темноты снова послышался кашель, кряхтение, пересыпаемые крепкими словечками. Я увидела огонек раскуренной трубки. Женщина внесла большую керосиновую лампу. Двигалась она быстро, несмотря на необъятный живот, и так же быстро за ней шлепал мальчик с простертыми руками, хватая ее за юбку.

– Марка, что ты стоишь коло порога? Заходи у хату, садися. Сейчас Ягор придеть. Батя! Марка!.. Батя!.. Марка…

– Батька, прости… прости. Я ж не хотев…

– Сынок… Марка… нима матки. Нима Федоры. – Он закашлялся. – Кашель аккынчательно забив, усе кашляю… скоро помру, сынок.

Папа плакал, обнимал небольшого сухонького старичка с худым лицом и с бородкой клином. «Бородка у моего батьки клинушком, як у Калинина». Дедушка всхлипывал и кашлял. Я была разочарована. Дедушка мне представлялся большим, сильным, с седой бородой, а он вот всего лишь какой…

Я разглядывала дом. Русская печь, с нее еще двое мальчиков лет пяти и трех смотрели на меня. Это ведь мои двоюродные братья. А за окнами поле, на котором кое-где еще лежал серый снег. За полем черной стеной стоял густой Брянский лес.

Когда я при свете лампы близко увидела лицо женщины, меня словно пригвоздили к месту. Никогда я не видела более красивого и совершенного лица. Вот это да! Настоящая красавица. Не в кино, не в городе, а в глухой деревне, жена папиного брата Егора, мать троих (а скоро и четвертый будет) детей. У нее было все совершенно необыкновенным: и кожа молочно-розовая, и длинная белая коса, и носик с чуткими ноздрями, и широко поставленные зеленые глаза, и тонкие брови, и чуть припухшие веки – все. Ух, она меня сразила наповал.

Меня дедушка не обнял и не поцеловал, только смотрел колючими глазами. «Больно она в тебя, сынок, тоща. Надо подкормить ету худорбу. Што ето – одни дрябы…»

Я ела с аппетитом картошку с мясом, запивала парным молоком. Потом красивая женщина повела меня в туалет – просто за дом в огород. Светит луна, звезды, отовсюду все видно. Я с мукой на лице сказала, что стесняюсь, что тут все видно.

– А на что смотреть? Что ты свои бельмы вылупила? Давай, шевелися чуковней, – зло сказала красивая женщина. Я решила обращаться к ней как можно реже.

Меня положили спать на большую кровать. Матрац и подушка из соломы кололи лицо и бока. Вся семья спала на печке, полатях, а кровать стояла для красоты. Иногда на ней спали гости. Я лежала и слушала, о чем говорили дедушка и папа. Дедушка высказывал свои обиды – что папа уже и про Бога забыл, и молитвы небось не вспоминает, и что «ихнюю фамилию Гурченков зменил на Гурченко. А деж делася „в“ на конце, спрашую?..»

Папа робко, как мальчик, объяснял, что молитвы в городе никто не читает, но он их не забыл. Он действительно их не забыл. Иногда перед обедом папа, подражая деревенскому попу, нараспев читал: «Оче всех, на тя, господи, уповаем. Ты даешь нам пищу заблаговременно, отвергающего щедрую руку твою, исполняющего всякое животное благоволе-е-ни-е…» Мы с мамой смеялись, а папа пережидал: мол, «вы, девки, смейтесь себе, а я свой долг исполнил, а может, и есть якая-то сила»…

– А насчет фамилии – так это у конце двадцатых годов получав я новый паспорт у шахти. «Як фамилия?» – спрашують. «Гурченков», – отвечаю. Ну, наверна, «в» и не вслышали. Увидев, что фамилия без «в», вже дома, хотев сходить у контору, а потом подумав: живу на Украини – што Гурченков, што Гурченко – один черт.

Пришел дядя Егор – маленький, некрасивый, прыщавый мужичонка-плюгавка… Ну почему так бывает в жизни? Ну как же его можно любить? А жена-красавица все смотрит на него, носится вокруг, «як квочка».

Дедушка тихо говорил о войне, об оккупации, о партизанах, о том, как погиб папин брат Михаил. Эту историю я знала от папы. Дядя Миша был связным партизанского отряда, а в деревне, для немцев, был старостой. Перед самым отступлением немцев дядю Мишу кто-то выдал. Немцы повесили его на глазах у всей деревни. Впереди поставили мать, отца и Егора. «Сожгли хату. Мать твоя Федора Ивановна через три дня померла, хай земля ей будить пухом. Усе терпела. И бив я ее здорово, и обижав – усе терпела, а етага не снесла. Вот тут, на етум поли, вокурат шагах у десяти от хаты, и повесили Мишку. Вот, сынок».

Они выпили. Дедушка все время пыхтел трубкой и кашлял. Папа бил себя в грудь, клялся найти предателя, говорил, что обыщет и Палым и Сморкачевку, а «его» зарежет и добровольно сядет в ДОПР, но за Мишку отомстит.

Потом говорили по какую-то Феклу – ей дедушка с Егором тоже выстроили новую пятистенку. А Володька уже в армии. Он красивый, здоровый, служит во флоте. Папа опять плакал, говорил, что ему всех жалко, что все так в жизни получилось…

И еще дедушка жаловался на большие налоги. Говорил, что плохой урожай. И даже в Ипуте рыба перевелась, а раньше сколько ее ловили.

Назад: Блестящее «платтика»
Дальше: Фекла