Через пару месяцев я сидел в углу огромной, византийского стиля базилики XIX века, глядя на бесконечный поток мужчин и женщин, старых и молодых, проползавших на коленях мимо чудотворного образа Приснодевы. Эта картина стала для меня полной неожиданностью. Не знаю уж, что тому виною: высокомерное невежество, заставлявшее меня с подозрением относиться ко всему мексиканскому, или крайне фантастический (как то часто бывает у романских народов) характер легенды, но я ожидал увидеть нечто вульгарное и аляповатое. К этому времени я успел ознакомиться со всем спектром священных образов, от катакомбных настенных рисунков и пронзительно-сурового, потемневшего от времени Спаса в Лукке до нежнейших картин Рафаэля и Мурильо, и не то чтобы стал знатоком, но разбирался в них довольно прилично. Однако на этот раз передо мной была картина, не принадлежавшая руке ни одного смертного, даже святого Луки, но чудесным образом появившаяся на изнанке крестьянского плаща.
В 1531 году Дева Мария несколько раз явилась гуадалупскому крестьянину Хуану Диего и попросила его сказать епископу Сумарраге, что на том самом месте, где происходили эти беседы, должен быть воздвигнут храм в ее честь. Мало удивительного, что Сумаррага захотел получить какое-нибудь весомое подтверждение этого рассказа, и тогда Пресвятая Дева наполнила плащ крестьянина благоухающими розами (хотя на дворе стоял декабрь); более того, когда Хуан Диего высыпал розы перед епископом, оказалось, что на изнанке плаща чудесным образом явилось вот это самое, хранящееся теперь в базилике изображение. Пораженный епископ отринул все свои сомнения и упал на колени.
Держась по возможности скромно и незаметно (при посещении святых мест я прикладываю все старания, чтобы не оскорблять чувств верующих), я изучал картину через сильную подзорную трубу. Да, действительно, она была написана на ткани очень грубого плетения; идущий посередине шов чуть-чуть отклонялся от прямой линии, огибая лицо Девы Марии. Композиция соответствовала канону Непорочного Зачатия; под ногами Марии, крестьянской девочки лет пятнадцати, лежал на боку полумесяц. Прекрасное лицо, написанное уверенной кистью мастера. Прекрасное – если не равняться на грубую, непристойную маску, которой современная косметика подменяет настоящую красоту. Только почему призакрыт правый глаз? И вроде даже подпух. Очень странно видеть такое на святом образе. Зато краски великолепные, золота много, но не чрезмерно, не наляпано, где надо и где не надо. Такой картиной гордилась бы и Испания. И пропорции – высота раза в три с половиной больше ширины – точно как у «тилмы», домотканой накидки, какую носят и теперешние крестьяне. Да, удивительная картина.
Однако меня занимала не столько картина, сколько коленопреклоненные просители, красота их лиц, внутренняя красота, зримо проявляющаяся на лице почти каждого человека в присутствии богини милосердия, святой Матери, скорбящей о нас и нам сострадающей. Ровно ничего похожего на лице завзятых любителей искусства, когда те щурятся в музее на Мадонн, задумчиво покусывают губы, что-то вспоминая, сравнивают по памяти. Эти просители знать не знали ни о каком искусстве, для них картина существовала не сама по себе, а как символ чего-то внеположного, и этот символ превращался для них в реальность. Пока что они не затронуты современным образованием, но мексиканское правительство трудится не покладая рук, чтобы обеспечить им неоценимое благо; скоро, очень скоро антиклерикализм и американская суматошная деловитость освободят их от веры в чудотворные образы, да и вообще в чудеса. Но откуда, спрашивал я себя, возьмутся тогда милосердие и божественное сострадание? Или люди, вдоволь накормленные, люди, познавшие чудеса атома, уже не нуждаются в подобных вещах? Я не скорблю об экономическом и образовательном прогрессе, я только задаюсь вопросом, сколько нам придется за них платить и какой монетой.
Каждый день я проводил в базилике по несколько часов, сидел, смотрел и думал. Ризничие и монахини, раздававшие маленькие репродукции чудотворного образа, быстро ко мне привыкли; скорее всего, они считали меня набожным богачом – представители этой диковинной породы все еще нет-нет да и встречаются – или думали, что я пишу статью для какого-нибудь глянцевого журнала. Однако я и не богат, и не набожен в общепринятом смысле, а то, что я писал, писал медленно, кропотливо, со столь многими переделками, что окончательный вариант еще даже не просматривался, представляло собой нечто вроде пролога к дискуссии о глубинных корнях веры. Почему людям всех времен и народов так нужны чудеса, бросающие вызов всем будничным, твердо установленным фактам? А может, жажда чудесного уходит корнями в некое врожденное, не поддающееся проверке знание, в глубинную уверенность, что чудесное есть существенный, неотъемлемый аспект реальности? Или наоборот – сама эта жажда порождает чудеса?
Разумеется, философы занимались этим вопросом и давали на него ответы, казавшиеся им в высшей степени убедительными; к сожалению, я ни разу не видел, чтобы эти ответы убеждали кого-нибудь, кроме самих философов. Я пытался подойти к проблеме, не притупляя своего зрения ни розовыми очками веры, ни зелеными очками науки. Ко времени, о котором я говорю, у меня успела сложиться твердая убежденность, что вера есть некая психологическая реальность и что если ее не сосредоточить на мире невидимом, она врывается в мир видимый и устраивает там черт знает что. Иначе говоря, иррациональное всегда возьмет свое, возможно потому, что «иррациональное» – не совсем верный термин.
Но подобными умствованиями весь день не заполнишь. Я вставал довольно рано, шел в базилику и сидел там до обеда. В соответствии с местным обычаем, после обеда я спал. Затем до раннего ужина я изучал город. Ну а после ужина? Салоны в гостинице были крайне неудобные (у испанцев всегда так), и сидеть в них не хотелось. В читальне господствовала «Тайная вечеря», большое и предельно мрачное изображение мрачнейшей из трапез; судя по всему, никто из ее участников так и не притронулся к еде; лежащий на блюде барашек укоризненно смотрел на Иуду, создавалось жутковатое впечатление, что он живой, хотя и освежеванный.
Я попытал счастья в театре и отсидел от начала до конца «Фру-Фру» Викторьена Сарду, сильно испанизированную и с заметным мексиканским ароматом. Тоска была неимоверная. Я сходил на пару фильмов. Американские боевики, дублированные на испанский. Затем я узнал из утренней газеты, что в «Театро Чуэка» выступает маг, очень обрадовался и тут же заказал билет.
Давнее увлечение фокусами так меня и не оставило, я видел лучших иллюзионистов своего времени: Терстона, Голдина, Блэкстоуна, великолепного немца, принявшего сценическое имя Каланаг, и Гарри Гудини незадолго до его смерти. Однако имя человека, выступавшего в «Театро Чуэка», было мне совершенно неизвестно; газетное объявление приглашало жителей Мехико на фантастическое представление Магнуса , завершающего триумфальный тур по Латинской Америке. Я решил, что это какой-то немец, тактично воздерживающийся от выступлений в Штатах, слишком уж недавно была война.
С первых же минут я понял, что зрелище обещает быть необычным, не похожим ни на что виденное мною прежде. В двадцатом веке все фокусники работают со смешками и шуточками, даже великий Гудини большую часть своего представления улыбался на манер кинематографического комика. Современный иллюзионист всеми своими репликами убеждает зрителей: не воспринимайте меня и мои чудеса всерьез, все это так, понарошку, смеху для. И даже когда он включает в программу чуть-чуть гипноза – например, Блэкстоун, у него это ловко получалось, – зритель не имеет никаких поводов для беспокойства.
Магнус Айзенгрим был выше этих хаханек и хиханек. Он выступал не в обычном вечернем костюме, но в великолепном фраке с бархатным воротником и в шелковых бриджах. Он не вышел на сцену, но возник посреди нее ниоткуда, он извлек свой жезл из воздуха, запахнулся в черный плащ и неожиданно стал прозрачным, статистки из его команды – девушки в экзотических нарядах – спокойно сквозь него проходили; еще один взмах плаща, и он снова предстал перед публикой во плоти, но зато утратили телесность девушки, его жезл проходил сквозь них, как сквозь пустоту. Происходящее начинало мне нравиться; Пепперова «призрачная иллюзия» широко известна, но здесь она была поставлена наново, в форме великолепной мистерии. И никто на сцене даже краем рта не улыбнулся.
После этой разминки Айзенгрим обратился к зрителям. Изъясняясь на великолепном испанском, он объяснил, что отнюдь не собирается их потешать, что им предстоит увидеть зрелище прекрасное и таинственное, а иногда и чуть-чуть устрашающее. В Айзенгриме не было ничего от обычного фокусника: хрупкий и невысокий, он держал себя так величественно, что рост уже просто не имел значения. У него были темные, очень красивые глаза, на его лице читалось спокойное достоинство, но больше всего впечатлял голос, совершенно неожиданный для человека столь миниатюрного, – звучный, бархатистый и на редкость широкого диапазона. Айзенгрим приветствовал нас как своих гостей и пообещал нам вечер, полный тайн и чудес, какие питают воображение человечества уже не первую тысячу лет, а вдобавок – две-три безделицы.
Это было что-то новенькое – поэтичный фокусник, воспринимающий себя и свои фокусы всерьез. Я мало ожидал еще раз увидеть Пола Демпстера – и уж точно не в такой роли. И все же это был Пол – такой уверенный в себе, такой элегантный, такой непохожий на небритого, кое-как одетого провинциального фокусника, которого я встретил лет пятнадцать назад, зайдя в Le grand Cirque forain de St. Vite, что я не сразу поверил своим глазам. Откуда у него это достоинство и эти манеры, откуда у него своя труппа и прекрасное, безупречное по вкусу представление?
Все номера подавались с такой элегантностью, что вряд ли кто-нибудь из зрителей, кроме меня самого, понимал, насколько стары они по сути. Пол не продемонстрировал ни одного нового трюка, все это была почтенная классика, прекрасно известная людям, интересующимся историей сценического иллюзионизма.
Прежде чем перейти к серьезной работе, он предложил добровольцам из публики выпить с ним и начал наливать им из одной-единственной бутыли красное и белое вино, бренди, текилу, молоко и воду; Айзенгрим создал на сцене атмосферу любезного гостеприимства, что придало старому как мир трюку новизну и свежесть. Он взял у зрителей – в том числе и у меня – дюжину носовых платков и сжег их в стеклянном сосуде, а затем воссоздал из пепла одиннадцать платков, выстиранных и выглаженных; когда хозяин двенадцатого начал выказывать недоумение, Айзенгрим попросил его взглянуть вверх, – весело трепыхаясь в воздухе, платок упал из-под потолка прямо в руки пораженного зрителя. Он извлек из сумочки одной из дам пакет; пакет начал раздуваться, бумага порвалась, и глазам ошеломленных зрителей явилась девушка; Айзенгрим заставил девушку воспарить над столом, плавно пролететь над оркестровой ямой и вернуться на стол. Затем он снова обернул ее бумагой, на манер большого пакета, пакет начал съеживаться, был возвращен в сумочку зрительницы и оказался в конечном итоге коробочкой с конфетами. Все трюки вот с такой бородой. И все прекрасно выполнены. И без малейшего следа натужной игривости, без суетливости и вульгарности, свойственных большинству иллюзионистов.
Второе отделение началось с гипноза. Из полусотни вызванных на сцену добровольцев Айзенгрим выбрал двадцать и рассадил их полукругом. Повинуясь его командам, они делали все обычные для сеансов гипноза вещи – гребли веслами, ели невидимыми ложками невидимую еду, вели себя как гости на вечеринке, слушали никому не слышную музыку и так далее, однако одна идея Айзенгрима оказалась для меня новой. Он сообщил серьезному, средних лет мужчине, что тому только что вручили Нобелевскую премию, и попросил произнести ответную речь. Мужчина выступил так красноречиво и с таким достоинством, что вызвал шквал аплодисментов. Я видел много сеансов, на которых гипнотизер для демонстрации своего могущества выставлял гипнотизируемых в дурацком виде, здесь же не было ничего подобного. Ни один из зрителей не подвергся унижениям, более того, они уходили со сцены гордо, с возросшим чувством собственной значимости.
Затем Айзенгрим продемонстрировал несколько номеров с освобождением от пут, причем связывали его добровольцы из зала, считавшие себя специалистами в этом деле. Трюк посложнее состоял в том, что его связали и положили в сундук, сундук подняли на веревке к потолку, а через минуту Айзенгрим появился в центральном проходе зала, вышел на сцену, опустил сундук и вытащил из него свое тряпичное чучело.
Кульминацией второго отделения стал один из вариантов знаменитого трюка Гудини. Совершенно голого, за исключением трусов, Айзенгрима заковали в наручники и засунули головой вниз в металлический контейнер, похожий на молочную флягу, крышку фляги заперли на множество висячих замков, часть из которых была принесена зрителями; флягу опустили в большой бак с водой, снабженный окошками, чтобы публика видела происходящее, затем окошки закрыли занавесками, и публика замерла в ожидании. Двоих мужчин попросили следить за временем; если по прошествии трех минут Айзенгрим не появится, они должны были приказать пожарному театра незамедлительно вскрыть флягу.
Прошло три минуты. Спешно вызванный пожарный медленно и неуклюже вытащил флягу из бака и начал отпирать замки. По завершении этой работы фляга оказалась пустой, а пожарный оказался Айзенгримом. Это была, пожалуй, единственная комедийная нотка во всем представлении.
Третье – и последнее – отделение было серьезно, на грани торжественности, однако в нем присутствовал эротический оттенок, крайне необычный для выступлений фокусников, где значительную часть аудитории составляют, как правило, дети. В «Сне Мидаса» Айзенгрим с помощью хорошенькой ассистентки извлекал из зрительских карманов, ушей, носов и шляп, а также прямо из воздуха огромное количество серебряных долларов; звон монет, бросаемых им в большой медный котел, не замолкал ни на секунду. Обуянный ненасытной алчностью, он превратил девушку в золотую статую и ужаснулся содеянному. Взяв молоток, он отколол одну из золотых рук и передал ее зрителям для изучения, а затем ударил статую по лицу. В порыве раскаяния Айзенгрим сломал свой жезл, после чего котел мгновенно опустел, а девушка ожила, только теперь у нее не хватало одной руки, а из губы сочилась кровь. Зрители ликовали, жестокость финального эпизода явно пришлась им по вкусу.
В заключение Айзенгрим продемонстрировал «Видение доктора Фауста»; программа обещала, что в этом и только этом номере перед ними появится Прекрасная Фаустина. По сути, это был хорошо известный фокус, когда маг заставляет свою ассистентку поочередно появляться в двух далеко разнесенных и никак вроде бы не связанных стеклянных будках. Но Айзенгрим – естественно, в роли доктора Фауста – добавил сюда борьбу между Любовью Возвышенной и Низменной; на правой стороне сцены появлялась скромно одетая, сидящая за прялкой Гретхен; при приближении Фауста она исчезала, а слева появлялась Венера в увитой цветами беседке и – насколько позволяла мексиканская стыдливость – почти без одежды. Прекрасная Фаустина (было совершенно ясно, что и Гретхен, и Венера – это она) обладала определенным артистическим даром, во всяком случае зрители понимали – и с восторгом принимали – основную идею этой сценки, что духовная красота и чувственность вполне совместимы в одной женщине. В конце концов доведенный трудностью выбора до безумия Фауст кончает с собой, на сцене появляется окруженный ярким пламенем Мефистофель и сбрасывает его в ад. Как только Фауст исчез, снова появилась Прекрасная Фаустина; она парила без всякой видимой поддержки футах в восьми над серединой сцены и изображала, надо думать, Вечную Женственность – буквально лучилась состраданием, одновременно демонстрируя изрядную часть своих великолепных ног. В завершение Мефистофель сбросил плащ и оказался все тем же Айзенгримом Великим.
Судя по громкости и продолжительности заключительных аплодисментов, представление зрителям понравилось. Когда билетер не позволил мне пройти через сцену, я подошел к служебному входу театра и сказал, что хотел бы увидеть сеньора Айзенгрима. Он никого не принимает, сказал швейцар, даны строгие указания никого не пускать. Я показал свою визитную карточку (в Северной Америке эти штуки почти вышли из употребления, однако в Европе к ним все еще относятся с определенным уважением, почему, собственно, я их и ношу). Никакого впечатления.
Оставалось только плюнуть и уйти, но тут я услышал мелодичный голос:
– Скажите, пожалуйста, это вы – мистер Данстан Рамзи?
На верхней ступеньке ведущей в театр лестницы стояла, надо понимать, женщина – женщина в мужском костюме, очень коротко стриженная и невероятно уродливая. И ведь не убогая, не калека. Высокая, стройная и, по всей видимости, очень сильная, она имела притом непропорционально большие кисти рук и ступни, ее огромный подбородок выпирал далеко вперед, а глубоко сидящие глаза почти скрывались под тяжелыми надбровными дугами. Однако голос у нее был приятный, а произношение – культурное, с каким-то легким акцентом.
– Айзенгрим будет очень рад с вами встретиться. Он заметил вас в зале. Идемте, я вас провожу.
Немного пройдя, мы оказались в коридоре, куда доносились звуки перебранки на непонятном, скорее всего, португальском языке. Моя провожатая постучала в дверь и сразу же вошла, я последовал за ней и оказался в компании ссорящихся. Раздетый по пояс Айзенгрим разгримировывался при посредстве грязного полотенца, Прекрасная Фаустина – голая, как правда, прелестная, как картинка, и бешеная, как собака, – также снимала грим, покрывавший чуть не все ее тело; при виде нас она подхватила халатик, завернулась в него и потом, пока мы с Айзенгримом разговаривали, высовывала наружу лишь те детали своей анатомии, которые обтирались в данный момент.
– Ей, видите ли, нужно больше розового света в последней картине, – сказал Айзенгрим по-немецки. – Я ей вдалбливаю, что это забьет мою красную мефистофельскую подсветку, но ты же знаешь, что это такое – с ней говорить.
– Ладно, об этом потом, – сказала уродливая женщина. – Мистер Данстан Рамзи, ваш старый друг Магнус Айзенгрим и Прекрасная Фаустина. – Прекрасная Фаустина сверкнула головокружительно прекрасной улыбкой и протянула руку, которой она только что вытирала верхнюю долю своего прекрасного бедра.
Да, я канадец шотландских кровей, да, я родился в Дептфорде, но из этого совсем не следует, что меня загонит в угол латиноамериканская, с позволения сказать, артистка; я поцеловал лоснящуюся от грима руку не без, как мне кажется, элегантности. Затем я обменялся рукопожатием с Айзенгримом, в улыбке которого не чувствовалось особого дружелюбия.
– Давненько мы с вами не виделись, мистер Данстэбл Рамзи, – сказал он по-испански, намереваясь, как мне кажется, поставить меня в неловкое положение, однако я владею испанским вполне прилично, и мы продолжили разговор на этом языке.
– Больше тридцати лет, если не считать ту встречу в Швейцарии, – согласился я. – А как там Le Solitaire des forêts и моя бородатая подружка?
– Le Solitaire умер почти сразу после нашей встречи, – вздохнул Айзенгрим, – а остальных я не видел с начала войны.
После нескольких минут вялого, вымученного разговора я решил, что пора мне и честь знать: Айзенгрим явно тяготился моим присутствием. Но как только я начал прощаться, уродливая женщина сказала:
– Мы очень надеемся, что завтра вы найдете возможность пообедать в нашем обществе.
– Лизл, ты понимаешь, что ты делаешь? – Айзенгрим говорил по-немецки и очень быстро; судя по всему, он забыл, что я знаю этот язык.
– Прекрасно понимаю, и ты тоже понимаешь, так что оставим эту тему, – ответила женщина.
– С огромным удовольствием, если только я вам не помешаю, – сказал я по-немецки.
– Ну как может помешать настолько старый друг, – откликнулся Айзенгрим по-английски; с этого момента он говорил со мною исключительно на родном языке, хотя и успел его порядком подзабыть. – А ты знаешь, Лизл, что мистер Рамзи был моим первым учителем магии? – Теперь Айзенгрим был сама приветливость.
Когда я собрался уходить, он наклонился и прошептал:
– Эта небольшая ссуда, вы помните? Я ни за что бы ее не принял, но Le Solitaire находился в большой нужде – прошу вас, позвольте мне расплатиться немедля.
После чего он легонько постучал меня по груди, по месту, где во внутреннем кармане лежал мой бумажник.
Перед сном, проводя, по своему канадско-шотландскому обыкновению, благоразумный подсчет расходов и оставшихся денег, я обнаружил в бумажнике несколько лишних купюр на сумму бо́льшую (но не оскорбительно бо́льшую), чем та, которая исчезла при моей предыдущей встрече с Полом. Мое мнение об Айзенгриме изменилось к лучшему – мне нравится скрупулезность в денежных вопросах.