А нужны они, эти приключения? В пятьдесят-то лет? Вот таким интересным вопросом задавался я месяцем позже. Меня тошнило от Магнуса Айзенгрима и его труппы. Я злобно ненавидел Лизелотту – такое вот идиотское имечко сообразила себе его страхолюдная бизнес-партнерша. Но их яростная энергия, их целеустремленность, загадочная красота их работы держали меня крепкой хваткой, а собственное внутреннее одиночество лишало меня сил эту хватку разорвать.
В первые дни мне было приятно и даже лестно сидеть с Лизл в пустом театральном зале, глядя, как Айзенгрим репетирует. Он неустанно, не пропуская ни дня, оттачивал свои номера, выделяя одни моменты, приглушая другие. Альфой и омегой сценической иллюзии являются приемы, позволяющие отвлечь внимание зрителей; Айзенгрим непрерывно совершенствовал эту тончайшую технику, доводя ее до высшего совершенства.
Все эти трюки, казавшиеся мне в детстве такими блистательными и такими неосуществимыми, не представляли для Айзенгрима ни малейшего труда. «Возьмите шесть монет по полкроны и спрячьте их в ладони». Он мог сделать это хоть левой, хоть правой рукой. Я чуть не прослезился, познакомившись поближе с его сценическим фраком, столько там было карманов и карманчиков, такие там были pochettes и profondes; снаряженный для «Сна Мидаса» фрак весил двенадцать фунтов и все равно сидел на Айзенгриме как влитой, нигде не вздувался и не топорщился.
Мое мнение о программе испросили, выслушали и использовали. В частности, именно по моему совету Айзенгрим радикально перестроил второе отделение. Я предложил убрать все номера с освобождением как чужеродные; в них проявлялись только физические возможности артиста, а не его владение магией. Да и вообще, какая это романтика, если тебя засовывают головою вниз в молочную флягу. Это дало Лизл возможность снова заговорить о включении в программу «Медной головы Роджера Бэкона», и я полностью ее поддержал, «Голова» как нельзя лучше соответствовала духу создаваемого ими шоу. Однако Айзенгрим Великий считал, что раз уж он не слыхал о Роджере Бэконе, то и никто о нем не слыхал – кроме разве что двоих-троих повернутых (обычное заблуждение людей, о чем-нибудь не слыхавших).
– Можете не сомневаться, – сказал я, – это ваш номер. Вначале вы расскажете зрителям о великом монахе-волшебнике Роджере Бэконе и его замечательном создании – «Медной голове», которая знала и прошлое, и будущее, текст я вам набросаю. И тут все равно, слышали эти люди о Бэконе или нет, многие из них не слышали и о докторе Фаусте, но ваш номер им нравится.
– Какой же образованный человек не слышал о Фаусте? – вопросил Айзенгрим с некоторым, я бы сказал, высокомерием. – О нем есть очень знаменитая опера.
Он даже и не догадывался, что о Фаусте есть еще и трагедия, одна из величайших в мировой литературе.
Он не получил практически никакого образования, хотя и говорил на нескольких языках, и только Лизл научила его – по возможности тактично – не лезть в разговоры о том, чего он не понимает; впрочем, она научила Айзенгрима и многим другим вещам. Как ни странно, именно это невежество и придавало его личности особую, неповторимую яркость – вернее, даже не невежество, а отсутствие стандартного набора поверхностных знаний, которые позволили бы ему занять свое заурядное место в среде заурядных людей. Учитель с двадцатилетним стажем, я не питаю ни малейшей любви к скакателям по верхам. То, что он знал, он знал твердо, не хуже, чем кто бы то ни было; это придавало ему уверенность, переходившую порой в наивное, почти невероятное самолюбование.
По сути дела, «Медная голова» представляла собой не более чем новую постановку старого доброго номера с чтением мыслей. Силами Айзенгримовой магии «Голова» поднималась над сценой и так и висела в воздухе, безо всяких вроде бы подвесок и подпорок; тем временем девушки ходили по залу, собирая у зрителей заклеенные конверты с неизвестным содержимым. Поднос выносили на сцену, Айзенгрим просил «Голову» описать, что лежит в конвертах, и указать, с какого места какого ряда взят каждый из них; после того как «Голова» называла очередной предмет, Айзенгрим брал соответствующий конверт с подноса и демонстрировал предмет залу. Затем «Голова» рассказывала троим случайно вроде бы выбранным зрителям о состоянии их личных дел. Это был впечатляющий номер, и мне кажется, что написанный мною сценарий – грамотный, простой и полностью свободный от высокопарной болтовни, столь милой сердцу большинства фокусников, – существенно помогал создать напряженную атмосферу таинственности.
Отгадывать предметы было трудно, потому что здесь многое зависело от девушек, работавших в зале, им приходилось шевелить мозгами, то есть не самым сильным своим местом. Случайные откровения были делом простым, но опасным, ведь всю необходимую информацию поставлял наш менеджер; редкостного таланта карманник, он обладал такой честной, открытой внешностью, что никогда не навлекал на себя подозрений. Перед началом представления он сновал в фойе театра, раскланивался со знакомыми и протискивался сквозь самые густые скопления людей, делая вид, что спешит куда-то по некоему важному делу. Он любезно предлагал наиболее знатным посетителям отнести их пальто к себе в контору, избавляя их от необходимости стоять в очереди в раздевалку; в карманах этих пальто мы не раз отыскивали неоценимые письма. Но что касалось людей обычных, ему приходилось попросту «шмонать по карманам», то есть подвергать себя прямой опасности; он делал это с ностальгическим удовольствием, вспоминая о добрых старых днях, о Лондоне, где орудовал этот милейший человек до того, как мелкие разногласия с полицией вынудили его перебраться в Рио.
При первой обкатке номера «Голова» порадовала очаровательную сеньору из шестого ряда такими откровениями, что на следующий же день весьма известный адвокат дрался на дуэли с неким донжуанствующим дантистом. О лучшей рекламе нельзя было и мечтать; мы с трудом отбивались от просителей, готовых на любые расходы, лишь бы побеседовать с «Медной головой Роджера Бэкона» в приватной обстановке. Люди, стремящиеся все доводить до совершенства, известны своей склонностью беспокоиться по любому поводу и даже вовсе без оного; вот и теперь Айзенгрим начал опасаться, что подобные разоблачения отпугнут зрителей, зато Лизл ликовала: они будут давиться в очереди, чтобы послушать, что скажут про других. Так оно и вышло.
Обязанность говорить за «Голову» возлагалась на Лизл, только она была способна быстро выудить суть из письма или визитной книжки, составить пикантное «откровение», не переходя при том за грань прямой диффамации. Женщина потрясающего ума и интуиции, она формулировала эти тексты с такой туманной многозначительностью, что дала бы сто очков вперед Дельфийскому оракулу.
«Медная голова» пользовалась таким бешеным успехом, что возникала мысль поставить ее в конец, «на закуску», но я резко встал против. Основой представления была романтика, а по этой части ничто не могло переплюнуть «Доктора Фауста». Зато «Голова» превосходила все прочие номера по таинственности.
Не могу не похвастаться, что это я подал Айзенгриму идею номера, который сделал его самым знаменитым иллюзионистом нашего времени. В каждом захудалом варьете можно увидеть, как фокусник распиливает свою ассистентку пополам, я же предложил распиливать добровольцев из публики.
Гипнотические способности Айзенгрима позволили ему справиться даже и с такой задачей. В окончательном варианте номер выглядел следующим образом: сперва он проделывает самый заурядный трюк, кладет одну из наших девиц в деревянный ящик, распиливает ящик циркулярной пилой и раздвигает его половинки на три фута, в одной из них остается улыбающаяся голова, в другой – весело дрыгающие ноги. Затем Айзенгрим предлагает проделать то же самое над желающим из публики. Доброволец подвергается «легкому гипнозу», чтобы он «не крутился в ящике и не причинил себе увечий», после чего Айзенгрим кладет его в новый ящик и распиливает большой, устрашающего вида пилой. Разделенный пополам доброволец сохраняет способность шевелить ногами (отнесенными, как и в прежнем номере, на три фута в сторону) и разговаривать, он отвечает на вопросы и рассказывает про восхитительное ощущение воздушной легкости где-то в районе поясницы. Собранный в единое целое, доброволец покидает сцену несколько ошеломленный, но весьма довольный собственной смелостью и аплодисментами зала.
Кульминацией этого номера является момент, когда две ассистентки приносят большое зеркало и доброволец видит две половинки себя самого, разделенные трехфутовым просветом. Освоив распиливание добровольцев, мы смогли выкинуть из шоу довольно заурядный гипнотический материал, присутствовавший в нем ранее.
Работа над программой Айзенгрима доставляла мне огромное удовольствие – и губительно действовала на мой характер. Я словно наново переживал детство, мое воображение никогда не знало такой упоительной свободы, но вместе со свободой и способностью удивляться ко мне возвращались лживость, беспринципность и всепоглощающий эгоизм ребенка. Я поражался самому себе, как увлеченно я бахвалюсь, как беззастенчиво вру. Я краснел, но не мог с собою совладать. Мне кажется, что я так никогда и не смог полностью войти в роль Учителя, чьи основные качества – это авторитет, ученость и безукоризненная честность, однако я был историком и агиографом, холостяком с незапятнанной репутацией, кавалером Креста Виктории, автором нескольких серьезных, получивших признание книг, человеком вполне определенных жизненных устремлений. И вот я ни с того ни с сего оказался в Мехико, связался с бродячими фокусниками, да и не просто связался, а ушел в их дела с головой. В день, когда я поймал себя на том, что шлепнул одну из наших девочек по заднице и лихо подмигнул в ответ на ее ритуальные протесты, я окончательно понял, что с Данстаном Рамзи творится что-то неладное.
Причем два неладных обстоятельства лежали на поверхности: моя болтливость достигла опасных пределов, и я влюбился в Прекрасную Фаустину.
Даже и не знаю, что ужасало меня больше. Чуть не с самого раннего детства я умел держать язык за зубами; я никогда не пересказывал слухов и сплетен, хотя слушать их не отказывался. Чужие тайны я хранил надежно как могила, чем отчасти и объясняется моя близость с Боем Стонтоном: он мог говорить со мной совершенно свободно, зная, что я никому не передам доверенных мне секретов. Я любил знать, а не трепать языком о том, что знаю. И вот пожалуйста, я трещу как сорока, рассказываю такие вещи, о которых прежде и не заикался, да вдобавок кому? Лизл, которая отнюдь не казалась мне человеком, трепетно относящимся к чужим откровенностям.
Мы разговаривали вечерами в крошечной, приютившейся под сценой мастерской, где она работала над реквизитом и механикой фокусов. Я быстро разобрался, почему Лизл занимает в труппе такое особое положение. Во-первых, она была спонсором, и все это шоу держалось либо на ее деньгах, либо на деньгах, взятых в долг под ее поручительство. Она была швейцаркой; в труппе ходил слушок, что ее семье принадлежит одна из крупнейших часовых фирм. Во-вторых, Лизл была блестящим механиком, ее огромные руки творили чудеса с хитроумными пружинами и защелками, винтами, шестеренками и рычагами, пусть даже самыми крошечными. Нельзя не сказать и о ее художественных способностях; «Медная голова», сделанная ею из какого-то легкого пластика, производила сильное впечатление, в реквизите шоу не было ничего аляповато-вульгарного, все несло печать ее безупречного вкуса. К тому же, не в пример многим превосходным ремесленникам, она видела не только вещь, над которой работала, но и все аспекты будущего ее использования.
Иногда она принималась объяснять мне, насколько прекрасна механика.
– Есть с десяток основных принципов, – говорила Лизл. – Я не хочу сказать, что с их помощью можно сделать все, что угодно, но создать иллюзию можно, и почти любую, если ты знаешь, чего хочешь. Некоторые иллюзионисты пытаются применять так называемую современную технику: радар, всякие там лучи и уж не знаю что еще. Но теперь эти штуки понятны любому мальчишке, а вот как работают обычные часы, этого люди фактически не понимают, они все время видят их, носят их на руке – и никогда о них не задумываются.
Она настойчиво расспрашивала меня о будущей автобиографии Айзенгрима. Я всегда избегал говорить о том, над чем работаю, – из суеверного опасения, что такие разговоры нанесут не рожденной еще книге вред, заберут часть энергии, идущей на ее написание, но Лизл не терпелось узнать, в каком состоянии находится работа, как я строю сюжет, силой какого безудержного вранья леплю я из Пола Демпстера нордического чародея.
Мы договорились в общих чертах, что он – сын снежных просторов, вскормленный гномовидными лопарями после смерти его родителей, полярных исследователей: возможно – русских, возможно – аристократов. Нет, лучше не русские, лучше шведы или датчане, долго прожившие в Финляндии, русское происхождение может вызвать трудности при пересечении границ, да к тому же у Пола канадский паспорт. А может, угробить его родителей в канадских просторах? Как бы там ни было, он – сын степей, принявший волчье имя в знак благодарности этим свирепым хищникам, чей полуночный вой заменял ему колыбельные песни, а также чтобы сохранить в тайне древнюю, знатную фамилию своего отца. Я работал над жизнеописаниями нескольких северных святых, а потому имел приличный запас подобного, весьма колоритного материала.
Мало удивительного, что, объевшись всеми этими выдумками, Лизл захотела узнать истинные факты. При всей своей уродливости она умела вызывать на откровенность, я как-то забыл, что совершенно ей не доверяю, и начал безумолчно тарахтеть о Дептфорде, о Демпстерах и о преждевременном рождении Пола (правда, тут я кое-что скрыл); не в силах унять недержание речи, я рассказал ей печальную историю с карьером, и что было потом, и как Пол убежал из дому; к своему полному ужасу, я рассказал про Вилли, про Серджонера и даже про маленькую Мадонну. После этой заключительной откровенности я не спал целую ночь, утром поймал Лизл один на один и попросил ее ничего никому не рассказывать.
– Нет, Рамзи, – сказала она, – ничего подобного я вам не обещаю. В вашем возрасте пора бы оставить веру в секреты. Их, собственно, и не существует, все любят рассказывать, и все рассказывают. Да, конечно же, есть люди наподобие священников, адвокатов и врачей, которые вроде бы не должны рассказывать того, что знают, однако они рассказывают – как правило. А если не рассказывают, то потихоньку свихиваются, любовь к секретам обходится им очень дорого. Вот и вы заплатили такую цену, на вас взглянешь, и сразу видно, что этот человек нашпигован секретами, – мрачный, замкнутый, холодный и безжалостный, потому что вы безжалостны к самому себе. А то, что вы все это мне рассказали, пошло вам на пользу, вы уже почти похожи на человека. А что дергаетесь, так это понятно, ведь вам непривычно жить без всех этих секретов, но ничего, скоро оправитесь.
Вечером я повторил свою просьбу, и опять безрезультатно; впрочем, я и не поверил бы никаким ее обещаниям. Непоправимость случившегося доводила меня до исступления: я был одержим идеалом секретности, я поклонялся ему пятьдесят лет, а теперь вдруг предал, и без всяких к тому причин.
– Если уж вы, прирожденный хранитель тайн, не смогли удержать в себе то, что вы знаете про Айзенгрима, что же можете вы ждать от человека, вами презираемого? – улыбнулась Лизл. – И не надо спорить, вы действительно меня презираете. Вы презираете практически всех, кроме матери Пола. Мало удивительного, что она кажется вам святой, ведь вы взвалили на нее непомерную гору чувств – вместо того чтобы распределить их между полусотней людей. И не глядите на меня так трагически. Вы должны сказать мне спасибо. Вы должны радоваться, что хотя бы в пятьдесят лет что-то про себя узнали. Эта жуткая деревня вкупе с вашей гнусной шотландской семейкой сделали из вас морального урода. Ну что ж, лучше поздно, чем никогда; вам предоставляется прекрасная возможность немного пожить почти нормальным человеком. И не пытайтесь разжалобить меня своей кислой физиономией. Вы милейший человек, но притом круглый дурак. Лучше расскажите, каким таким макаром вы собираетесь вытащить малютку Айзенгрима из этой жуткой Канады в страну, где возможны великие духовные предприятия?
Но пусть даже ломка характера, превратившая меня в разнузданного болтуна, была трудно переносима, мои страдания по Прекрасной Фаустине были во сто крат болезненней.
Это была болезнь, и я знал, что это болезнь. Я отчетливо видел все те обстоятельства, которые делали ее абсолютно неподходящим для моей любви объектом. Она была на тридцать с лишним лет младше меня, и у нее в голове не было ничего, даже отдаленно напоминающего мозги. Чудовищно тщеславная, она злобно ненавидела всех остальных девочек из шоу, считая, что внимание окружающих должно безраздельно принадлежать ей одной, и мгновенно надувала губы, если ею недостаточно восхищались. Фаустина бунтовала против правила, запрещавшего принимать приглашения от мужчин, видевших ее на сцене, но получала почти садистское наслаждение от зрелища мужчин, осаждающих служебный вход театра, чтобы забросать ее цветами и разнообразными подарками, когда они с Айзенгримом садились в наемный лимузин. Молоденький, с безумными глазами студент сунул ей в руку свое стихотворение, и она тут же вернула его назад, подумав, наверно, что это какой-нибудь счет. Мое сердце разрывалось от жалости к несчастному недотепе. Она была безмозглым животным.
И все равно я ее любил. Я бродил вокруг театра, чтобы посмотреть, как она приходит и уходит. Я толкался за кулисами, наблюдая, как две шустрые костюмерши молниеносно преображают Фаустину из Гретхен в Венеру и наоборот – ради кратчайшего мгновения, когда она оставалась почти обнаженной. Для нее это не было тайной, иногда она заговорщически мне подмигивала, иногда изображала на лице возмущение. Как и бо́льшая часть труппы, Фаустина не очень понимала, кто я такой и зачем, но восхищение – чье угодно – было необходимо ей как воздух, к тому же она знала, что к моему мнению прислушиваются в высоких кругах.
Я не спал ночами, пытаясь вызвать перед глазами ее лицо, и страдал, что не могу этого сделать, ненавидел себя за то, что святотатственно затерял в закоулках памяти любимый образ. Я изводил себя безответными вопросами: если я брошу к ее ногам всю свою жизнь, стану ее рабом – хватит ли этого, чтобы она снизошла до меня? И тут же – ибо здравый смысл никогда не оставлял меня полностью – я представлял себе, с каким любопытством будут пялиться на Прекрасную Фаустину наши школьники или, и того чище, как будет выглядеть она в компании других учительских жен, на их каком-нибудь одуряющем чаепитии, – представлял и трясся от смеха. Ведь я настолько сросся с Канадой, привык к своему образу жизни, что все мои страстные мечтания ограничивались зауряднейшей перспективой – жениться на Фаустине и вернуться к прежней работе.
Моя работа! Да могла ли Фаустина понять, что такое образование и почему находятся люди, готовые посвятить ему свою жизнь? Размышляя над проблемой, как объяснить ей все это, я и сам перестал понимать, почему педагогика такое уж прекрасное призвание. А если я этого не понимаю, так Фаустина тем более. Я сложу к ее ногам все свои достижения, а она их просто не увидит. К счастью, кто-то (не иначе как Лизл) упомянул в ее присутствии, что я знаю всех святых и кто из них чем прославился, – это было ей вполне понятно. И вот однажды произошло чудо.
– Добрый вечер, святой Рамзи, – сказала мне Фаустина (мы столкнулись в коридоре; за несколько минут до того я снова наблюдал, как она переодевается в «Видении доктора Фауста»).
– Святой Данстан, – поправил я.
– Я не знаю святого Данстана. Уж не тот ли это старый гадкий святой, который все время подглядывает? Фу, святой Данстан, как вам не стыдно? – Она бесстыдно качнула бедрами и пулей бросилась в свою с Айзенгримом уборную.
Неожиданный восторг мешался во мне с безнадежным отчаянием. Она заговорила со мной! Сама! Она знает, что я на нее смотрю и догадывается, что я люблю ее и томлюсь по ней. Это до крайности непристойное, дразнящее движение не оставляет места для сомнений… да, но почему святой Рамзи? А «старый гадкий святой»? Она считает меня старым? Что ж, я такой и есть. Для перуанской девушки с изрядной примесью индейской крови пятьдесят лет – глубокая старость. Но ведь она заговорила со мной и недвусмысленно дала понять, что знает про мою страсть, так что…
С одной стороны – с другой стороны, с одной стороны – с другой стороны, так я и проворочался всю ночь без сна, приписывая Фаустине абсолютно недоступные ей изыски мысли; это было бессмысленно, но я не мог с собой совладать.
Считалось, что она любовница Айзенгрима, но они постоянно собачились по той причине, что он был крайне аккуратен, она же постоянно устраивала в их общей гримерной жуткий кавардак. Кроме того, я видел, что он страстно влюблен в себя самого; заботы о своем имидже и о психологической стороне иллюзий (с которой он возился ничуть не меньше, чем Лизл – с механической) не оставляли в его голове места ни для чего другого. Я достаточно насмотрелся на самовлюбленность в знакомых мне людях, а потому знаю, что она почти не оставляет места для любви к кому-либо другому, иногда – сжигает ее полностью. Не так ли случилось у Боя с Леолой? И все же Айзенгрим и Прекрасная Фаустина жили в одном гостиничном номере, я знал это потому, что переехал из своей прежней гостиницы в еще более испанистое заведение, где обосновались главные члены труппы. В одном номере, но что там происходит на самом деле?
Это выяснилось на другой день после того, как она назвала меня святым Рамзи. Часов в пять дня я был в театре и случайно забрел в коридор, где располагалась гримерная наших звезд. Дверь оказалась открыта, и я увидел голую Фаустину (она постоянно из чего-нибудь во что-нибудь переодевалась) в страстных объятиях нашей самодержицы; я не видел, чем занята правая рука Лизл, однако блаженное мурлыканье Фаустины и движения ее бедер делали смысл происходящего совершенно понятным даже для меня, непривычного к таким сценам.
Я не испытывал подобного упадка духа и в худшие моменты войны. И не было рядом со мною маленькой Мадонны, никто не поддерживал во мне стойкость, никто не погружал меня в спасительное забвение.