Глава четвёртая. Запах моря
Уже давно у меня появились проблемы со временем. И это не из-за того, что его нет. Ещё в подростковом возрасте я решил, что у меня есть всё время мира, и оно будет со мной до самого конца. Люди часто недооценивают силу одной секунды. А этого бывает достаточно, для того чтобы совершить открытие, придумать образ, достаточно для того, чтобы родилась любовь или пришла смерть. И пока у тебя есть эта одна секунда впереди, у тебя есть всё время мира, сжатое под давлением до размеров мгновения.
Моя проблема другого толка. Меня мотает по воспоминаниям и мечтам. Бывает, просыпаюсь в своей кровати, вроде всё знакомо, но всё не то. Подхожу к окну, тереблю руки от нервов, смотрю на МКАД, тянущуюся рекой, в сознании пустота, и в пустоте этой рождается картина из другой реальности.
И эта растерянность – не могу понять, где я, застрял ли в прошлом или просто в мечте. Но смотришь в окно, и вдруг чувствуешь запах моря, такого далёкого, потерянного в памяти или во сне. Закуриваешь сигарету и видишь не дым, а волны, бьющие об утёс, пеной ползущие вверх. Время растворяется, и ты моложе на целых пятнадцать с чем-то лет. И ты уже не в московской квартире, закованной в серый советский бетон, стоишь на берегу и видишь море, чувствуешь запах и слышишь его шум.
Такие дни люблю и ненавижу. Люблю за прекрасный полёт мечты. А ненавижу по другой причине – простой и банальной, как канцелярский клей. Просто в такие дни, понимаете, людей не слышишь и работать нельзя. Все голоса вокруг теряют структуру, становятся шумом и больше ничем. Сидишь в одиночестве, мечтой отсечённый от мира, людей и событий вокруг. Благо хоть, длится полёт недолго – добраться до вечера и поскорее уснуть.
Такие дела. Началось всё давно, на берегу Средиземного моря. Именно там однажды слово для меня наконец обрело плоть, стало точной картиной реальности. С тех пор я только и делаю, что ищу слова, самые нужные, наиболее точные. Нашёл – значит день прожит не зря, а не нашёл, то зачем отчаиваться? Пока есть мгновение, умей ждать. Главное – прочитать слово реальности.
В литературе меня всегда больше всего поражало то, как некоторые авторы умеют находить то самое нужное слово, как некоторые предметы в их описаниях перестают быть простой деталью обстановки и превращаются в символы, в частицы человеческих судеб.
Как прекрасно это выглядит в романе Оноре де Бальзака «Отец Горио», когда Растиньяк видит, как папаша Горио сминает своими старческими руками серебряную посуду, которую давным-давно он подарил своей жене. А теперь он плющит её, чтобы отнести в ломбард, чтобы получить деньги, которые должны оплатить долги его дочери.
И самое интересное, что это блюдце и чашка – воплощение пошлости и безвкусицы. Позолоченные, украшенные резьбой… Фу, только представляешь себе, и прямо противно становится. Такая эмблема роскошной жизни с претензией на красоту. Но читаешь эту сцену в романе, и сжимается сердце. Перед тобой уже не просто серебряные безделушки, а хранилище мечты. В них вся любовь старого героя к его покойной жене. И эту любовь он мнёт и несёт в ломбард, чтобы помочь непутёвой дочери.
Какая трагедия в одной сцене, в этом нервном движении старческих рук. Такой момент может увидеть и описать только настоящий мастер.
Быть молодым, мечтать о женщине, жаждать светской жизни и видеть, как перед тобой распахиваются двери двух домов; стать твердой ногой в Сен-Жерменском предместье у виконтессы де Босеан и преклонить колено на Шоссе д’Антен перед графиней де Ресто, пронизывать взором анфиладу парижских салонов и считать себя достаточно красивым, чтобы найти там покровительство и помощь в женском сердце; чувствовать себя достаточно честолюбивым, чтобы одним неподражаемым прыжком вскочить на туго натянутый канат, идти по нему со смелостью никогда не падающего акробата и приобрести самый надежный балансир в лице обворожительной женщины! Кто бы во власти таких дум и такой женщины, величественно возникавшей перед ним здесь – рядом с торфяной печкой, между нищетой и Сводом законов, – кто бы в своем раздумье не пытал грядущее, не видел впереди удачи, как Эжен?
Разгулявшаяся мысль так щедро давала векселя под будущие радости, что он уже воображал себя наедине с графиней де Ресто, но в это время стон, подобный скорбному вздоху св. Иосифа, нарушил молчанье ночи и отозвался в сердце молодого человека, как чей-то предсмертный хрип.
Эжен тихонько открыл дверь и, выйдя в коридор, заметил полоску света под дверью папаши Горио. Опасаясь, не плохо ли его соседу, он приложил глаз к замочной скважине, заглянул в комнату и увидел старика за работой, казалось, настолько подозрительной, что студент решил оказать услугу обществу, хорошенько выследив ночные махинации так называемого вермишельщика. Папаша Горио еще раньше перевернул стол вверх ногами и привязал к его перекладине большую чашку и блюдо из позолоченного серебра, а теперь эти предметы, украшенные богатой чеканкой, он обвивал чем-то вроде каната, стягивая так сильно, что свертывал их трубкой, по-видимому для того, чтобы превратить в слитки.
«Ого! Каков мужчина! – подумал Растиньяк, глядя на жилистые руки старика, пока он с помощью веревки мял, как тесто, позолоченное серебро. – Не вор ли он или сбытчик краденого, который только прикидывается немощным дурачком и живет, как нищий, чтобы спокойно заниматься своим промыслом?» – спрашивал себя Эжен, выпрямляясь.
Студент снова приник глазом к замочной скважине. Папаша Горио размотал канат, взял ком серебра, положил его на стол, предварительно накрытый одеялом, и стал катать, придавая форму круглой чурки, – операция, с которой он справлялся изумительно легко.
«Да, силы в нем, пожалуй, не меньше чем в польском короле Августе!» – подумал Эжен, когда серебряная чурка стала почти круглой.
Папаша Горио печально глянул на дело рук своих, из глаз его потекли слезы, он задул витую свечечку, при свете которой плющил серебро, и Растиньяк услышал, как он, вздохнув, улегся спать. «Это сумасшедший», – подумал студент.
– Бедное дитя! – громко произнес папаша Горио.
(Оноре де Бальзак, «Отец Горио»)
Но это было только начало. Той зимой я с головой погрузился в мир французской литературы XIX века.
За романами Бальзака последовали произведения Виктора Гюго. Так вышло, что именно благодаря этому писателю я впервые попробовал взглянуть на окружающий мир иначе. Не только с точки зрения художественных образов и ассоциаций, но и с точки зрения слов.
Правда, тут, думаю, нужна небольшая расшифровка.
Обычно, когда человек слышит какое-то слово, то в голове его сразу вырисовывается зрительный образ. Это очень распространённое явление. А что, если попробовать поменять эту связь? Видишь перед собой предмет и начинаешь ассоциировать его со словами. Выбираешь из них те самые, которые лучше всего подходят под описание.
Тут нельзя не вспомнить Владимира Маяковского. У него это получалось просто филигранно. Взять даже известную строчку из самого популярного его стихотворения: «Дым табачный воздух выел…». Кажется, что тут нет ничего особенного. Но это не так. Даже одно слово может изменить всё в описании момента.
Давайте по конкретике. Исключим фразу из стихотворения. Представим, что не знаем продолжения. Есть только первая строчка, и больше ничего. Сравним три её синонимичных варианта. Первым будет оригинал авторства Маяковского, а дальше – другие строки. Народная: «В комнате кумар, хоть топор вешай», нейтральная: «Комнату заволокло табачным дымом».
Если рассматривать строку с фразеологизмом, то, с точки зрения художественного слова, – это полный провал. Большая часть устойчивых выражений используются так часто, что утратили своё значение. Они превратились в обыденность, мы их не замечаем, описательные способности сведены к минимуму. Остаётся только топор, который хочется или повесить, или зарубить им кого-то. Благо опыт русской литературы даёт богатое поле для фантазий в этом направлении.
Если разбирать строку: «Комнату заволокло табачным дымом», то мы тоже сталкиваемся с определёнными нюансами. Не стоит забывать, что каждое слово в языке имеет своё звуковое выражение и свою ритмику. Так, например, глагол «заволокло» обозначает постепенное, долговременное действие. Это слово воспринимается так и из-за наличия полногласного сочетания, и из-за обилия слогов. Кроме того, это нейтральное предложение безличное. Объекта, совершающего действие, тут просто нет. Получается, что комната постепенно наполняется всё большим количеством табачного дыма. А Маяковскому нужно было совершенно другое.
Вернёмся к его строчке «Дым табачный воздух выел…». Тут есть чёткая персонификация. Действие выполняет сам дым. Это он «выел» воздух. В последних двух словах повторение одних и тех же согласных звуков (аллитерация) создаёт нужный эффект. Вы буквально испытываете это чувство. Вы задыхаетесь, ведь воздуха нет. Вместо него остался один только табачный дым.
Ощущение нехватки воздуха не оставляет вас на протяжении всего стихотворения. Этот лейтмотив дыхания с каждой новой строфой приобретает всё большую силу. Тот, кто хоть раз видел, как любовь превращается в руины, знает, что это за чувство, когда становится трудно дышать и каждый вздох – это тяжесть, гранитной плитой ложащаяся на тебя.
Ох уж эти дебри поэзии.
Двух поэтов люблю я больше всего в русской литературе. Это Маяковский и Заболоцкий. Такие разные, но удивительные мастера.
Вот и сейчас, написал строчку из Маяковского и не могу удержаться от того, чтобы дальше не продолжить говорить о поэте. Ведь ещё с десятого класса, когда я впервые вдумчиво прочёл его произведения, русский футурист стал для меня фундаментом всего восприятия художественного текста.
Для создания прекрасного образа не нужно много слов, не нужны развёрнутые многословные описания. Бывает достаточно и простых местоимений. Главное – правильная ритмика и последовательность слов. Дело в том, что искусство литературы ближе всего к музыке. И как в этом отношении прекрасна поэма «Про это». Особенно вот эта её часть.
Немолод очень лад баллад,
но если слова болят
и слова говорят про то, что болят,
молодеет и лад баллад.
Лубянский проезд.
Водопьяный.
Вид
вот.
Вот
фон.
В постели она.
Она лежит.
Он.
На столе телефон.
«Он» и «она» баллада моя.
Не страшно нов я.
Страшно то, что «он» – это я,
и то, что «она» – моя.
Казалось бы, что может быть проще строчки: «Страшно то, что «он» – это я, и то, что «она» – моя». Наречие, пара союзов, пара указательных местоимений, пара личных и одно притяжательное. Но ведь как бывает страшно, когда «она – твоя». Тот, кто хоть раз любил в своей жизни, не пропустит эту простую фразу. Её ёмкость бьёт точно в цель. Бьёт без промаха, как груша да черёмуха из стихотворения Осипа Мандельштама, которое он написал за полтора года до смерти в ГУЛАГе. В тот момент приближался конец его первого срока, и радость весны, предстоящего освобождения смешивалась в сознании поэта с ощущением, что это не конец его преследований, что всё только начинается, поэтому цветущие растения и напоминали ему расстрельную команду.
На меня нацелилась груша да черемуха —
Силою рассыпчатой бьет меня без промаха.
Кисти вместе с звездами, звезды вместе с кистями, —
Что за двоевластье там? В чьем соцветьи истина?
С цвету ли, с размаха ли бьет воздушно-целыми
В воздух убиваемый кистенями белыми.
И двойного запаха сладость неуживчива:
Борется и тянется – смешана, обрывчива.
Но оставим русскую поэзию. Тут разговор долгий, на несколько книг хватит. Я ненавижу, когда литературу делят на роды и жанры. Это попытка систематизировать то, что невозможно представить в виде простой схемы. Язык – это живой организм, и когда мы раскладываем его «винтики», то получается, что мы препарируем труп. Это, конечно, занимательно, только жизни в этом нет. А если и соберёшь потом мёртвый текст по лоскутам, то всё равно творение доктора Франкенштейна выйдет.
Поэзия учит нас музыкальной составляющей языка и литературы, точности образов, пониманию того, что даже одно слово, вовремя сказанное, может изменить мировоззрение человека. И без этого понимания сути словесного искусства невозможна и проза.
Любой писатель отчасти должен быть поэтом, хоть может и не писать стихов. В противном случае мы получаем обычную графоманию, словесный ширпотреб.
Именно увлечение русской поэзией в последних классах школы сказалось на том, как я начал воспринимать прозаические произведения, уже обучаясь на филологическом факультете.
Многим, кто готовился к экзаменам по истории литературы, достаточно было знать сюжет и несколько фактов из биографии автора. Но меня это интересовало в меньшей степени. Сюжет – это, конечно, хорошо, но даже самую блестящую историю можно описать так, что её никто не будет читать. И с другой стороны, о самом банальном событии можно рассказать так, что оно превратится в шедевр искусства. За примером далеко ходить не нужно. Достаточно вспомнить «Лёгкое дыхание» Ивана Бунина.
Долгое время этот короткий рассказ оставался для меня загадкой. Он безумно понравился мне, но я не мог объяснить почему. Сюжет ведь до ужаса банальный, больше того, бульварный. Его и пересказать в одном предложении можно. Молодая девушка-гимназистка потеряла невинность с другом своего отца, начала спать с другими мужчинами, один из которых её убил после того, как она порвала с ним. Просто до ужаса, но не просто другое. Сама метафора произведения.
«Метафора – опасная вещь. С метафорами шутки плохи. Даже из единственной метафоры может родиться любовь». Это сказал мой любимый Милан Кундера, а он редко ошибается. Метафора – это частица Бога в том, как человек воспринимает мир. Именно она притягивает к себе все эти разрозненные случайные события в окружающей реальности и придаёт им смысл.
Метафора – то единственное, что человек может противопоставить вечности, залог краткосрочного бессмертия, из которого рождается искусство.
И у Бунина искусство рождается из метафоры дыхания.
Пошловатая история смерти Оли Мещерской начинается с конца. Перед нами уездное кладбище и могила главной героини. Ничего удивительного, нам сразу понятно, чем всё кончится.
«На кладбище над свежей глиняной насыпью стоит новый крест из дуба, крепкий, тяжелый, гладкий.
Апрель, дни серые; памятники кладбища, просторного, уездного, еще далеко видны сквозь голые деревья, и холодный ветер звенит и звенит фарфоровым венком у подножия креста.
В самый же крест вделан довольно большой, выпуклый фарфоровый медальон, а в медальоне – фотографический портрет гимназистки с радостными, поразительно живыми глазами.
Это Оля Мещерская».
(Иван Бунин, «Лёгкое дыхание»)
Уже в самом начале автор загадывает нам загадку, ответ на которую мы получим только в самом конце. Но получим тоже не совсем обычным образом. Финальному откровению будет предшествовать долгий и глупый рассказ главной героини о сути женской красоты. К слову, вся информация была почерпнута ей из модного журнала.
«Маленькая женщина мелко крестится и привычно идет по главной аллее. Дойдя до скамьи против дубового креста, она сидит на ветру и на весеннем холоде час, два, пока совсем не зазябнут ее ноги в легких ботинках и рука в узкой лайке. Слушая весенних птиц, сладко поющих и в холод, слушая звон ветра в фарфоровом венке, она думает иногда, что отдала бы полжизни, лишь бы не было перед ее глазами этого мертвого венка. Этот венок, этот бугор, дубовый крест! Возможно ли, что под ним та, чьи глаза так бессмертно сияют из этого выпуклого фарфорового медальона на кресте, и как совместить с этим чистым взглядом то ужасное, что соединено теперь с именем Оли Мещерской? – Но в глубине души маленькая женщина счастлива, как все преданные какой-нибудь страстной мечте люди.
Женщина эта – классная дама Оли Мещерской, немолодая девушка, давно живущая какой-нибудь выдумкой, заменяющей ей действительную жизнь. Сперва такой выдумкой был ее брат, бедный и ничем не замечательный прапорщик, – она соединила всю свою душу с ним, с его будущностью, которая почему-то представлялась ей блестящей. Когда его убили под Мукденом, она убеждала себя, что она – идейная труженица. Смерть Оли Мещерской пленила ее новой мечтой. Теперь Оля Мещерская – предмет ее неотступных дум и чувств. Она ходит на ее могилу каждый праздник, по часам не спускает глаз с дубового креста, вспоминает бледное личико Оли Мещерской в гробу, среди цветов – и то, что однажды подслушала: однажды, на большой перемене, гуляя по гимназическому саду, Оля Мещерская быстро, быстро говорила своей любимой подруге, полной, высокой Субботиной:
– Я в одной папиной книге, – у него много старинных, смешных книг, – прочла, какая красота должна быть у женщины… Там, понимаешь, столько насказано, что всего не упомнишь: ну, конечно, черные, кипящие смолой глаза, – ей-богу, так и написано: кипящие смолой! – черные, как ночь, ресницы, нежно играющий румянец, тонкий стан, длиннее обыкновенного руки, – понимаешь, длиннее обыкновенного! – маленькая ножка, в меру большая грудь, правильно округленная икра, колена цвета раковины, покатые плечи, – я многое почти наизусть выучила, так все это верно! – но главное, знаешь ли что? – Легкое дыхание! А ведь оно у меня есть, – ты послушай, как я вздыхаю, – ведь правда есть?
Теперь это легкое дыхание снова рассеялось в мире, в этом облачном небе, в этом холодном весеннем ветре».
(Иван Бунин, «Лёгкое дыхание»)
Думаю, что именно этот отрывок лучше всего отображает ту силу, которой обладает метафора. Именно она приводит на кладбище классную даму главной героини. Она нужна ей, чтобы собственное существование обрело смысл, чтобы жизнь, бесцветная и никчёмная, наконец расцвела в лучах памяти о безвозвратной потере.
Рассуждение же самой Оли Мещерской о красоте лишено метафоры. Она только начинает жить и поэтому вся отдаётся ощущениям. Ей ещё не нужны никакие сложные скрытые сравнения. Её истина – пошлый текст из модного журнала, где есть только набор клише.
Вот что такое «чёрные, кипящие смолой глаза» или «чёрные, как ночь, ресницы»? Это ведь просто стандартные фразы. Одинаковых чёрных глаз я, например, не встречал никогда. Да и смолой они точно не кипели. В ресницах важнее форма и длина, а цвет можно и под наряд выбрать. Что значит «длиннее обыкновенного руки»? Кто высчитывал тогда среднее арифметическое от длины человеческой руки, или стоит считать только руки женщин? Учитываем ли мы все народы и расы, или говорим только о центральной части Российской империи? Что значит «в меру большая грудь»? На этот счёт среди всех ценителей красоты женского тела точно существуют разные мнения. Во всяком случае, я абсолютно похожих не встречал.
Ну и джекпот в конце. Рассуждение о лёгком дыхании из уст героини. Ну вот что может быть нелепее? «А ведь оно у меня есть, – ты послушай, как я вздыхаю, – ведь правда есть?» Как же я ненавижу такие разговоры. И сразу в памяти всплывают моменты, когда приходишь на свидание с удивительно красивой девушкой, но первое впечатление разбивается о темы разговоров, вращающиеся вокруг еды, макияжа и сплетен. Я даже в определённый момент начал применять специальную технику, чтобы не засорять голову ненужной информацией. Печально ведь, когда стихи Бодлера вытесняются из головы рассуждениями бывшей об удобстве различных видов трусов.
Долгое время перед сном я ставил себе в плеере записи пения китов. Засыпаешь под них идеально, звуки через короткое время легко воспроизводятся в твоей памяти, и в тот момент, когда начинаются пустые разговоры, ты просто вспоминаешь их. Слышишь уже не человека, а то, как разговаривают между собой киты. При этом краткосрочная память работает, ты легко можешь поддержать разговор, но утром ничего не вспомнишь. Идеальное преступление!
Вот и на этом отрывке из рассказа Бунина меня чуть было не выключило. Киты уже маячили на горизонте сознания, но были изгнаны с подступов авторским словом. Последней фразой в рассказе, которая переворачивает всё с ног на голову: «Теперь это легкое дыхание снова рассеялось в мире, в этом облачном небе, в этом холодном весеннем ветре».
Тут и становится понятно, о чём это произведение. Это «лёгкое дыхание» – это почти неуловимое течение времени, жажда жизни, наша душа.
Человек умирает, но его дыхание, почти неуловимое, остаётся в этом мире, рассеянное в ветре, оно и треплет фарфоровый венок на могиле у подножия креста.
И пошленькая история красавицы из начала XX века с этим финальным аккордом автора вдруг превращается в откровение.
Вот она, настоящая сила искусства слова.
Бунин учит видеть эти детали, замечать то, что раньше было скрыто от глаз. И как хорошо, что в тот момент, когда я впервые открыл для себя Виктора Гюго, я уже успел проникнуться настоящей поэзией и прозой. Но есть ведь ещё и другая деталь. В книге важно не только то, что заключено внутри. Важна ещё обстановка и время. С «Отверженными» мне в этом плане безумно повезло.
По работе мне всё время приходится общаться с людьми, наверное, именно поэтому минуты одиночества особенно ценны. В эти моменты, когда ты наедине с собой, когда не нужно играть никакую социальную роль, можно быть по-настоящему честным. И нет лучшего фона для этого спасительного одиночества, чем руины древних цивилизаций. Необходимо только одно условие: на этих обломках истории нужно быть одному.
Читать в отеле было как-то обыденно и просто. Поэтому почти каждое утро я брал с собой книгу Гюго и отправлялся на руины Фазелиса пешком. Садился в тени сосновых деревьев, растущих на скале у самого моря, и читал до самого заката.
Но больше всего мне запомнился именно первый день. Ближе к закату я добрался до двенадцатой главы, той самой, которая перевернула моё восприятие литературного текста, научила совершенно иначе смотреть на то, как нужно выстраивать сюжет. Ведь иногда достаточно поменять одну простую деталь, чтобы произведение зазвучало по-новому. Так и делает в своём романе Виктор Гюго.
Идея продажи души занимала меня с юности, когда в возрасте четырнадцати лет я прочитал свой первый готический роман Мэтью Грегори Льюиса «Монах». Но что тут сказать, жизнь в России вообще вселяет в сердце особенную любовь к жанру ужасов.
Правда, пересмотрев большое количество фильмов и прочитав много книг по этой теме, я понял, насколько там похожи сюжеты. И сейчас, бывает, открываешь какой-нибудь новый ужастик, начинаешь только читать, а уже знаешь, чем всё закончится.
Двенадцатая же глава романа «Отверженные» Виктора Гюго поразила меня именно неожиданностью своего перехода к теме продажи души. Его ничто не предвещает, его не предскажешь. Поэтому, когда заканчиваешь читать, то в голове твоей не возникает слов, которыми можно описать восхищение. Только междометия. Слова формируются позже. Это, наверное, лучший признак того, что ты столкнулся с настоящим искусством.
Подобно умелому музыканту Гюго вводит две сюжетные линии героев: монсеньора Бьенвеню, праведного епископа, который своим искренним благочестием поражает всех окружающих, и Жана Вальжана, бывшего каторжника, который попал в заточение ещё в молодости, когда украл хлеб, чтобы накормить своих голодных братьев и сестёр.
Бездушная государственная машина наказаний сделала из него зверя, настоящего преступника, хотя в душе он никогда таким не был. Простые люди, видя его арестантские одежды, тоже не проявляли к нему ни жалости, ни сострадания. У себя дома его приютил только епископ, но Жан Вальжан, проживший на каторге большую часть своей жизни, стал подобен зверю. Его единственной целью было выжить любой ценой. Поэтому он украл из дома священника серебряные столовые приборы и сбежал. А дальше произошло это.
«На следующее утро, когда солнце только еще всходило, монсеньор Бьенвеню прогуливался по саду. Вдруг к нему подбежала сильно встревоженная Маглуар.
– Ваше преосвященство, ваше преосвященство! – кричала она. – Вы не знаете, где корзинка, в которой я держу серебро?
– Знаю, – ответил епископ.
– Слава богу! – обрадовалась она. – А то я понять не могла, куда это она делась.
Епископ только что подобрал на клумбе эту корзинку. Он подал ее Маглуар.
– Вот она, – сказал он.
– То есть как? – удивилась она. – Пустая? А серебро?
– Ах, вы беспокоитесь о серебре? – проговорил епископ. – Я не знаю, где оно.
– Господи помилуй! Оно украдено! Это ваш вчерашний гость – вот кто его украл!
В мгновение ока, со всей живостью, на какую была способна эта подвижная старушка, Маглуар побежала в молельню, заглянула в альков и снова вернулась к епископу. Тот стоял нагнувшись и, вздыхая, рассматривал росток ложечника, сломанный корзинкой при падении на клумбу. Услыхав крик Маглуар, епископ выпрямился.
– Ваше преосвященство! – кричала она. – Он ушел! Серебро украдено!
В то время как она произносила эти слова, ее взгляд упал на дальний конец сада, где виднелись следы бегства. Верхняя доска забора была оторвана.
– Посмотрите! Вот где он перелез. Он спрыгнул прямо в переулок Кошфиле! Как же ему не совестно! Он украл наше серебро!
Епископ помолчал, затем поднял на Маглуар серьезный взгляд и кротко спросил:
– А где сказано, что это серебро наше?
Маглуар оцепенела от изумления. Снова наступило молчание, потом епископ продолжал:
– Госпожа Маглуар! Я был неправ, пользуясь, и так долго, этим серебром. Оно принадлежало бедным. А кто такой этот человек? Несомненно, бедняк.
– Господи Иисусе! Дело ведь не во мне и не в барышне, – возразила Маглуар. – Нам-то все равно. Все дело в вашем преосвященстве. Чем вы будете теперь кушать?
Епископ взглянул на нее с удивлением.
– Ах, вот что! Но разве не существует оловянных приборов?
Маглуар пожала плечами.
– У олова неприятный запах.
– А железных?
Маглуар сделала выразительную гримасу.
– У железных привкус.
– В таком случае, – сказал епископ, – мы обзаведемся деревянными.
Через несколько минут он завтракал за тем же столом, за которым накануне сидел Жан Вальжан. За завтраком он весело доказывал сестре, слушавшей его молча, и Маглуар, тихонько ворчавшей, что нет ни малейшей нужды ни в ложках, ни в вилках, хотя бы и деревянных, чтобы обмакнуть кусок хлеба в чашку с молоком.
– Ведь надо же придумать! – бормотала Маглуар, суетясь у стола. – Пустить к себе такого человека! И оставить его на ночь рядом с собой! Счастье еще, что он только обокрал! Господи помилуй! Просто дрожь пробирает, как подумаешь!..
Брат с сестрой собирались уже встать из-за стола, как вдруг раздался стук в дверь.
– Войдите, – сказал епископ.
Дверь открылась. Необычная группа возбужденных людей появилась на пороге. Три человека держали за шиворот четвертого. Трое были жандармы, четвертый – Жан Вальжан.
Жандармский унтер-офицер, по-видимому, главный из трех жандармов, остановился в дверях. Затем вошел в комнату и, подойдя к епископу, отдал ему честь по-военному.
– Ваше преосвященство… – начал он.
При этих словах Жан Вальжан, стоявший с угрюмым и подавленным видом, в изумлении поднял голову.
– Преосвященство! – прошептал он. – Значит, это не простой священник…
– Молчать! – сказал жандарм. – Перед тобой его преосвященство епископ.
Между тем монсеньор Бьенвеню пошел к ним навстречу с той быстротой, какую только позволял его преклонный возраст.
– Ах, это вы! – воскликнул он, обращаясь к Жану Вальжану. – Очень рад вас видеть. Но послушайте, ведь я вам отдал и подсвечники. Они тоже серебряные, как и все остальное, и вы вполне можете получить за них франков двести. Почему же вы не захватили их вместе с вашими приборами?
Жан Вальжан широко раскрыл глаза и взглянул на почтенного епископа с таким выражением, которое не мог бы передать человеческий язык.
– Ваше преосвященство, – сказал жандармский унтер-офицер, – так, значит, то, что нам сказал этот человек, – правда? Он бежал нам навстречу. У него был такой вид, словно он спасался от погони. На всякий случай мы задержали его. При нем оказалось это серебро.
– И он вам сказал, – улыбаясь, прервал епископ, – что это серебро ему подарил старичок священник, в доме которого он провел ночь? Понимаю, понимаю. А вы привели его сюда? Это недоразумение.
– В таком случае, мы можем отпустить его? – спросил унтер-офицер.
– Разумеется, – ответил епископ. Жандармы выпустили Жана Вальжана, тот невольно попятился.
– Это правда, что меня отпускают? – произнес он почти невнятно, словно во сне.
– Ну да, отпускают, не слышишь, что ли? – ответил один из жандармов.
– Друг мой! – сказал епископ. – Не забудьте перед уходом захватить ваши подсвечники. Вот они.
Он подошел к камину, взял подсвечники и протянул их Жану Вальжану. Обе женщины смотрели, не говоря ни слова, не делая ни одного движения, не бросая ни одного взгляда, которые могли бы помешать епископу.
Жан Вальжан дрожал всем телом. Машинально, с растерянным видом, он взял в руки два подсвечника.
– А теперь, – сказал епископ, – идите с миром. Между прочим, мой друг, когда вы придете ко мне в следующий раз, вам не к чему идти через сад. Вы всегда можете входить и выходить через парадную дверь. Она запирается только на щеколду, и днем и ночью.
Затем он обернулся к жандармам:
– Господа! Вы можете идти.
Жандармы вышли.
Казалось, Жан Вальжан вот-вот потеряет сознание.
Епископ подошел к нему и сказал тихим голосом:
– Не забывайте, никогда не забывайте, что вы обещали мне употребить это серебро на то, чтобы сделаться честным человеком.
Жана Вальжана, не помнившего, чтобы он что-нибудь обещал, охватило смятение. Епископ произнес эти слова, как-то особенно подчеркнув их. И торжественно продолжал:
– Жан Вальжан, брат мой! Вы более не принадлежите злу, вы принадлежите добру. Я покупаю у вас вашу душу. Я отнимаю ее у черных мыслей и духа тьмы и передаю ее богу».
(Виктор Гюго, «Отверженные»)
Может ли книга приобрести вашу душу? Про свою – не знаю, но взять в долгосрочную аренду точно может. Во всяком случае, так и случилось со мной. До сих пор не могу нормально смотреть на подсвечники: как вижу их, сразу фраза епископа из романа Гюго всплывает в голове.
День клонился к закату, солнце пряталось в горах, и его последние лучи багровыми переливами играли на волнах, набегавших на утёс. Я не мог произнести ни слова. Кроме «вау» в голове ничего не было. Сделка совершилась внутри меня, неожиданно и быстро. И глядя, как бледнеют последние отсветы заката, я понял, что отныне и впредь буду искать красоту везде, даже там, где её по всем законам быть не может.
Слово ведь способно оживить любую деталь. Гюго смог сделать это с обычными подсвечниками. Маяковский превратил в вершину поэзии простые местоимения, Бунин сделал искусство из пошлой обыкновенной истории.
И нужно только попробовать. Вдруг получится? И тогда даже в дальних и печальных московских окраинах для меня всегда будет звучать шум далёкого зимнего моря.
Всё было готово. Пазл был собран. Оставалась последняя деталь. Ей стало то произведение, которое я и по сей день называю своим любимым. У него потрясающее название: «Невыносимая лёгкость бытия».