В Харьков стали возвращаться из эвакуации – и не только харьковчане, но и жители других городов. Всех надо было обеспечить жилплощадью.
На оставшихся в оккупации смотрели косо. Их в первую очередь переселяли из квартир и комнат на этажах в подвалы. Мы ждали своей очереди.
В классе вновь прибывшие объявляли оставшимся при немцах байкот. Я ничего не понимала и мучительно думала: если я столько пережила, столько видела страшного, меня, наоборот, должны понять, пожалеть… Я стала бояться людей, которые смотрели на меня с презрением и пускали вслед: «Овчарочка». Ах, если бы они знали, что такое настоящая немецкая овчарка. Если бы они видели, как овчарка гонит людей прямо на смерть, прямо в душегубку… эти люди бы так не сказали… И только когда на экранах пошли фильмы и хроника, в которых были показаны ужасы, казни и расправы немцев на оккупированных территориях, эта «болезнь» постепенно стала проходить, уходить в прошлое.
Нам с мамой, как никогда раньше, не хватало папы, его силы, его защиты. Мы каждый раз слушали по радио сообщения Сов-информбюро. «Скоро… скоро уже вернется наш папочка».
В 1944 году в первый раз в жизни мама отправила меня в пионерлагерь. Он назывался «Райеленовка».
«Райеленовка» находилась в трех километрах от станции, добирались мы туда пешком. Проходили мимо поля, дорога сворачивала вправо, рядом с роскошным яблоневым садом, на который мы совершали налеты, а сторож стрелял в нас солью. И всю жизнь, если в разговоре или песне идет речь о поле или яблоневом саде, я вижу только «то» поле и «тот» сад.
На зеленой поляне стоял большой красивый корпус с колоннами и огромными причудливыми окнами. В нем мы жили. Стекол не было – окна были затянуты простынями: ночью мы мерзли. За главным корпусом шла красивая аллея. Жители «Райеленовки» рассказывали, что это было когда-то графское имение. Несмотря на то что здесь были жестокие бои, главное здание сохранилось. Был пруд, запущенный, – ил по колено. Вокруг пруда росли старые пышные ивы. Купаясь в нем, мы часто резали ноги о ржавые железки, острые осколки. А однажды всем лагерем вытащили со дна зенитку без одного колеса.
Кормили здесь четыре раза в день! Но все время хотелось есть. Сахар давали один раз – утром. Мы по своему усмотрению распределяли его на весь день. Сахар все носили с собой… никому и в голову не приходило, что его можно оставить на столе. До ужина у меня сахар не доживал никогда.
Была в пионерлагере и музыка. Аккордеонистка, Дина Печенежская, дочь папиного товарища, Андрея Степановича Печенежского, вела у нас художественную самодеятельность.
В доме Печенежских был траур: «вторые немцы» расстреляли их семнадцатилетнего Николая – любимого сына и прекрасного баяниста, который «ще ребенком быв, а вже играв, як зверь».
И теперь Дина, его сестра, тоже играла, «як зверь», и разучивала со мной песни с «жестикуляцией», с увлечением проводила надо мной эксперименты.
Первым моим номером с «жестикуляцией» была песня про Витю Черевичкина – слова неизвестного автора на музыку песни Терентьева «Пусть дни проходят». Для этого нужно было вместе с первыми строками:
Жил в Ростове Витя Черевичкин —
согнуть правую руку в локте, выбросить ее чуть в сторону; взгляд – к зрителям, сидящим справа. На вторую строчку:
В школе он отлично успевал —
все то же самое, но – в левую сторону. Дальше просто поешь:
И в свободный час всегда обычно Голубей любимых выпускал.
На припеве и голова и руки постепенно устремляются к небу:
Голуби, мои вы милые,
Улетайте в облачную высь…
Дина меня наставляла:
– Люся! Во втором куплете война. Лицо жесткое, руки сжаты в кулаки, хорошо, если в глазах заблестит слеза, – это всегда впечатляет. И финал – победа! Лицо радостное, торжественное! А руки – широко-широко! Как будто хочешь обнять весь мир! Ну!
Но не долго эти дни тянулись,
И, разбив фашистских подлых псов,
Красные герои к нам вернулись,
Снова стал свободным наш Ростов.
Я выступала регулярно в концертах нашего лагеря и во всех соседних, лишь бы пригласили. Путевку на первую смену мама достала с трудом, зато путевку на вторую – директор лагеря предложил мне сам за то, что я активно участвую в самодеятельности и отстаиваю честь лагеря.
В каждой смене жгли два пионерских костра: один – в начале смены, другой – на закрытие. Если в концерте на первом костре выступали кто с чем, то на закрытии был целый продуманный спектакль. Я выходила на сцену два, а то и три раза – и все с разными песнями. Тогда мы с Диной вспомнили из довоенных песен – «Эх, Андрюша». Она имела большой успех. Меня даже дразнили: «Андрюша! Иди сюда…» Жизнь в лагере была прекрасной! Только мечтать! И ем, и купаюсь в пруду, и хожу в лес, и выступаю на сцене!
Сцену устроили прямо на поляне. Сделана она была из досок. Ноги то и дело проваливались в щели. Стою на сцене и пою! Вот радость! Все дети на меня смотрят с интересом. Когда же удавалось заплакать… да что там говорить…
Пою… а если вижу среди зрителей кого-то, кто мне нравится, – стараюсь! И уж совсем обуревает гордость, когда доходит до исполнения с «жестикуляцией». Ведь до такого еще никто не додумался. Ведь только вслушайтесь, как звучит – «Песня с жестикуляцией».
От «песни с жестикуляцией» до сегодняшнего понимания, что такое «песня», было много открытий. Сколько же я в своей жизни проделала экспериментов, пока не нащупала в себе тот ключик, который что-то открывает, и тогда песня приносит блаженство… Но как найти эти песни? Какие они? Ты исполняешь песню… Она нравится публике, а у тебя не возникает этого «блаженства»… Или ты сам ощущаешь это блаженство, а публика песню не принимает. Как сделать, чтобы ощущения публики и исполнителя совпадали?
После фильма «Карнавальная ночь» зрители воспринимали меня только так: если на экране ты была в легкой музыкальной роли, то будь любезна, давай-ка нам то, чего от тебя ждем, для чего мы сюда пришли. Первые годы после картины я так и делала. Я пела, как в фильме, старалась быть как можно похожее. А потом иссякла. Наступил конец. По-старому уже не получалось. По-новому еще не умела. Не знала, с чего начать…
В кино у меня были длинные, бесконечные годы простоя. Но не работать я не могла. Я металась. Возраст самый лучший, энергии хоть отбавляй, а работы нет. Нет роли для меня. Куда себя деть? Где найти себе применение?
Весь свой «заряд» и запас нерастраченной энергии я бросила в песню, на эстраду.
Для актера нигде – ни в кино, ни в театре – я не знаю такой широты амплитуды для выявления и утверждения своей личности. Ничто так не закаляет и не оттачивает талант артиста, как эстрада. В кино есть режиссер. Он тебя «выручит» кинематографическими средствами, поможет. В театре можно сыграть роль, можно выйти в массовке, но ты играешь в спектакле – в коллективе.
А на эстраде ты один! Один властелин зала. Ты сам себе и артист, и опора, и голова, и режиссер. Потому что каждый концерт никогда не похож на предыдущий. Он с новыми акцентами, неожиданными реакциями, другой публикой, которая тебе не простит неверного шага, неточной ноты и своих неоправданных надежд. Если ты сумеешь заразить собой зал, принести «свою» атмосферу и повести публику за собой – значит, ты артист эстрады! Ты имеешь право на «соло».
Когда я еще училась в школе, к нам в Харьков приезжал на гастроли Александр Николаевич Вертинский. Выступал он на летней площадке сада имени Шевченко. Народу было битком. Зрители жадно смотрели на своего кумира. Мы, дети и подростки, сидели на деревьях вокруг забора.
Его исполнение, его песни были как будто из другого мира. Их нельзя с чем-то сравнивать. После первой песни «Пред ликом Родины» из зала выкрикивали «Желтый ангел», «Пани Ирен», «Прощальный ужин», «Балерину». Его репертуар знали в зале все. Я боялась шелохнуться, боялась пропустить жест, интонацию. Ничего подобного я не слышала никогда. Все свое, все неповторимое, оригинальное, индивидуальное. И – незабываемое! И даже публика – наша непростая харьковская публика – в единодушном порыве восторженно благодарила артиста. Ах, какие руки в «Балерине»! Они танцевали, как хрупкая и нежная балерина, и плакали, как плакала она ночью в подушку… одна, беззащитная, как «усталая игрушка больших детей». А руки у артиста большие, узловатые, старые…
В ноябре 1965 года в московском Театре эстрады я была на концерте Жака Бреля. Вела его концерт и переводила содержание песен женщина-конферансье. Перевод был лаконичным и, мягко говоря, ничего общего не имел с истинно глубоким смыслом песен-баллад, написанных самим Жаком Брелем.
«…Он говорит ей: не покидай меня, мне будет без тебя очень плохо, очень… Так что, пожалуйста, не покидай меня, не покидай меня, не покидай меня!» – бодро переводила ведущая. Она бросала очаровательную улыбку Брелю и, громко стуча каблучками, скрывалась за кулисами.
А Жак Брель, сжавшись от неловкости, «пережидал». Именно сейчас ему придется за три минуты прожить на сцене «жизнь любви» – ее рождение, ее расцвет и ее трагический конец.
«Не уходи… я без тебя умираю!..»
Брель пел свои песни подряд – на одном дыхании. На концерте собралась публика, которая никогда не слышала Бреля. Но после третьей-четвертой песни в зале установилась «его атмосфера». В театре царила его личность! Становилось страшно… Как у него болит душа! Как он кричит об этой боли! Как он любит свой народ, свою родину!
Жак Брель умер рано. Он сгорел в 39 лет.
Постепенно я приходила к убеждению, что петь нужно только о том, что у тебя болит или что тебя очень радует.
Когда ты искренне об этом поешь – публика, какая бы она ни была, поймет тебя. Сначала она будет инертной. Это надо не заметить – «гореть» дальше. А потом публика станет с интересом следить за тобой.
Вот тут-то и надо не упустить момент. Успеть рассказать о себе, о своей боли, о своей любви. А в перерыве спеть про «Пять минут», «штобы дать людям передых». И опять, и опять песни «с блаженством»… Но оно уже в зале, твое блаженство!
Эти радости и маленькие победы были единственными и бесценными в те годы безработицы. И я бросалась в концерт, как в огонь!
Когда я с 1973 года стала сниматься в фильмах, то все мое время, все мои силы, фантазия и энергия стали принадлежать только кино – моему любимому делу. Выступления в концертах были уже от случая к случаю, только рядом с ролью, которую я сейчас играю, с рассказами о фильме, с фрагментами на экране.
И песни свои сочинять перестала. Когда прежде не было работы в кино, я месяцами вынашивала свой репертуар. Собственные песни я исполняла всегда в конце, когда публика уже пошла за мной, когда я победила ее инерцию.
Но по-настоящему можно работать только в одном деле. Я выбрала кино. Значит, эстрада не будет главным. Ну что ж, за двумя зайцами – не стоит.
Я пробыла еще одну смену в «Райеленовке». Мама приезжала ко мне, привозила что-нибудь вкусное. Она стала спокойной, была со мной внимательна и заботлива. Я ее очень ждала.
Когда в конце лета я вернулась домой, у нас была уже другая квартира. Мы поселились на улице Клочковской, тридцать восемь, в полуподвале. Это была та самая двухкомнатная квартира, где папа потом найдет клад. В ней я прожила с девяти до семнадцати лет. Из этой квартиры уехала в 1953 году в Москву поступать в Институт кинематографии. Я очень люблю эту квартиру, она самая лучшая в мире.
Когда мама привела меня в наше новое жилище, у нее был виноватый и растерянный вид. А мне квартира понравилась. Она напоминала мне ту, нашу полуподвальную комнатку в Мордвиновском переулке. Там я родилась, там прошли светлые, неповторимые дни с моим папой. А с предыдущей квартирой связано только самое горькое – война, голод, холод, немцы, страх.
– Нет, мам, эта квартира лучше! Здесь тепло и хлеб за стенкой. – Магазин «Хлiб» был у нас действительно через стенку. – Я буду самой первой занимать очередь за хлебом, не переживай. Скоро папа придет, будет опять весело и легко… ну, мам!
…Мама рассказывала, как они с тетей Валей перетаскивали вдвоем тяжелые вещи – матрасы, перины, диваны…
Я представила себе нашу булыжную мостовую в Мордвиновском переулке, по которой разбросаны перья, ангелочки, веера, фотографии артистов немого кино… кругом все смеются, глядя на тетю Валю с бантиками и попугаями; и они с мамой утешают друг друга…
Тете Вале дали комнату в подвале на другом конце города. Постепенно мы ее потеряли из виду. Как-то после войны она появилась у нас и попросила маму быть свидетелем на суде. На нее подала в суд соседка за то, что к тете Вале ходит мужчина, а она, тетя Валя, не замужем. А как это так? Соседка этого не потерпит! У нее семья, муж.
Я решила послушать, что там происходит… приоткрыла дверь и слышу тети-Валин голос: «Товарищи судьи! Ну и что же, что ко мне ходит мужчина? У нее есть муж! Да мой муж-майор геройски пал смертью храбрых, ребенок умер с голоду. Вот… там стоит моя соседка Леля. Вызовите ее. Мы с ней страдали в войну… она подтвердит!»
Мама похолодела от ужаса: какой муж-майор… какой ребенок умер?
Но маму не вызвали. Выступил адвокат и очень сердечно защитил тетю Валю.
Тетю Валю оправдали. Она была благодарна, что мама пришла…
– Валь! Ты бы хоть предупредила про мужа и ребенка. А вдруг у меня бы стали спрашивать? Ты что в самом деле…
– Ах, Леля, я уже совсем не «нормалес», ты извини. Сама не знаю, как это вырвалось. Как-то жаль себя стало… Мой адвокат аж подскочил после этого… Хо-хо-хо! Не ожидал… Вообще, Леля, жизнь – это импровизация.
В фильме «Семейная мелодрама» я играла сорокалетнюю увядшую женщину, на мне был халат с попугаями, на стенах – веера из перьев, боа и портреты артистов. У меня причудливая широкая кровать, в которую я ложусь одна. В фильме я напеваю вальсы Штрауса из «Большого вальса». Моя героиня тоже мечтала в молодости стать актрисой.
Тетя Валя действительно имела отношение к театру. До войны она работала в передвижном театре… Костюмером.