Парлабейн стал постоянным атрибутом моей жизни, и я приняла это без радости, но философски, если мне будет разрешено использовать такое слово. Я не уверена: в результате более глубокого знакомства с Парлабейном стало ясно, что словом «философия» разбрасываться нельзя. Это была его специальность: он – профессиональный философ, по сравнению с которым большинство людей, обращающих умы к великим вопросам, – лишь путаники с кашей в голове. Но если мне позволят употребить слово «философски» для обозначения мрачной капитуляции перед лицом неизбежного, то я приняла почти ежедневное одно-двухчасовое пребывание Парлабейна в комнатах Холлиера философски.
Вместе с монашеской рясой он отбросил особую манеру держаться – полуподобострастную-полупрезрительную. Он больше не был нищенствующим монахом, втайне презирающим тех, у кого просит милостыню. Но вязанье он по-прежнему носил с собой, в коричневом бумажном пакете из магазина, где, кроме этого, лежало несколько книг и что-то похожее на грязное полотенце. Вспоминая его слова, я слышу щелканье вязальных спиц, которое их сопровождало. Теперь Парлабейн преподавал философию на вечерних курсах, где люди зарабатывали университетский диплом медленно, по крупицам. Мне страшно думать, чему он их учил, потому что от вещей, которые он говорил мне, у меня иногда стыла кровь в жилах.
– Молли, я отношусь к числу настоящих философов-скептиков, которых очень немного в мире. О да, проповедники скептицизма существуют, но они своей жизнью доказывают, что сами не верят в свои проповеди. Они любят своих родных, жертвуют в фонд борьбы с раком, терпеливо и порой одобрительно слушают всю ту чушь, из которой в основном состоят разговоры о политике, обществе, культуре и прочем, – даже в университете.
Однако подлинный скептик все время живет в атмосфере тщательно поддерживаемого сомнения во всем; для скептика любое утверждение или предположение недостаточно хорошо, чтобы с ним согласиться. Разумеется, если какой-нибудь глупец скажет скептику, что сегодня хорошая погода, тот, скорее всего, кивнет, потому что у него нет времени спорить с дураком о подлинном значении слова «хороший». Но во всех важных вопросах он воздерживается от суждений.
– Неужели он не признает хотя бы некоторые вещи хорошими, а некоторые – плохими? Желательными или нежелательными?
– Это было бы решение из области этики. Цель скептика в вопросах этического характера – разоблачить всякие претензии; суждения такого типа, про которые вы говорите, претенциозны, ибо непременно основаны на какой-либо метафизике. Метафизика же – это попросту болтовня, хотя, надо признать, часто увлекательная. Скептицизм стремится помочь метафизическим суждениям уничтожить самих себя – повеситься на собственных подтяжках, так сказать.
– Но тогда у вас вообще ничего не остается!
– Не совсем так. Остается осторожное согласие с тем фактом, что противоположность любого общего утверждения можно доказать с тем же основанием, как и само это утверждение.
– Я не верю, что вы это всерьез! Месяца не прошло, как вы разгуливали в рясе. Значит, у вас не было никакой веры? Все это один циничный маскарад?
– Ни в коем случае. Вы делаете вульгарное предположение о связи скептицизма с цинизмом. Цинизм – дешевка, циники обычно – ворчливо-сентиментальные люди. Христианство, да, пожалуй, и любая вера, достойная уважения в интеллектуальном плане, приемлема для скептика, поскольку он сомневается в способности чисто человеческого разума что-либо объяснить или оправдать; но христианство учит, что именно с грехопадением человека в мир пришло сомнение. За этим миром неуверенности и скорби лежит истина, и вера указывает путь к ней, поскольку она основана на существовании чего-то, что превыше человеческого познания и опыта. Скептицизм – от мира сего, дорогая моя, а вот Бог – не от мира сего.
– О боже!
– Вот именно. Таким образом, моя вера не мешала и не мешает мне быть скептиком по отношению ко всему, что находится в сем мире. Без Бога скептик повисает в вакууме, и его сомнение – его победный венец – одновременно является его трагедией. Трагедия человека без Бога так ужасна, что я не могу думать о ней дольше минуты или двух зараз. Падение человека было столь огромным несчастьем, что большинство людей просто не способно его вынести.
– Ни в чем нет уверенности, кроме Бога?
– Семь слов. В семистах тысячах, может быть, мне удалось бы изложить эту идею убедительнее, чем ваша резолюция в стиле «Ридерс дайджест».
– Можете не беспокоиться. Меня вы не убедили.
– Дражайшая Молли, я не могу назвать себя вашим старым другом, но все же, надеюсь, я ваш друг, так что рискну быть откровенным: я не пытаюсь вас ни в чем убедить. Поскольку ваш ум находится на той стадии развития, на которой находится, и ваш возраст и состояние здоровья таковы, каковы они есть, а ваш пол – фактор, который сейчас модно не брать в расчет в интеллектуальных дискуссиях, крайне маловероятно, что я смогу вас убедить в правдоподобии выводов, к которым я сам шел более тридцати лет и пришел ценой больших душевных страданий. Я не собираюсь обращать вас в скептицизм. Но этот университет платит мне – довольно скудно – за высказывание утверждений, которые я считаю истинными, перед лицом разнообразных студентов. Именно это я и делаю.
– Но если это их сломает? Нет истины, нет уверенности ни в чем.
– Значит, это их сломает. Они будут не в худшем положении, чем миллионы других людей, сломленных другими средствами, гораздо менее элегантными, чем мои курсы философии. Разумеется, я говорю им то же, что сказал вам: если человеческий разум отказывается признать свое подчинение чему бы то ни было, кроме самого себя, то жизнь становится трагедией. Бог – фактор, изгоняющий эту трагедию. Но очень часто мои студенты обращаются к философии, чтобы изгнать Бога – обычно какого-нибудь мелкого божка, сотворенного их собственными родителями. Как у многих людей, лезущих в интеллектуалы, у моих студентов – тривиальные умы; они обожают трагедию и сложность.
Это был один из Парлабейнов. Я знала еще как минимум одного, не считая того Парлабейна, который пожирал спагетти, хлестал дешевое вино и вел похабные разговоры в «Обжорке», и того, который почти еженедельно брал у меня взаймы. Этот Парлабейн отнюдь не был философом-скептиком.
– Молли, вы не можете требовать, чтобы я постоянно обитал на головокружительных интеллектуальных высотах. Вот тогда я точно был бы последним шарлатаном. К тому же многие философы, которые увлекались этим, плохо кончили. Взять хотя бы высокоумного романтика Ницше. Он постоянно держал себя на цепи. Разумеется, он тайно верил в свою чепуху, в то время как я, скептик, предан неверию ни во что, в том числе в свои самые заветные философские концепции. Ницше однажды сказал, что боги не могут существовать, потому что, если бы они существовали и он не был бы одним из них, он бы этого не вынес. Это все равно что сказать «никакая картина мира не может быть истинной, если в ней Фридрих Ницше не сидит на дереве выше всех». Я не таков: я признаю, что дерево состоит не из одной вершины; помимо кроны, у него есть еще и корень. Точнее, это предположение, которым я пользуюсь для практических целей, поскольку никогда не видел деревьев без корней и не слышал о существовании таковых.
Я много думал о деревьях. Они мне нравятся. Они красноречиво говорят о сбалансированном сомнении, которое, как я уже сказал, представляет собой отношение скептика к миру. Не может быть роскошной кроны без сильного корня, который трудится в темноте, вытягивая питание из почвы среди камней, подземных вод и мелких, буравящих почву тварей. Таков и человек: его великолепие, его плоды должны быть на виду, должны приносить ему любовь и восхищение. А что же корень?
Вы когда-нибудь видели, как бульдозер расчищает участок земли? Бульдозер наезжает на большое дерево и толкает, толкает его неумолимо, пока не вывернет, не повалит; дерево кричит и стонет, когда огромные корни выдираются из земли. На такую смерть особенно тяжело смотреть. А когда дерево наконец падает, оказывается, что его корневая система по размерам не уступает кроне.
А что служит корнем человеку? Все, что питает его видимую часть, но самый глубокий корень, стержневой, – это ребенок, которым человек когда-то был: об этом я говорил, когда развлекал вас историей своей жизни. Этот корень уходит глубже всего, потому что тянется вниз, к предкам.
Предки – как торжественно звучит! Но корень ведет не к надутым лордам в париках на старинных портретах, так гордо выставляемых потомками; он идет в наши незримые глубины, то есть к жизненной грязи, которая питает все подлинное творчество и все достижения. Корни гораздо больше похожи на огромную плаценту, чем на генеалогические деревья, которые, кажется, состоят из одних ветвей.
– Вы говорите совсем как Озия Фроутс.
– Из-Дерьма-Конфетку? Вы его знаете? Можете нас познакомить?
– И не подумаю, если будете его так обзывать. Я считаю, что он – Парацельсов маг; он видит гораздо более широкую картину, чем любой другой человек, за исключением разве что профессора Холлиера. Истина лежит в скрытом и непризнанном.
– Да, в дерьме. Но что именно, по его мнению, там скрыто?
– Он не говорит, и я, скорее всего, не пойму его терминов, даже если он скажет. Но мне кажется, что это своего рода личная печать, и, может быть, она сильно меняется в зависимости от состояния умственного и физического здоровья; это будет новая мера… я не знаю чего, но чего-то вроде личности или индивидуальности. Мне не следует строить догадок.
– Я знаю, это не ваша область.
– Но если он прав, это область каждого человека, потому что открытие Озии Фроутса пойдет на благо каждого.
– Ну что ж, удачи ему. Но я, как скептик, сомневаюсь в науке – точно так же как и во всем остальном, за исключением случаев, когда сам ученый – скептик, а таких немного. Вонь формальдегида не хуже аромата ладана стимулирует идолопоклонничество, присущее человеку от природы.
Я начала осознавать, что Парлабейн не просто капитальная помеха в моей жизни, а нечто более важное. Он создавал собственную атмосферу, и стоило ему посидеть пять минут на старом диване Холлиера, как эта атмосфера начинала распространяться по всей комнате. Глупо было бы называть ее гипнотической, но она определенно сковывала. Она заставляла меня соглашаться с Парлабейном в его присутствии, но сразу после его ухода осознавать, что я согласилась с очень многим, чего на самом деле не думаю. Все дело было в его двойственности: когда он был философом, он побеждал, потому что мог переспорить меня в два счета; а когда он становился человеком, говорящим о корнях древа личности, то был настолько возмутителен и хитроумен, что я не могла за ним угнаться.
Его «внешний человек» тем временем опускался все ниже. Монахом он смотрелся странно в канадском контексте – даже в «Душке», – но сейчас стал выглядеть как зловещий бомж. Подаренный неизвестным благодетелем костюм был из хорошего серого английского сукна, но и с самого начала плохо сидел, а теперь превратился в мешковатое рубище, покрытое пятнами от еды. Брюки были слишком длинны – Парлабейну, видимо, надоело укрощать их с помощью подтяжек, и теперь он подпоясывался чем-то вроде старого галстука; края штанин, грязные и обтерханные, волочились по земле. Рубашка была постоянно грязна, и мне пришло в голову, что, может быть, с точки зрения развитого скептицизма обыкновенная чистоплотность кажется безумием. От него разило: не просто нестираной одеждой, а смрадом живой плоти. С приходом зимы Холлиер подарил ему собственное пальто, уже очень сильно поношенное; я звала его «звериным», потому что его манжеты и воротник были отделаны каким-то мехом, уже свалявшимся и облезлым; к пальто прилагалась меховая шапка, которая была Парлабейну велика и походила на замызганный парик. Из-под шапки на воротник свисали давно не стриженные волосы.
Безусловно, бомж, но не имеющий ничего общего с теми бомжами, которые шатались по университету, надеясь выпросить доллар у сердобольного профессора. То были конченые люди, у которых в глазах не светился разум, – на лицах отражались только растерянность и отчаяние. У Парлабейна вид был почему-то значительный: покрытое шрамами, словно размытое, лицо впечатляло, а за толстыми стеклами очков плавали глаза, пригвождающие взглядом к месту.
Ко мне он относился примерно так, как предсказал Холлиер. Он не мог оставить меня в покое. Он явно думал, что я – безмозглая баба, желающая развлечения ради получить научную степень (не думайте, что в этом есть какое-то противоречие: безмозглые люди вполне способны защитить диссертацию). Но, несмотря на это, он явно хотел быть рядом со мной, разговаривать со мной, сбивать меня с толку своим интеллектуальным блеском. Это не было мне в новинку: в университетах вечно говорят о «преследовании женщин», или «харассменте», или называют это как-нибудь по-другому, согласно моде. Но гораздо чаще тебя лапают и задирают юбку в интеллектуальном смысле, причем люди, которые это делают, не подозревают, что их действия хоть как-то связаны с сексом. Парлабейн был не таков: его интеллектуальное соблазнение было грандиознее масштабом и гораздо интереснее, чем у среднего сотрудника университета. Конечно, он мне не нравился, но играть с ним было весело – на этом уровне. Сексуальные восторги не всегда телесны, и хотя Парлабейн вряд ли соблазнил бы меня – даже в интеллектуальной плоскости, – ясно было, что этой продолжительной щекоткой он хотел в конце концов довести меня до умственного оргазма.
Конец ноября в Канаде может быть довольно романтичной порой. Голые деревья, морозный воздух, кружащийся ветер, зловещий свет, который иногда царит весь день, а около четырех пополудни тонет в стальной тьме. Все это навевает готичные настроения. В «Душке», столь готичном по архитектуре, поневоле впадаешь в северные фантазии. Иногда я ловила себя на мысли: уж не работаю ли я, будучи в таком расположении духа, на самого доктора Фауста, ибо Холлиер обладал Фаустовой неотступностью и во многом – его внешностью пытливого ученого. Но нет Фауста без Мефистофеля, и вот он – Парлабейн, такой же острый на язык, такой же забавный и иногда такой же страшный, как сам дьявол. Конечно, в пьесе Гёте дьявол носит элегантный костюм странствующего школяра. Парлабейн был внешне полной противоположностью, но по своей власти надо мной в любом разговоре, по своей способности при любых обстоятельствах убедить, что худшее – это лучшее, он, несомненно, годился в Мефистофели.
Я презираю женщин, которые ни разу в жизни не пожелали вступить в союз с дьяволом. Я не какая-нибудь деревенская дурочка вроде Гретхен, которую дьявол дал Фаусту в игрушки; я сама себе хозяйка, и, даже если получу то, чего желаю, и Холлиер объяснится мне в любви и предложит стать его женой или любовницей, я не собираюсь полностью в нем растворяться. Я знаю, это смелые слова, ибо лучших, чем я, женщин полностью поглотила любовь, но я надеюсь сохранить часть себя – пускай лишь как еще один дар возлюбленному. В любви я не хочу играть в старую игру – подчинение – и точно так же не терплю современной игры «может-да-может-нет-в-любом-случае-берегись»: дочь Тадеуша, наполовину цыганка, не опустится до подобного жалкого и тухлого жульничества. Парлабейн пытался соблазнить меня интеллектуально: повалить на спину, а потом оставить – растрепанной, задыхающейся; и все это – исключительно словами. Я решила посмотреть, не удастся ли мне сбить его с ног.
– Брат Джон, – сказала я как-то раз ноябрьским вечером, когда внешняя комната Холлиера начала погружаться в полумрак, – я налью вам чашку чаю и задам вопрос. Вы рассказывали мне о мире философского скептицизма и о Боге как единственной возможности бегства из мира, проклятого трагической двойственностью. Но я постоянно работаю с трудами людей, которые думали по-другому, и нахожу их весьма убедительными. Я имею в виду Корнелия Агриппу, Парацельса и моего милого Франсуа Рабле.
– Желчные лютеране, все до единого, – парировал он.
– Возможно, еретики, но не лютеране. Разве могли такие высокие души согласиться с человеком, считавшим общество тюрьмой, полной грешников, в которой следует поддерживать порядок силой? Видите, я и о Лютере кое-что знаю. Но не пытайтесь отвлечь меня на Лютера. Я хочу говорить о Рабле, а он сказал, что свободное человеческое существо ищет кодекс поведения в собственном чувстве чести…
– Минуточку, он не говорил «свободное человеческое существо». Он писал о мужчинах: «Men that are free, well born, well-bred, and conversant in honest companies».
– Нечего цитировать по-английски; я знаю этот текст и по-французски: «Gens libres, bien nes, bien instruits, conversant en compagnies honngtes», и хотела бы я посмотреть, как вы будете доказывать, что «gens» означает только мужчин. Это значит «люди». Вы, как и многие, решили, что Рабле – женоненавистник, потому что читали только этот дурацкий перевод сэра Томаса Эркхарта…
– По правде сказать, я его недавно перечитывал, Эрки Маквариш мне его одолжил…
– Я дам вам его на французском, и вы обнаружите: намечая план идеального сообщества – которое почти что можно назвать университетом, – Рабле включает в него и женщин.
– В качестве развлечения, полагаю.
– Не полагайте. Читайте. Только по-французски.
– Молли, вы становитесь ужасным дятлом от науки.
– Грубостью вы меня с толку не собьете. А теперь отвечайте на мой вопрос: является ли чувство чести достаточным в качестве кодекса поведения?
– Нет.
– Почему нет?
– Потому что оно не может быть больше своего носителя – или носительницы, если уж вы намерены придираться. А понятия чести у дурака, малодушного человека, тупой деревенщины, крайнего консерватора и убежденного демократа капитально различаются. Причем любой из них, если обстоятельства сложатся нужным образом, пошлет вас на костер, перестанет выплачивать вам зарплату или просто выпихнет на улицу замерзать. Честь – это вопрос личных ограничений. Бог – нет.
– Ну, я лучше буду Франсуа Рабле, чем одним из ваших замороженных скептиков, которые хватаются за Бога как за спасательный круг в полярном море.
– На здоровье, будьте кем хотите. Вы романтик; Рабле был романтиком. Его чепуха подходит к вашей. Если лживая идея чести как единственного и достаточного руководства в вопросах поведения вас устраивает – то и хорошо! Вы закончите свои дни в одной лиге с идиотами-англичанами, строящими свою жизнь в соответствии с тем, что является и что не является этикетом.
– Слушайте, это казуистика и попытка задавить собеседника авторитетом. Разве то, как человек жил, ничего не значит? Разве по его судьбе не видно, чего на самом деле стоят его убеждения? Наверное, вы предпочли бы прожить свою жизнь благородно, как Рабле, а не торчать в морозильнике скептицизма, гадая, когда наконец Господь откроет дверцу и разморозит вас?
– Это Рабле-то жил благородно? То-то он всю жизнь провел в бегах, прячась от людей, которые умели мыслить точней его.
– Он был великим писателем, щедрым и плодовитым, человеком широкого и гостеприимного ума.
– Романтизм. Чистый романтизм. Вы предъявляете критические мнения, как будто это факты.
– Ну хорошо, считайте, что в научной игре вы меня побили. Но не переубедили, поэтому в настоящей игре я не признаю себя побежденной.
– В настоящей?
– Да. Посмотрите на себя и на меня. Я счастлива тем, что делаю, а от вас ни разу не слыхала ничего приятного или одобрительного о том, что когда-либо сделали вы, кроме единственной любовной интрижки, которая плохо кончилась. Так кто из нас победитель?
– Молли, вы дура, красивая дура. И несете чепуху таким нежным голоском и с таким очаровательным намеком на иностранный акцент, что юный гетеросексуал вроде Артура Корниша может принять вас за настоящую, чистой воды Аспазию.
– Такова я и есть или, во всяком случае, могу таковой стать. Вы все время говорите, что я женщина, а сами понятия не имеете, что это такое. У вас – мужской ум, и, надо полагать, неплохой, несмотря на то что он ничего не родит; у меня – женский ум; где ваш наслаждается тонкими различиями, там всё – одним цветом, а мой различает оттенки, которые посрамили бы и радугу. Мне не побить вас в вашей игре, но вы и отдаленного представления не имеете о моей.
– Красиво сказано. Предполагаю, что ваша нынешняя игра – романтизм. О, я говорю это не в оскорбительном смысле, но имея в виду игру фантазий, аллюзий…
– Продолжайте же: иллюзий. Но это лишь в том случае, если я позволю вам определять правила игры.
– Позвольте мне закончить. Я сказал вам, что крона моего дерева – скептицизм, не оставляющий нетронутым ничего, кроме благоговейного удивления перед Богом. Но у меня есть и корень, питающий крону, и, как обычно, он – ее полная противоположность, крона вверх ногами: не на свету, а во тьме, не тянется вверх, а трудолюбиво копает вглубь. Мой корень, Молли, в романтике – и в царстве романтизма мы с вами можем встретиться и отлично позабавиться вдвоем. Как вы думаете, зачем я пишу роман? Скептики их не пишут.
– Ну, брат Джон, по тому, что я о вас знаю, я не могу и представить себе, зачем вы его пишете. Вы разговорчивы, но, мне кажется, у вас не очень богатое воображение; вы не трубадур, не бард, не маг и волшебник. Я не знакома ни с одним романистом, но вы мне кажетесь неподходящим кандидатом для такой работы.
– Сама моя жизнь – роман. Мой роман – это моя жизнь, слегка, но не очень тщательно замаскированная. Мне не нужно воображение: у меня есть богатейшие факты. Я пишу о себе, о людях, которые были для меня важны, о своих мыслях и о том, как они изменились. И я вам скажу, что после выхода романа многим из тех, кого я встречал на жизненном пути, придется покраснеть. Я пишу не ради самооправдания, но чтобы засвидетельствовать вехи замечательного духовного приключения, и пускай читатели сами судят. А они, несомненно, будут судить.
– Вы мне дадите его прочитать?
– Когда он выйдет, я, может быть, дам вам экземпляр. Рукопись вы читать не будете. Я позволяю это лишь одному-двум друзьям, чьему литературному вкусу доверяю. Вы поклонница Рабле, а потому не годитесь. Это будет очень серьезная книга.
– Спасибо на добром слове.
– А пока что вы можете оказать неоценимую практическую помощь. Об этом как-то не задумываются, но писательство обходится писателю в круглую сумму, пока книга не закончена. Вы бы не могли изыскать такую возможность и одолжить мне пятьдесят долларов на несколько дней?
– У меня записано, что вы уже должны мне двести шестьдесят пять долларов. Вы аккуратист, брат Джон: всегда занимаете сумму, кратную пяти. Почему вы считаете, что я буду и дальше давать вам взаймы теми же темпами?
– Потому что у вас есть деньги, милое дитя. Гораздо больше, чем у среднего студента.
– Почему вы так думаете?
– Я наблюдателен. Когда у человека есть деньги, это трудно скрыть. Но у вас их много. Может, вам Холлиер дает?
– Убирайтесь!
Но он и не подумал убраться, а я уже знала, что не стоит затевать борцовский поединок с таким мускулистым человеком: даже под этим ужасным костюмом он выглядел необычайно сильным. Он сидел на диване и ухмылялся, а я упрямо занялась работой, пытаясь не обращать на него внимания.
Почему он это сказал? Я уверена, что Холлиер не говорил ему ничего про наше единственное и, как мне теперь казалось, бессмысленное и ничем не оправданное совокупление на этом диване. Нет, конечно, это совершенно не в духе Холлиера, даже принимая во внимание отвратительное пособничество и лояльность мужчин друг к другу в том, что касается женщин.
Я знала, что краснею, – эту склонность мне так и не удалось перебороть. Почему? Видимо, от гнева. Я сидела, что-то писала, перекладывала бумаги и все сильнее чувствовала на себе гипнотический взгляд Парлабейна. Вдруг он запел – очень низким и неожиданно нежным голосом – песню, которую я ненавижу больше всего на свете. Ею дразнили меня девчонки в школе, выведав что-то о моей семье.
Спи, цыганка, спи, голубка,
Сладко-сладко спи,
Пусть тебе расскажет песня
О моей любви.
Это стало последней каплей. Я уронила голову на стол и зарыдала. Как нечестно дерется Парлабейн!
– Мария, что случилось, вам нехорошо? Моя песенка затронула в вас какую-то струну, которой лучше было бы молчать? Ну-ну, миленькая, не надо так плакать. Вы, наверно, недоумеваете – как я узнал? Чистая интуиция, дорогая. Видите ли, у меня очень сильная интуиция. Это часть моего корня, а не кроны. Я могу очень многое выведать, просто глядя, слушая и позволяя своим корням питать крону. Если вы хотите, чтобы я никому не говорил, можете положиться на меня. Но вы же знаете – есть люди, которые вами интересуются, потому что вы так красивы и так желанны для людей, которые желают женщин. Эти люди терзают меня вопросами, пытаясь выведать что-нибудь о вас: они думают, что это знание – первый шаг к обладанию вами. Иногда мне трудно им противостоять.
Так что он получил свои пятьдесят долларов. Сунул их во внутренний карман и поднялся. У самой двери он снова заговорил:
– Молли, не думайте, что я подозреваю вас в глупом и низком желании скрыть свою цыганскую кровь. Я для этого слишком проницателен. Я думаю, вы пытаетесь ее подавить, потому что она – противоположность современной женщине, женщине-ученому, созданию плоть от плоти этого века и этой жалкой и тухлой культурки. То есть всему тому, чем вы пытаетесь стать. Вы не пытаетесь ее скрыть, вы пытаетесь выдрать ее с корнем. Знайте, у вас ничего не получится. Мой совет вам, дорогая: позвольте своим корням питать крону.
Хорошо Парлабейну советовать мне примириться с моими корнями. Он не мог знать, да его и не волновало, во что эти корни обходились мне дома – в доме, который был вовсе не тайной пещерой чувств и наследственной мудрости, а крысиным гнездом двуличия и жульничества в цыганском стиле. Мамуся как раз готовила Ерко к очередному разбойному набегу на ничего не подозревающий, доверчивый город Нью-Йорк.
У этой парочки был там, как говорится, свой человек – владелец одной из самых уважаемых нью-йоркских фирм, торгующих струнными инструментами. Другое отделение фирмы располагалось в Париже, и с этим отделением издавна вел дела род Лаутаро. Кое-кто из лучших музыкантов мира, играющих на струнных, а также армия музыкантов пониже рангом, но все же значительных: скрипачи первоклассных оркестров, их коллеги – альтисты, виолончелисты, контрабасисты, – все они время от времени нуждались в новом инструменте для себя или ученика, все приходили к этому известному торговцу и свято верили его суждениям.
Я не могу назвать его имя, ибо это означало бы выдать чужую тайну; и я не утверждаю, что этот торговец – жулик. Но запас хороших инструментов в мире не безграничен; лютьеры, работавшие в восемнадцатом и девятнадцатом веках, исчислялись не сотнями; на свете несколько тысяч прекрасных скрипок, но гораздо больше – не уступающих им или почти не уступающих, вышедших из мастерских мамуси с Ерко и им подобных. И вот торговец музыкальными инструментами говорил покупателю: «Если этот Николя Люпо дороговат для запасного инструмента, я могу вам предложить другую скрипку. Это подлинник мирекурской школы, но, поскольку у нас нет полного досье на всех ее прежних владельцев, мы не чувствуем себя вправе просить за нее столько же. Возможно, она хранилась у какого-нибудь богатого любителя. Такая красотка – и за смешные деньги». Покупатель пробовал скрипку, иногда брал ее попользоваться, чтобы привыкнуть, и в конце концов покупал.
Я не буду утверждать, что он получил плохую скрипку или что ни одна ее деталь не была изготовлена в Мирекуре. Но может статься, что завиток – красивый, символичный, не очень важный элемент скрипки – полтора года назад был выструган Ерко. А может быть, нижнюю деку – или даже верхнюю – любовно сотворила мамуся из прекрасной белой пихты или клена, купленных у производителей пианино. Угловые клоцы – наверняка работа мамуси, сколь бы подлинным ни было все остальное. И все скрипки, альты, виолончели из подвала дома 120 по Уолнат-стрит заново покрывались лаком – слой за слоем лака, состав которого был секретом рода Лаутаро. Лак делался по методам старинных мастеров из смол и окаменелого янтаря – все это стоило кучу денег и добывалось большой хитростью. О нет, мамуся и Ерко не жулики, они не подсовывают дешевый товар задорого; пройдя через бомари, скрипка их работы становилась прекрасным инструментом. Ее составляли куски других инструментов, сломанных или поврежденных и потому купленных по дешевке. По необходимости добавлялись новые детали. Эти скрипки – чудо мастерства, но все-таки не совсем то, чем кажутся.
Мамуся и Ерко продавали романтику – романтику старины. Скрипичных дел мастера существуют и ныне – в неромантичных местах вроде Чикаго. Они делают прекрасные инструменты, в физическом отношении ничуть не уступающие работам великих лютьеров прошлого. Этим инструментам не хватает лишь аромата веков. Да, многие скрипачи – циники, а некоторые всего лишь ремесленники, члены профсоюза, в них от художника ровно столько, сколько требуется, чтобы играть в последнем ряду симфонического оркестра в маленьком городке. Но все равно они подвержены очарованию старины. Романтика и старина – вот что продавали мамуся и Ерко, вот за что известный торговец скрипками брал большие деньги, поскольку тоже понимал всю ценность романтичной старины.
Почему меня это трогало? Потому что я пошла в подмастерья – осваивать нелегкое ремесло ученого, а научный мир приходит в ужас от любого намека на фальсификацию и покрывает позором человека, заявляющего, скажем, о существовании шекспировского издания ин-кварто, которое никто, кроме него, не может найти. Если какое-то утверждение невозможно доказать в том или ином разрезе, оно подозрительно и, вероятно, ничего не стоит. Скажете, дешевое пуританство? Нет, но эту позицию невозможно примирить с романтической ложью прекрасных инструментов неясного происхождения, а на самом деле – рожденных в подвале нашего дома.
Для набегов Ерко собирал компанию, которую сам называл струнным квартетом Кодая. Трое других участников – музыканты, попавшие в ту или иную этическую или финансовую передрягу, – были рады бесплатно проехаться в Нью-Йорк в фургончике Ерко с десятком скрипок, которые затем оставались у торговца; Ерко возвращался в Канаду, пересекая границу в другом месте, уже без квартета, но с кучей мусора – сломанных или разобранных инструментов – в кузове машины. Ерко, крупный, меланхоличный, с длинными темными волосами, в глазах таможенников был воплощением музыканта. В порядке приготовлений к поездке мамуся должна была протрезвить Ерко, чтобы он без проблем вел машину и как следует торговался. И еще – внушить ему, что, если он пойдет с этими деньгами в казино, мамуся его из-под земли достанет и он об этом сильно пожалеет. За скрипки платили наличными, и Ерко возвращался из Нью-Йорка с пачками денег за подкладкой мешковатого артистического черного плаща. Мамуся и дядя рассуждали так: Ерко слишком бросается в глаза и выглядит как в высшей степени типичный музыкант, а потому его никто не заподозрит.
Такова была основа их бизнеса. Еще они делали абсолютно честную работу для нескольких музыкантов высочайшего класса: за нее не так хорошо платили, но Ерко и мамусе, как скрипичных дел мастерам, было лестно, что им поручают такую работу; это поднимало их репутацию среди людей, снабжавших романтикой и надежными скрипками оркестры Северной Америки.
У цыган считается неприличным болеть, и в нашем доме это никому не позволялось. Поэтому, схватив сильный грипп, я делала все возможное, чтобы скрыть это от мамуси. Та предположила, что у меня простуда, а о том, чтобы оставаться в постели, то есть на диване в общей гостиной, и подумать было нельзя. Мамуся заставляла меня лечиться единственным методом, который она признавала, – зубками чеснока, засунутыми в нос. От этой гадости мне становилось еще хуже, поэтому я тащилась в университет и укрывалась в комнате Холлиера, где сидела на диване, если Холлиер должен был прийти, а все остальное время – лежала и жалела себя.
А почему бы и нет? Что, у меня не было проблем? Мой дом был неудобным обиталищем, прибежищем двуличия, где мне даже отлежаться по-человечески негде. («Дура, ты богата! Сними себе квартиру и повернись к ним спиной». – «Да, но это заденет чувства матери и дяди, а я люблю их, несмотря на все их ужасные выходки. Бросить их значило бы бросить то, что Тадеуш завещал мне любить».) Чувство к Холлиеру уже начинало меня утомлять: он ни единым знаком не давал понять, что наша мимолетная близость может повториться или что я ему хоть как-то небезразлична. («Ну так подтолкни его. Где твоя женская хитрость? Ты в таком возрасте и живешь в такое время, что тянуть резину в этих вопросах неуместно». – «Да, но мне стыдно даже подумать о том, чтобы на него вешаться». – «Дело твое. Не хочешь протянуть руку и взять еду – будешь голодать». – «Но как это сделать?» – «„Там в окошке свет зажегся, а в нем девка голяком“!» – «Хватит! Заткнись! Хватит петь!» – «Я пою от корня, Мария; а чего ты ждала? Эльфийских колокольчиков?» – «О боже, это Гретхен, она слушает дьявола в церкви!» – «Нет, Мария, это твой добрый друг Парлабейн, но ты недостойна такого друга; ты кроткая дурочка».) Моя научная работа застопорилась. Я ковырялась с Рабле, чьи существующие тексты уже знала очень хорошо, но мне обещали великолепную рукопись, которая привлечет ко мне нужное внимание – вознесет меня ввысь, туда, где мамуся с Ерко уже не смогут меня позорить. Но после единственного разговора в сентябре Холлиер так ни слова и не сказал об этой рукописи. («Так спроси его». – «Я не осмелюсь: он лишь скажет, что сообщит мне, когда будут какие-либо новости».) Мне было ужасно плохо, у меня была высокая температура, а голову как будто набили масляной ветошью. («Прими два аспирина и ляг».)
Так я и лежала как-то днем в глубоком сне (и наверняка с открытым ртом), когда вернулся Холлиер. Я попыталась вскочить и упала. Он помог мне снова лечь, потрогал мой лоб и посерьезнел. Я уронила несколько слезинок от слабости и объяснила, почему не болею дома.
– Наверное, вы беспокоитесь из-за своей работы, – сказал он. – Вы не знаете, что будете делать дальше, а виноват я. Я думал, у меня раньше будет возможность поговорить с вами о той рукописи, но она, черт бы ее взял, пропала. Нет, клянусь Богом, ее украли, и я знаю кто.
Его рассказ захватил меня. К тому времени как Холлиер поведал мне о наследстве Корниша, о попытках профессора Даркура припереть профессора Маквариша к стенке из-за рукописи, которую тот почти наверняка одалживал, и о совершенно неудовлетворительной позиции Маквариша во всей этой истории, мне сильно полегчало. Я даже смогла встать и заварить для нас чай.
Я никогда не видела Холлиера в таком настроении. Он все время повторял:
– Я знаю, что она у этого негодяя; он ее прикарманил! Как есть собака на сене. Что он собирается с ней делать, скажите мне, Христа ради!
Я попыталась изобразить голос разума:
– Он занимается Ренессансом – надо думать, хочет написать о ней что-нибудь по своей линии.
– Он занимается совершенно не тем! Что он знает об истории человеческой мысли? Он знает про политику эпохи Ренессанса и какие-то крохи про искусство, но не имеет ни малейших оснований называться историком культуры или идей, а я – имею, и мне нужна эта рукопись!
Какое славное зрелище! Холлиер в гневе, не слушает доводов рассудка! Я видела его в таком возбуждении лишь однажды – когда рассказала ему про бомари. Меня не волновало, что он несет бред.
– Я знаю, что вы сейчас скажете. Вы скажете, что в конце концов рукопись выйдет на свет, потому что Маквариш о ней напишет, и тогда я смогу потребовать, чтобы он ее предъявил, и обличу всю ту чепуху, которую он написал. Вы скажете, что я должен пойти к Артуру Корнишу и потребовать у него, чтобы он потребовал у Маквариша рукопись. Но юный Корниш ни черта не знает о таких вещах! Нет, нет, мне нужна эта рукопись, пока никто другой не наложил на нее лапы. Я вам уже сказал, я не успел как следует рассмотреть те письма. И беглого взгляда, конечно, хватило, чтобы понять, что они написаны на латыни, но вдобавок к этому много греческого – цитаты, надо полагать, – и несколько слов по-древнееврейски – большие, неуклюжие, неподатливые еврейские буквы так и торчали в тексте. Как вы думаете, что это значит?
Я догадывалась, но решила, что лучше пусть он сам скажет.
– Каббала – вот что это значит! Рабле писал Парацельсу про каббалу. Может быть, он в ней хорошо разбирался; может быть, он ее отвергал, а может, интересовался ею и задавал вопросы. Возможно, он принадлежал к группе людей, которые пытались христианизировать каббалу. Но как бы там ни было, сейчас важнее всего на свете написать об этом! Что я и намерен сделать: открыть эту подборку писем и опубликовать ее как следует, а не в какой-нибудь недоделанной макваришевской интерпретации.
– А вдруг там нет ничего особенного. То есть я надеюсь, что там есть что-то интересное, но вдруг?
– Не глупите! В те времена, знаете ли, если один великий ученый писал другому, то уж точно не с целью поболтать о погоде. Это было опасно: письма могли попасть в руки жестоко карающих церковных властей, и имя Рабле снова смешали бы с грязью. Неужели я должен вам напоминать? Протестантизм в то время – все равно что коммунизм в наше, а Рабле был слишком близок к протестантизму и потому находился в постоянной опасности. Но за каббалу его могли и посадить. А если он достаточно далеко зашел, то и казнить! Сжечь на костре! «Ничего особенно интересного»! Мария, вы меня разочаровали! Потому что, знаете ли, в этом деле мне нужна уверенность, что я могу на вас положиться. Когда опубликуют мой комментарий к этим письмам, ваше имя будет стоять рядом с моим, потому что я хочу возложить на вас всю работу по сверке греческих и древнееврейских цитат. Более того, «Стратагемы» полностью ваши – вы будете их переводить и редактировать.
В плане отношений между учеными это была просто фантастическая щедрость. Если он заполучит письма, мне достанется исторический комментарий. Какая красота!
Тут Холлиер повел себя в высшей степени нехарактерно. Он принялся яростно ругаться и швырнул свою чашку об пол, схватил мою и тоже разбил, потом – заварочный чайник. Потом, снова и снова выкрикивая имя Маквариша, схватил деревянный поднос, расколотил о спинку стула и стал топтать ногами осколки фарфора, обломки дерева и заварку. Лицо его потемнело от гнева. Не сказав мне ни единого слова, он выбежал во внутреннюю комнату и захлопнул дверь. Я сидела, сжавшись в комочек, на диване: во-первых, ради безопасности, во-вторых, чтобы удобнее было любоваться гневом Холлиера.
Но он не сказал ни слова о любви. Мне было почти стыдно обращать внимание на такие вещи, когда на карту поставлены грандиозные научные материи. Я все же обратила внимание. Но Холлиер был так зол на Маквариша, что больше ничего не замечал.
Тем не менее он продемонстрировал мне свои чувства, показал, что ему не чужды человеческие заботы, хотя бы и о себе самом. Именно в те моменты, когда Холлиер пылал страстью к науке, он становился чем-то большим, нежели рассеянный, отстраненный профессор, он сбрасывал оболочку, которую всегда показывал миру. Когда я впервые рассказала ему про бомари, он сделал нечто необычное; рассказывая мне про рукопись Грифиуса, он оба раза терял самообладание, и на этот раз вышел из себя. Во всех трех случаях он словно становился другим человеком – моложе, физически бодрее; страсть толкала его на действия, чуждые его обычному «я».
Это был корень Холлиера, а не суровая крона ученого профессора. Время от времени до меня доносились его крики. Иногда я разбирала слова вроде: «И этот болван еще хотел, чтобы я пошел к Макваришу и все ему рассказал!» Что рассказал? Какой «этот болван»?
Я собрала все с пола, находясь в состоянии полного счастья. Гнев Холлиера излечил меня от гриппа.
Или почти излечил. Вечером, когда я пришла домой, мамуся сказала:
– У тебя простуда прошла, но ты совсем белая. Я знаю, девочка, что с тобой не так: ты влюблена. В своего профессора. Как он там?
– Лучше не бывает, – ответила я, думая о буре, разыгравшейся сегодня.
– Прекрасный мужчина. Очень красивый. Он уже занимался с тобой любовью?
– Нет. – Я не хотела откровенничать с мамусей.
– Ах эти гаджё! Они медлительны, как змеи по осени. Надо полагать, ему нужна светская жизнь. Для них очень важна светская жизнь. Мы должны показать тебя в выгодном свете. Пригласи его к нам на Рождество.
Мы долго спорили об этом. Я не очень понимала, что подразумевает мамуся под светской жизнью; когда Тадеуш был жив, они с мамусей никогда не принимали гостей, только водили их в рестораны, на концерты или в театр. Великая перемена после смерти Тадеуша положила этому конец: у мамуси не было друзей в деловых и профессиональных кругах гаджё-венгров, и она растеряла прежние знакомства. Но стоило мамусе вбить себе что-нибудь в голову, и я уже не могла ее отговорить. Званый ужин занимал все ее мысли, хотя для нее, как цыганки, Рождество никогда не было большим праздником. Я попробовала говорить откровенно:
– Я не позволю тебе пригласить его сюда и водить меня перед всеми, как цыганского пони на продажу. Ты не знаешь обычаев этих людей.
– Так, значит, в моем возрасте я еще и дура? Я буду вести себя бонтонно, как любая дамочка-гаджи, – так гладко, что и вошь соскользнет. Водить тебя? Разве так это делается, пошрат? Никогда! Мы все сделаем, как важные дамы в Вене. Пускай он увидит, что не он один тебя хочет.
– Мамуся! Он меня вовсе не хочет!
– Это он так думает. Он сам не знает, чего хочет. Предоставь всё мне. Я хочу, чтобы этот человек стал отцом моих внуков, и давно пора уже. Мы заставим его ревновать. Ты должна пригласить еще одного мужчину.
Какого мужчину? Артура Корниша? Мы с Артуром довольно часто куда-нибудь ходили и уже начали становиться добрыми друзьями, но он не делал никаких движений в мою сторону, только раз или два поцеловал на прощание, а это не считается. Артура ни в коем случае нельзя вводить в мамусин мир.
Она в это время думала:
– Чтобы Холлиер начал ревновать, ты должна пригласить кого-нибудь равного ему или чуть выше. Кого-нибудь, у кого получше манеры, кто лучше одевается, у кого больше украшений. Другого профессора! Ты знаешь еще кого-нибудь?
Так и вышло, что я пригласила профессора Даркура к нам на семейный ужин в «день подарков». Когда я набралась храбрости и заговорила об этом, у него как-то странно изменился цвет лица – розовая волна пошла из-под воротничка вверх, словно бокал наполняли вином. Я испугалась. Может быть, он слышал, что я живу в цыганском доме? Может, он боялся, что ему придется сидеть на полу и есть печеного ежика, по-видимому единственное известное гаджё блюдо цыганской кухни. Когда профессор Даркур сказал, что да, он с удовольствием придет, я испытала огромное облегчение. Выходя из аудитории, я с удивлением заметила, что он по-прежнему смотрит на меня и порозовел еще сильнее. Но он очень подойдет. Он ровесник Холлиера, у него прекрасные манеры, он одевается элегантно, несмотря на полноту; конечно, он не носит то, что мамуся сочла бы украшениями, но золотой крестик тонкой работы болтается у него на цепочке от часов, пересекающей, надо полагать, сорок футов литературных кишок, по выражению профессора Фроутса. Да, Симон Даркур – то, что надо.
– Священник? – переспросила мамуся, когда я ей сказала. – Надо предупредить Ерко, чтобы не ругался.
– Ты позаботься, чтоб он был трезвый.
– Положись на меня, – ответила мамуся.
Я восприняла эти слова со всем возможным оптимизмом, но не без опасений.
Предупреждать Ерко, чтобы не ругался, не пришлось. Он вернулся из Нью-Йорка, отяжелев от спрятанных денег, но с легким сердцем, ибо он нашел там бога, которому теперь поклонялся, и этого бога звали Беби Исус. Какой-то приятель повел Ерко в Метрополитен-музей, где в отделе средневекового искусства разыгрывали рождественскую пьесу в честь наступающего праздника. Друг решил, что Ерко понравится средневековая музыка, которую играли на настоящих средневековых альтах и разных других инструментах; один из них напоминал цимбалы, или цыганский дульцимер, которым Ерко владел мастерски. Но прихотливая душа Ерко увлеклась сюжетом – благовещение, непорочное зачатие, поклонение пастухов и путешествие волхвов. Вообще цыгане считаются католиками, но душа Ерко, не замутненная ни образованием, ни конвенциональной религией, была широко открыта чуду; в возрасте пятидесяти восьми лет он преобразился новообретенной верой в Чудесного Младенца. Поэтому он приобрел роскошный рождественский вертеп из резного раскрашенного дерева и, как только вернулся домой, приложил к нему все свои таланты мастерового и резчика по дереву, чтобы довести его великолепие до высшей степени, какую только мог измыслить. И действительно, вертеп вышел роскошный, хотя и несколько пестроватый и вульгарный, в цыганском стиле.
Ерко поставил его в гостиной, где и без того негде было повернуться от лучшей мебели, купленной мамусей и Тадеушем в эпоху, когда они занимали весь дом, но вертеп затмил все. Ерко молился перед ним, а проходя мимо, обязательно отвешивал низкий поклон и бормотал приветствие Беби Исусу. Беби Исус трудами Ерко облачился в красный бархатный наряд, сшитый мамусей и украшенный мелким жемчугом, и увенчался крохотной короной тонкой работы из меди и золота.
Мне был неприятен этот Беби Исус – он шел вразрез с тем, что я привыкла считать необходимой для ученого строгостью ума, не вязался с моим раблезианским презрением к суевериям и моей жаждой… чего? Надо полагать, какой-то канадской конвенциональности, держащей религию строго в отведенном месте, где ее не положено высмеивать, но и руководствоваться ею тоже не положено. Что скажут наши гости про это необычайное святилище?
Они сочли его великолепным. Они прибыли одновременно, хотя Холлиер пришел пешком, а Даркур приехал на такси. Гости издали положенные (слегка преувеличенные) восклицания радости при виде друг друга, как всегда делают люди на Рождество. Не успела я забрать у Даркура пальто, как он бросился в комнату и встал перед вертепом, погрузившись в восхищенное созерцание.
Я предупредила Ерко, что один из гостей – священник, и Ерко, типично для него, решил, что это Холлиер, так как тот был строже одет.
– Добрый отец, – сказал он, низко поклонившись, – я желаю вам всяческого счастья в день рождения Беби Исуса.
– О… а, да, разумеется, мистер Лаутаро, – сказал Холлиер, сильно растерявшись.
По-моему, в свой первый визит он ни разу не слышал голоса Ерко, а тот говорил будто человек, сидящий в колодце с густой нефтью, – басом, глубоким и маслянистым.
Но тут Ерко увидел сверкающий воротничок Даркура, и я даже испугалась, что сейчас мой дядя по-крестьянски поцелует священнику руку. С моей точки зрения, такое начало совершенно не годилось для званого вечера.
– Это мой дядя Ерко, – сказала я, вставая между ними.
У Даркура было очень развито социальное чутье, и он сразу понял, что «мистер Лаутаро» прозвучит совершенно неуместно.
– Можно, я буду называть вас Ерко? – спросил он. – А вы меня – Симон. Эта прекрасная композиция – вашей работы? Дорогой Ерко, это нас очень сближает. Это, несомненно, самая прекрасная вещь, какую я видел в нынешнее Рождество.
Он, кажется, говорил искренне. Наверно, я не подозревала, что исследователь-медиевист может питать такую страсть к барокко.
– Дорогой отец Симон, – сказал Ерко и снова поклонился, – вы очень наполняете мое сердце радостью. Это все для Беби Исуса. – Он прослезился, глядя на вертеп. – И это все тоже для Беби Исуса. – Он указал на обеденный стол.
Признаю, там творилось чудо. Мамуся распаковала сокровища, не видевшие света со дня смерти Тадеуша, и наш стол мог бы фигурировать в мистерии, посвященной семи смертным грехам, как алтарь Gula, или Чревоугодия. На скатерти, неровной от кружев, был расставлен полный фарфоровый сервиз марки «Ройял Краун Дерби», ценимый некоторыми знатоками. Он пестрел красными, синими и золотыми красками – апофеоз цыганского вкуса. Этот сервиз Тадеуш подарил мамусе, когда они собирались принимать гостей дома. Но случай так и не представился. И вот теперь тарелки поменьше стояли на больших сервизных тарелках среди серебряных приборов с самым затейливым рисунком, какой когда-либо выходил из мастерских «Дженсен». В разветвленных канделябрах горел целый лес свечей, и цветы, на покупке которых я настояла, уже начали увядать от жара.
– Не одни гаджё могут все делать как следует, – сказала мамуся.
Если Даркур и боялся, что ему подадут запеченного ежа, теперь он мог увериться, что еж будет съеден среди роскоши, какой этот зверек не знал доселе.
Даркур принес великолепный большой рождественский торт и церемонно преподнес его мамусе. Она одобрительно приняла торт: подобные приношения хорошо укладывались в ее центральноевропейские понятия о приеме гостей. Холлиер пришел без подарка, но мне было приятно, что он надел хороший, хоть и неглаженый костюм.
Прелиминариев не было. Мы сразу сели за стол. Я еще раньше заикнулась насчет коктейлей, но мамуся была тверда: ничего подобного не бывало в ресторанах, где она выступала девушкой; Тадеуш же считал коктейли американской причудой, несовместимой с высоким стилем, как его понимали в Польше. Поэтому коктейлей не было. Конечно, Даркура попросили произнести молитву перед едой, и он произнес ее – по-гречески; надо полагать, он счел этот язык наиболее подходящим к сервизу «Ройял Краун Дерби». Мамуся восседала во главе стола, Холлиер – слева от нее, а Даркур – справа; Ерко сидел на другом конце. К моему величайшему возмущению, меня назначили на роль подавальщицы; хоть у меня и был свой стул – рядом с Даркуром, – предполагалось, что я не буду сидеть там подолгу. Я должна была приносить еду из кухни, где гнула спину кухарка-португалка, запросившая двойную плату за работу в праздник и совершенно затюканная мамусиными указаниями и запретами.
– Дочери приличествует служить гостям, – сказала мамуся. – Не забывай улыбаться и потчевать их. Покажи себя с лучшей стороны. Пускай твой профессор увидит, что ты умеешь держаться в обществе. И надень платье с вырезом поглубже. Мужчины-гаджё любят туда заглядывать.
Я знала, что мужчины-гаджё любят туда заглядывать. Цыганок это не особенно волнует. У цыган принято закрывать женщинам ноги, а не грудь. Меня никогда не волновало, если мужчины заглядывали мне в вырез блузки, – Парлабейн сказал бы, что это мой корень самоутверждается таким образом. В тот вечер я надела юбки до пят, как и мамуся, но что касается плеч и груди, мы обе были вполне откровенны. Правда, я, в отличие от мамуси, не повязала платок на голову. И не надела почти никаких украшений, если не считать пары цепочек и нескольких колец. Зато мамуся была самым разукрашенным объектом в комнате, за исключением Беби Исуса. Она была увешана золотом – настоящим: в ушах огромные кольца, а на шее монисто из талеров Марии Терезии весом унций тридцать.
– Вы смо́трите на мое золото, – сказала она Холлиеру. – Это мое приданое. Я принесла его с собой, когда выходила замуж за отца Марии. Но оно мое. Если бы брак вышел неудачным, я бы не осталась нищей. Но брак был удачный. О, замечательно удачный! Мы, женщины Лаутаро, – отличные жены. Наш род этим славится.
Она говорила с выражением, которое я не могу назвать иначе как ухмылкой. Меня это страшно смутило, и я покраснела. Потом рассердилась и покраснела еще сильнее, потому что видела: и Даркур, и Холлиер глядят на меня, а я играю роль стыдливой девы на смотринах. Все как у настоящих цыган.
Будь оно все проклято! Я – современная девушка, живущая в Новом Свете, – разряжена как цыганка и прислуживаю за столом у своей матери только потому, что не смею сказать ей «нет». А может, потому, что мой корень все еще сильнее моей кроны. Пока я молча бесилась, мои корни уверяли, что я выгляжу замечательно, а все потому, что краснею. Ну почему жизнь гораздо сложнее, чем привыкаешь думать, работая над докторской диссертацией!
Блюда подавали по порядку, который мамуся наблюдала в ресторанах времен своего девичества, и я думаю – нет, я уверена, что для наших гостей он стал потрясением. Не вся еда была краденой. В особенности вина – они были куплены, поскольку в наших краях продажа любых спиртных напитков контролируется государством, а украсть что-либо из магазина, управляемого департаментом контроля над спиртными напитками, трудно даже такой талантливой воровке, как мамуся. Правительство запускает руки во все карманы, а нос – во все стаканы, но за своим карманом следит очень тщательно. Поэтому густое красное вино и токайское, которые мы пили, были куплены за настоящие деньги. Правда, магазин, где их покупали, работал по принципу самообслуживания, так что мамусе удалось стащить бутылку грушевого ликера «Губертус» и пару бутылок «Барака» – абрикосового бренди. Так что у нас был неплохой запас для пяти человек, не считая португалки, которой иногда нужно было подкреплять силы глотком-другим.
Мы начали с супа из омаров: он был украден мамусей в виде консервов и сильно выиграл от добавления хереса и самых густых сливок, какие только удалось купить. Затем настал черед пирога с крольчатиной, действительно превосходного, купленного во французской булочной. Гости ели это необычное блюдо с аппетитом, чему я была рада, так как пирог стоил безумных денег. Возможно, гости не догадывались, что за ним должны были последовать фаршированный карп в чесночном соусе, таком густом, что в нем стояла ложка, и смесь овощей, такая сложная, что они уже как будто и овощами быть перестали. К тому времени как Даркур отдал всему этому должное, у него на лбу выступила испарина.
Холлиер, к моему смятению, оказался шумным едоком. А шумно есть, когда за столом присутствует Ерко, не так-то просто. Холлиер жевал со смаком – челюсти ходили вверх-вниз, как поршни; он не производил впечатления обжоры, но ел много. Боже, неужели он недоедает в результате одинокой профессорской жизни? Или его мать, живущая неподалеку, загрузила сына индейкой и пудингом, как положено на Рождество у канадцев их круга? Но Холлиер по шелдоновскому типу относился к тем, кто может есть очень много и все равно не нарастить мяса на костях.
За карпом последовали шербет, фруктовый лед – не в качестве десерта, завершающего трапезу, а, как выразилась мамуся, чтобы немножко пошутить с нашими желудками, пока мы не перейдем к следующему серьезному блюду. Им оказался настоящий gulyás-hus, снова с большим количеством чеснока и в изобилии, поскольку мамуся считала его самым важным блюдом, венцом пира.
На этом пир, собственно, и закончился, если не считать захерторта и абрикосового флана с кремом на основе бренди. Мамуся приказала каждому из гостей отведать захерторта, потому что он напоминал ей великую эпоху в Вене и придавал оттенок космополитизма ужину, который, как утверждала мамуся, во всем остальном был подлинно венгерским. И конечно, мы все должны были съесть по куску торта, принесенного священником.
Гости съели всё, выпили густое красное вино и благодушно перешли к токайскому.
Все это время за столом велась оживленная беседа, которая еще больше оживилась ближе к концу. Я была занята – таскала блюда на кухню и с кухни на стол, а также командовала португалкой, которую я, кажется, слишком сильно подкрепила алкоголем. На вздохи и стоны кухарки можно было не обращать внимания, но ближе к концу вечера она принялась бодро беседовать сама с собой, а время от времени открывала дверь и с пьяной серьезностью наблюдала, как идут дела.
Мамуся полностью вжилась в роль высокородной хозяйки дома, как она понимала эту роль, и решила поговорить с гостями об университете и о том, чем они там занимаются. С Даркуром ей было все понятно: он сам священник и учит священников. Он попытался объяснить, что он, строго говоря, не совсем священник в том смысле, в каком это слово знали мамуся и Ерко.
– Видите ли, я англиканин, – сказал он, – и поэтому, хотя я, конечно, священник, я могу назвать себя священником в пиквиковском смысле. Если вы понимаете, о чем я.
Они не поняли, о чем он.
– Но вы любите Беби Исуса? – спросил Ерко.
– О да, безо всякого сомнения. Могу вас уверить: не меньше, чем наши братья в Риме. Или, если на то пошло, наши братья в Православной церкви.
Холлиер еще в свой первый визит объяснил мамусе, чем занимается. Теперь он продолжил объяснения, не упоминая, что считает мамусю культурной окаменелостью и обладательницей дикой души.
– Я смотрю в прошлое, – сказал он.
– О, и я тоже! – воскликнула мамуся. – Все мы, женщины рома, умеем смотреть в прошлое. А вам от этого бывает больно? Иногда, после того как я посмотрю в прошлое, у меня бывает ужасная боль в женских частях, надеюсь, вы меня извините за такие слова. Но мы тут все взрослые люди. Кроме моей дочери. Мария, поди на кухню, посмотри, что там делает Роза. Скажи ей, если она надколет хоть одну из этих тарелок, я ей сердце вырежу. Да, дорогой Холлиер, так, значит, вы учите смотреть в прошлое. Вы и мою дочь этому учите, а?
– Мария исследует жизнь одного замечательного человека, жившего в прошлом, некоего Франсуа Рабле. Я думаю, его можно назвать великим юмористом.
– Что это такое?
– Он был великим мудрецом, но мудрость свою выражал в необузданных шутках и фантазиях.
– Шутках? Это вроде загадок?
– Да, я думаю, шутки можно считать загадками, потому что в них говорится одно, а подразумевается другое.
– Я знаю хорошие загадки, – сказал Ерко. – Но все больше такие, каких нельзя рассказывать при Беби Исусе. А вот эту сможете разгадать? Слушайте хорошенько. Что за большой хохочущий парень входит к королеве в спальню – даже к английской королеве, да-да – без стука?
Воцарилось неловкое молчание, какое всегда бывает, когда загадали загадку: слушатели делают вид, что пытаются ее разгадать, но на самом деле только ждут, чтобы им сообщили ответ.
– Не можете угадать? Большой, горячий, смеющийся парень, он может даже побыть у королевы на постели и заглянуть сквозь ее пеньюар. А? Не знаете такого? Знаете-знаете. Солнце, вот это кто! А, поп Симон, вы думали, я хотел сказать грязно, да?
И Ерко расхохотался, показывая весь рот изнутри аж до язычка, – такое наслаждение доставила ему эта шутка.
– Я знаю загадку гораздо лучше, – сказала мамуся. – Слушайте меня внимательно, иначе никогда не отгадаете. Это вещь, вы поняли? И эту вещь сделал человек и продал ее другому человеку, которому она была не нужна, а тот, кто ею пользовался, не знал, что он ею пользуется. Что это такое? Думайте хорошенько.
Они подумали хорошенько – во всяком случае, сделали вид, что думают. Мамуся для большего эффекта хлопнула по столу и сказала:
– Гроб! Хорошая загадка для священника, а?
– Мадам, обязательно загадайте мне еще цыганских загадок, – сказал Холлиер. – Для меня такие вещи все равно что восхитительный долгий взгляд в далекое прошлое. А все, что можно восстановить из прошлого, проливает свет на настоящее и ведет нас к будущему.
– О, мы можем рассказать секреты, – сказал Ерко. – У цыган куча секретов. Потому цыгане могут так много всего. Послушайте, я открою вам цыганский секрет, за него кто угодно заплатит тысячу долларов. Смотрите, ваш пес ввязался в драку. Каждый пес хочет убивать другой пес, гав-гав! Р-р-р-р! – вы не можете оттащить свой пес. Пинать его! Тянуть за хвост! Не годится! Он хочет убивать. Так что вам делать? Хорошо облизать длинный палец – хорошо, чтоб был мокрый, – и подбегать и вставлять его пес в задницу – все равно какой пес, ваш или чужой. Вставлять в самую глубину. И пошевелить хорошенько. Пес удивлен! Он думает: что такое? Он отпускать, и вы его пинать, чтобы не было больше драка. – У вас хороший пес?
– У моей матери есть очень старый пекинес, – сказал Холлиер.
– Вот вы это сделать следующий раз, как он драться. Показать ему, кто хозяин. У вас есть конь?
Но оба профессора оказались безлошадными.
– Жалко. Я мог бы вам рассказать, как сделать любой конь навсегда ваш. Все равно расскажу. Пошептать ему в нос. Что шептать? Ваше тайное имя, которое знает только ваша мать и вы. Прямо ему в нос, в обе дырки носа. Ваш навсегда. Если это сделать, он оставит любой человек, с кем живет, и пойдет за вами. Плюньте мне в лицо, если я вру.
– Видите, моя дочь ходит с непокрытой головой, – сказала мамуся Даркуру. – Вы знаете, что это значит? Она не замужем и даже еще не сговорена, хотя у нее прекрасное приданое. И она хорошая девушка. Никто ее и пальцем не тронул. У цыганских девушек на этот счет очень строго. Никакого баловства, совсем не так, как у бесстыжих девиц-гаджи. Что я про них слышала! Вы не поверите! Не лучше путани. Мария вовсе не такая.
– Я уверен, она не замужем только потому, что сама не хочет, – сказал Даркур. – Она такая красавица!
– Ага, вам нравятся женщины, хотя вы священник. Хотя да, ваши священники могут жениться, как православные.
– Не совсем как православные. У них, если священник женится, ему никогда не стать епископом. Наши епископы обычно женатые люди.
– Это гораздо, гораздо лучше! Меньше сплетен. Вы знаете, что я имею в виду. – Мамуся поморщилась. – Мальчч-шшики!
– Ну да, я полагаю, да. Но епископам так надоедают чужие скандалы, что они, наверное, не стали бы заниматься такими делами, даже не будь они женаты.
– А вы, отец Симон, станете епископом?
– О, это очень маловероятно.
– Вы не знаете. У вас очень подходящий вид. Епископ должен быть видным мужчиной, с красивым голосом. А вы не хотите узнать?
– А вы можете сказать? – спросил Холлиер.
– О, ему неинтересно. И я не могу узнать, это не делается на полный желудок.
Хитрая мамуся! Она долго – но не слишком долго – сопротивлялась, и в конце концов Холлиер уговорил ее заглянуть в будущее. Бутылка с абрикосовым бренди ходила вокруг стола, Холлиер говорил все убедительней, мамуся держалась все кокетливей, а Даркуру, несмотря на его протесты, явно хотелось узнать будущее.
– Ерко, принеси карты, – сказала мамуся.
Карты лежали на шкафу, поскольку ничто в комнате не должно было располагаться выше их. Ерко почтительно снял их со шкафа:
– Может, прикрыть Беби Исуса?
– Беби Исус тебе что, попугай, чтобы накрывать его тряпкой? Все, что я могу увидеть в будущем, он и так давно уже знает.
– Сестра, я придумал! Ты погадаешь, а мы скажем Беби Исусу, что это подарок ему на день рождения, и так все будет хорошо, видишь?
– Это мысль, вдохновленная свыше, – сказал Даркур. – Прекрасный талант как приношение Богу. Мне это никогда не приходило в голову.
– Все должны принести подарок Беби Исусу, – сказал Ерко. – Даже цари. Видите, вот цари, я сам делал короны. Вы знаете, что они приносят?
– Первый принес золота, – сказал Даркур, поворачиваясь к вертепу.
– Да, золота; и вы должны дать моей сестре денег, немного – может, четвертак, а то карты лягут неправильно. Но золото – это еще не все. Другие цари принесли смирного лада.
Даркур сначала вздрогнул, а потом пришел в восторг:
– Это очень хорошо, Ерко; вы это сами придумали?
– Нет, это есть в истории. Я видел ее в Нью-Йорке. Цари сказали: «Мы принесли золота и смирного лада».
– Sancta simplicitas, – произнес Даркур, встречаясь со мной взглядом. – Если бы только в послании, которое Он нам оставил, было больше смирного лада! В мире, который мы построили сами, его страшно не хватает. Ах, Ерко, до чего же вы хороший человек.
То ли дело в абрикосовом бренди, то ли комната и вправду наполнилась золотым светом? Свечи догорали, и все тарелки были давно унесены на кухню, кроме блюд с шоколадом, нугой и вареньем. Эти заедки должны были, по выражению мамуси, запечатать наши желудки и кишки – не важно, какой длины, – намекнув, что сегодня им больше ничего не перепадет.
Мамуся открыла изящную черепаховую шкатулку, где хранились карты. Колода Таро исключительно красива, а карты мамуси были прекрасной работы, более чем вековой давности.
– Я не смогу гадать по целой колоде, – сказала она. – Только не после такого ужина. Буду гадать по пяти картам.
Она быстро разделила колоду на пять кучек: Жезлы, Чаши, Мечи и Монеты легли по четырем углам, а в центре – колода из двадцати двух высших арканов.
– Теперь мы должны быть очень серьезны, – сказала она, и Даркур убрал с лица учтивую улыбку. – Деньги, пожалуйста.
Он дал ей монетку в двадцать пять центов. Мамуся закрыла лицо руками и посидела так с полминуты.
– Теперь перетасуйте каждую кучку, вытащите из каждой по одной карте и разложите их, как я. Из середины берите в последнюю очередь.
Даркур повиновался, и, когда он выбрал, на столе оказались пять карт. Мамуся истолковала их следующим образом:
– Ваша первая карта, которая задает тон для всего остального, – это Королева Жезлов: темноволосая, красивая, серьезная женщина, которая очень сильно занимает ваши мысли… Но дальше идет Двойка Кубков, и она стоит на месте противодействия; это значит, что в вашей любви с темноволосой женщиной один из вас будет чинить препятствия. Но об этом рано беспокоиться, пока мы не прочитали все остальное… Ага, вот Туз Мечей, это значит, что у вас будет беспокойное время и вы лишитесь сна… И последняя из внешних четырех – Пятерка Монет, это значит, что вас ждет утрата, но она будет гораздо меньше, чем большое богатство, которое идет к вам навстречу. Но все эти четыре карты находятся под властью пятой, которая в середине; это ваш козырь, и он влияет на все, что предсказали другие карты. Ага, у вас Колесница! Это очень хорошо; это значит, что все остальное находится под покровительством Солнца, и, что бы ни случилось, это идет на руку вашему большому приобретению, хотя вы, может быть, увидите это не сразу, а сначала вам придется пережить тяжелые времена.
– Но митру вы не видите? Епископскую шапку?
– Я же вам сказала: большое приобретение. Я не знаю, что это будет, – что для вас большое приобретение. Если шапка епископа, то, может, это она и есть. Но чтобы подойти ближе, мне нужно делать раскладку всей колоды, а это занимает больше часа. И очень хорошую судьбу я вам открыла, отец Симон, за ваш четвертак, хотя они теперь даже не серебряные, а из какой-то дряни, которую подсовывает нам правительство. Вы подумайте о том, что я сказала. Прекрасная темноволосая женщина – если вы ее хотите, колесница на вашей стороне и может привести вас к ней.
– Но, мадам Лаутаро, будьте с нами откровенны: вы приписываете этим картам значения, которые, я полагаю, произвольны. Любой человек, вытянувший те же карты, получит такое же предсказание. Но я уверен: то, что вы делаете, не просто чудеса хорошей памяти.
– Память тут совершенно ни при чем. Конечно, карты имеют определенное значение, но не забывайте, что их тут семьдесят восемь, – сколько это сочетаний по пять? Одних козырей двадцать две штуки, а они влияют на все остальные четыре масти. Без Колесницы я бы не могла обещать вам такое хорошее будущее… Но все это покрыто плащом времени и судьбы. Вы – это вы, если вы знаете, кто вы такой, а я – это я, и то, что происходит между нами, когда я читаю карты, не может произойти ни с каким другим человеком. А сегодня ночь после Рождества, и уже почти десять часов вечера, и это тоже имеет значение. Все имеет значение. Почему я гадаю вам в это особое время, если я вас сегодня увидела впервые в жизни? Что свело нас? Случай? Не верьте! Случайностей не бывает. Все имеет значение, иначе мир разлетелся бы на куски… И вы не останетесь обойденным, дорогой Холлиер. Сейчас я перетасую карты, вы выберете, и мы увидим, что принесет вам будущий год.
Даркур охотно выслушал предсказание, но Холлиер слушал жадно, светясь лицом. Это была дикая душа, как он ее называл, в действии: он находился в обществе культурной окаменелости. Он выбрал карты; мамуся взглянула на них, и я заметила, что ее лицо потемнело. Я внимательно разглядела карты: я кое-что знаю о гадании и хотела посмотреть, откроет ли мамуся всю правду как есть, или подсластит ее, или вообще скажет что-нибудь совсем другое. Потому что с Таро нужно вести себя очень осмотрительно – даже если гадаешь не за деньги и, таким образом, не ищешь неприятностей со стороны закона. К примеру, если выпадет Смерть, безобразный скелет с косой, которой он косит цветы, людские головы, руки и ноги, эту карту не следует связывать с человеком, сидящим напротив вас за столом, даже если ясно читаешь смерть у него на лице. Гораздо лучше сказать: «На ваше будущее повлияет смерть человека, которого вы знаете», и тогда, может быть, бедняга запрыгает от радости, надеясь получить наследство или освободиться, если речь идет о женщине, живущей в несчастливом браке. Но мамуся была откровенна с Холлиером, хоть и смягчила некоторые удары.
– Это очень интересно, и вы не должны слишком задумываться об исходе своего гадания, пока я не закончу. Вот эта Четверка Жезлов означает, что какое-то дело, трудное для вас сейчас, скоро станет вдвое труднее… А это Четверка Кубков – вам везет на четверки… значит, кто-то – какой-то человек, близкий к вам, – причинит большое беспокойство вам и другому человеку, который к вам еще ближе… А здесь, где мы начинаем говорить о вашей судьбе, – Тройка Мечей, а это значит ненависть, и вам нужно беречься: то ли вас кто-то ненавидит, то ли вы кого-то, но из этого выйдет большая беда… Но ваша четвертая карта – Паж Монет. Паж – это слуга, кто-то, кто на вас работает, и он пришлет вам очень важное письмо. Как это относится к ненависти и беде, я не знаю… Но вот ваш большой козырь – это Луна, переменчивая женщина, она предупреждает об опасности, и, как видите, все вместе дает очень сложную картину, и я не рискну изложить ее вам только на основании этих карт. Поэтому я прошу вас выбрать еще одну карту из козырей, а мы в это время должны от всего сердца пожелать, чтобы она пролила свет на все остальное.
Кажется, Холлиер сильно побелел? Я-то уж точно побледнела. Я думала, мамуся наплетет ему какой-нибудь чепухи про его будущее, – я видела по картам, что оно очень мрачно. Но, должно быть, мамуся слишком боялась карт. Если обманывать карты, они обманут тебя, и многие хорошие гадалки превратились в шарлатанок и обманщиц таким образом, а некоторые даже спились или покончили с собой, когда поняли, что карты обратились против них.
Холлиер вытянул карту и довольно медленно опустил ее на стол. Это было Колесо Фортуны. Мамуся пришла в восторг:
– Ага, теперь мы знаем! Холлиер, вы положили карту передо мной вверх ногами, так что мы видим все фигуры, которые вращаются на колесе; Дьявол оказался внизу, а верх колеса пуст! Это значит, что все ваши злоключения в конце концов выйдут к добру и вы восторжествуете, хотя и не без тяжелых потерь. Так что мужайтесь! Не падайте духом, и все будет хорошо!
– Спасибо Беби Исусу! – сказал Ерко. – Я вспотел от страха. Профессор, выпейте!
Снова абрикосовый бренди; к этому времени я, кажется, вовсе утратила свою крону и жила исключительно корнями. Наверно, я сильно опьянела, но и все остальные тоже, и это было хорошее опьянение. Чтобы работать с картами, мамуся скинула туфли, и я тоже: две босоногие цыганки. Я не очень хорошо помню, что было дальше, но мамуся достала скрипку и принялась играть цыганскую музыку; я потерялась в тяжелом эмоциональном диссонансе между лашо, таким меланхоличным и даже слезливым, и фришке, диким цыганским весельем, но в подлинном, отчасти безумном и, несомненно, архаичном стиле, совсем непохожем на слащавые игрушки для гаджё вроде «Королевы чардаша». Фришке в мамусином исполнении навевал не картины костра, сверкающих зубов и развевающихся юбок опереточных цыган, но что-то древнее, вечное, изгоняющее университет и докторскую диссертацию в пыльные комнаты; что-то из тех времен, когда люди жили больше под небом, чем под крышей, читали знамения судьбы в криках птиц и чувствовали, что Бог – вокруг, повсюду. Это был тот самый смирный лад.
Ерко принес цимбалы собственной работы: они висели на шнурке на шее, как большой поднос, и Ерко молотил по звучным струнам с такой скоростью, что палочки мелькали, как венчик кухарки, взбивающей сливки. В четыре часа пополудни, когда званый ужин был только мрачной тенью в будущем, я бы поморщилась от такой музыки; сейчас, после одиннадцати вечера, я наслаждалась ею и жалела, что у меня недостает храбрости вскочить и даже в этой тесной комнате затанцевать, забить в бубен, отдаться минуте.
Комната была нам тесна.
– Давайте споем серенаду всему дому! – воскликнула мамуся, перекрывая музыку, и мы немедля повиновались: пошли вверх по лестнице, уже с песней.
Мы пели замечательную венгерскую песню «Magasan repül a daru». Это не рождественский гимн, а песня торжества и любви. Я держала под руки своих двух профессоров и пела слова за троих: Даркур уловил мотив очень хорошо, но вместо слов пел «ля-ля-ля», а Холлиер, исполненный пыла, но, по-видимому, лишенный музыкального слуха, монотонно ревел, выбрав для этого слог «йя-йя-йя». Когда мы дошли до «Akkor leszek kedves rózsám a tied», я поцеловала обоих – мне показалось, что это будет как нельзя более уместно. Мне пришло в голову, что я до этого момента ни разу не целовала Холлиера и он меня тоже, несмотря на все, что было между нами. Но Даркур откликнулся страстно, и рот у него оказался мягкий и сладкий, а Холлиер поцеловал меня так яростно, что чуть не сломал мне зубы.
Что подумали жильцы? Пудели яростно лаяли. Миссис Файко не выглянула, но сделала телевизор погромче. Показалась мисс Гретцер в ночной рубашке, поддерживаемая миссис Шрайфогель; обе заулыбались и одобрительно закивали, как и миссис Новачински, – она выходила в туалет и предстала перед нами без зубов и парика, что смутило ее гораздо сильнее, чем нас. На третьем этаже на лестничную площадку выглянул мистер Костич в пижаме, улыбнулся и сказал: «Прекрасно! Очень хорошо, мадам», но мистер Хорн вылетел к нам в ярости, с воплем: «Дадут наконец в этом доме человеку поспать или нет?»
Мамуся прервала игру и смычком указала на мистера Хорна, который спал в одной пижамной куртке, а потому сейчас демонстрировал сморщенные и неприятные на вид интимные части тела.
– Мистер Хорн, – торжественно произнесла она. – Мистер Хорн – санитар.
Словно по нажатию кнопки, мистер Хорн завопил:
– Да уж точно, что не санитарка! А теперь хватит шуметь, или я вам задам, в бога душу мать!
Ерко, очень мягко ступая, подошел к мистеру Хорну:
– Ты не говори так с моей сестрой. Ты не говори грязно с моей племянница, она девушка. Ты не делай грязный шум, когда мы петь для Беби Исуса. Ты заткнись.
Мистер Хорн не заткнулся. Он заорал:
– Вы все пьяны, вся компашка! Может, у вас и Рождество, а у меня обычный рабочий день.
Ерко надвинулся на мистера Хорна и больно щелкнул его по кончику пениса длинным гибким молоточком от цимбал. Мистер Хорн завопил и затанцевал на месте, а я, забыв, что должна соблюдать девичью стыдливость, громко расхохоталась. Я хохотала долго – все время, пока мы спускались по лестнице, где все еще лаяли пудели. Наверно, Рабле понравилась бы эта сцена.
Мамуся вспомнила, что играет для моих друзей роль великосветской дамы. Пронзительным голосом – специально, чтобы услышал мистер Хорн, – она произнесла:
– Не обращайте внимания. Это человек низкого рода, я его держу здесь только из жалости.
Мистер Хорн от ярости забыл все слова, но продолжал что-то нечленораздельно вопить все время, пока мы возвращались в мамусину квартиру.
– У песни, которую мы пели, – сказал Даркур, – мотив знакомый. Кажется, она появляется в одной из Венгерских рапсодий Листа?
– Нашу музыку любят все, – ответила мамуся. – Ее крадут, а это показывает, что она очень ценная. Этот Лист, этот великий музыкант, он у нас все время крадет.
– Мамуся, Лист давно умер, – сказала я, поскольку сидящая во мне аспирантка еще не сдалась и я не хотела, чтобы мамуся показалась Холлиеру невеждой.
Но мамуся была не из тех, кто признает свои ошибки.
– Подлинно великие люди бессмертны, – произнесла она, и Холлиер завопил:
– Великолепно сказано, мадам!
– Кофе! Вы еще не пили кофе, – спохватилась мамуся. – Ерко, подай джентльменам сигары, пока мы с Марией готовим кофе.
Когда мы вернулись в гостиную, Холлиер смотрел на Даркура, который держал в руке царя из вертепа, а Ерко что-то рассказывал о своей работе над его украшением.
– Вот! Настоящий кофе кэлдэраров – черный, как месть, крепкий, как смерть, сладкий, как любовь! Мария, передай эту чашку профессору Холлиеру.
Я взяла чашку, но протянула ее Даркуру, так как он был ближе. Мне показалось, что мамуся как-то слишком резко втянула воздух, но я не обратила внимания. Все мои силы уходили на то, чтобы не шататься и ступать твердо. Абрикосовое бренди в большом количестве – ужасная штука.
Кофе. Потом опять кофе. Длинные черные чируты с ядреным запахом, словно сделанные из верблюжьего навоза, – так сильно они навевали аромат Востока. Я старалась владеть собой, но чувствовала, что у меня опускаются веки, и не знала, удастся ли мне не заснуть до ухода гостей.
Наконец они ушли, и я пошла провожать их до парадной двери, где мы опять поцеловались, чтобы завершить праздник. Мне показалось, что Даркур затянул поцелуй чуть дольше, чем полагалось ему по статусу профессора-дядюшки, но, если вдуматься, он ведь вовсе не старый. От него приятно пахло. Я всегда была очень чувствительна к тому, как пахнут люди, хотя в цивилизованных культурах это не поощряется и бесчисленные рекламы ежедневно сообщают нам, что иметь узнаваемый человеческий запах совершенно не годится. Моя крона не обращает внимания на запахи, но у моего корня острый нюх, а после этого ужина корень полностью владел ситуацией. От Даркура пахло хорошо – симпатичным, чистоплотным мужчиной. А от Холлиера – какой-то затхлостью: как из сундука, который много лет не открывали. Не то чтобы плохо, но непривлекательно. Может быть, это от костюма. Я думала об этом, стоя у двери, глядя, как они идут прочь, и глубоко вдыхая режущий холодный воздух.
Вернувшись в квартиру, я услышала, как мамуся говорит Ерко по-цыгански:
– Не пей!
– Почему? Это кофе. Холлиер не выпил вторую чашку.
– Не пей, говорю тебе.
– Почему?
– Потому.
– Ты туда что-то положила?
– Сахар.
– Само собой. Но что еще?
– Капельку кой-чего особенного – для него.
– Что?
– Не важно.
– Врешь! Что ты положила в чашку профессору? Он мой друг. Скажи, или я тебя побью.
– Ну, если тебе уж так нужно знать – немножко поджаренных яблочных семечек.
– Да, и что-то еще… Женщина, ты положила в кофе свою тайную кровь!
– Нет!
– Врешь! Что ты затеяла? Хочешь, чтобы Холлиер тебя полюбил? Старая дура! Неужели тебе не довольно было нашего милого Тадеуша?
– Тихо. Мария услышит. Это не моя кровь, а ее.
– Господи Исусе! Ох, прости меня, Беби Исус. Ее кровь! Как ты ее достала?
– Из этих штук – знаешь, этих штук гаджё, которые она сует в себя каждый месяц. Я выжала одну в чеснокодавилке, пф-ф-ф – и готово! Она хочет заполучить Холлиера. Но она дура. Я дала ей чашку для Холлиера, а она взяла и отдала ее Даркуру! Как ты думаешь, что теперь будет? И поставь эту чашку, потому что я не потерплю кровосмешения в своем доме!
Я ворвалась в комнату, схватила мамусю за большие золотые кольца в ушах и хотела повалить ее на пол. Но она ухватила меня за волосы, и мы закружились, как два оленя со сцепленными рогами, дергая друг друга и крича во всю глотку. Я костерила мамусю по-цыгански, находя ужасные слова, – я и понятия не имела, что знаю такие. Мы упали на пол, она придвинула лицо вплотную к моему и очень больно и сильно укусила меня за нос. Я всерьез пыталась оторвать ей уши. Мы продолжали вопить.
Ерко, стоя над нами, заорал:
– Непочтительные шлюхи! Что подумает Беби Исус?
И со всей силы пнул меня в корму, а мамуся еще куда-то – не знаю куда, но я лежала на полу, воя от боли и ярости из самых глубин своего цыганского корня.
Где-то далеко лаяли пудели.