Гуманно ли вообще назначать человека исполнителем завещания? Разумеется, это выражение доверия, но долг душеприказчика может превратиться в тяжкую повинность. Дела Корниша все больше затягивали нас с Холлиером, воруя время и силы у нашей собственной работы. В завещании была приписка, гласившая, что, когда распределение имущества будет закончено, все консультанты, они же помощники душеприказчика, могут взять себе «по одному предмету искусства, полюбившемуся им, при условии, что этот предмет не завещан кому-либо другому». Но это лишь усугубляло наши страдания, потому что мы постоянно натыкались на лакомые кусочки и тут же выясняли, что они уже кому-то предназначены. Кроме того, юристы Артура Корниша запретили нам выбирать и уносить что-либо, пока все предметы, завещанные разным лицам, не переданы по назначению. Мы были как бедные родственники на елке для богатых детей.
Богатых и вовсе не настолько благодарных, как следовало бы, по моему мнению. Крупные бенефициарии с удовольствием брали то, что им нравилось, но дали понять, что некоторые вещи, предназначенные для них, им вовсе не нужны и лучше даже не настаивать.
Одним из таких получателей наследства была Национальная галерея. Корниш оставил ей десятки холстов, но при условии, что все картины канадских художников будут выставлены вместе в постоянной экспозиции под названием «Коллекция Корниша». Представители галереи заявили (в общем, разумно), что предпочитают выставлять картины в историческом контексте, поэтому Кригхоффы и другие более ранние картины из коллекции Корниша должны отправиться в экспозицию ранней канадской живописи; не может же галерея разбросать картины примитивистов по всем залам. Еще сотрудники галереи сказали, что, по их мнению, некоторые современные картины – не первый сорт, что бы там ни думал Корниш, и они просто не могут обещать, что поместят эти картины в постоянную экспозицию. Если Корниш собирался завещать галерее свою коллекцию, он мог бы обсудить это заранее или просто оставить денег на постройку нового крыла; но, даже если бы он это сделал, новое крыло все равно негде было бы строить, так как у галереи нет свободной земли. Они писали письма – вежливые, но на грани – и часто намекали, что дарители бывают эгоцентричными тиранами и что любой, у кого нет ученой степени по искусствоведению, – дилетант.
Холлиеру это не понравилось. Он сильно чувствующий человек и предан своим друзьям, и он решил, что галерейщики оскорбляют память Корниша. Я же, со своим нудным умением видеть обе стороны вопроса, вовсе не был в этом уверен. Маквариш отнесся к ситуации легкомысленно, чем еще больше разозлил Холлиера, – как будто завещание и желания Корниша ничего не значили.
– Все дарители и благотворители – сумасшедшие, – сказал Маквариш. – Они хотят посмертной славы и посмертной благодарности. Любой колледж, любой факультет может порассказать такое, что вы заплачете. Как вам понравится семейка, которая создала фонд в миллион долларов и выделила доход с него на должность профессора по внутренним болезням, а через много лет отыграла назад, когда ей не понравился человек, назначенный на эту должность, – третий по счету? А тот старый козел, который подарил университетской библиотеке коллекцию книг по истории, помыкал всеми и требовал, чтобы ему присвоили почетную степень, даже когда выяснилось, что книги на самом деле не его, а принадлежат фонду, которым он управляет? А старый Магаффи, который завещал кругленькую сумму на устройство Центра кельтских исследований при условии, что «кельтские исследования» будут означать «исследования Ирландии», а шотландцы, валлийцы и бретонцы могут пойти отсосать друг у друга в кустах? А тот урод, который дал деньги на курс лекций, но настоял, чтобы они начались при его жизни и чтобы, пока он не умер, за них платил университет! И вдруг через много лет он с ухмылкой заявляет ректору, что передумал, да и лекции-то ему не нравились! В девяти случаях из десяти благотворители тешат самих себя. Они сколотили состояние благодаря хитрости и смекалке – и именно эти качества мешают им расстаться с деньгами даже на смертном одре. Даже наш дорогой друг Корниш – прекрасный человек, как мы все знаем, – не может просто так разжать руки. Но кого это волнует? Если Национальная галерея не берет картину, отдайте ее галерее Онтарио, все равно ей отойдет куча всего. Кого по большому счету волнует лишняя тряпка, намазанная краской? Вы же читали завещание: определенные картины отправляются по назначению, а всем, что останется, распоряжаются исполнители. То есть мы. Племянник ничего не узнает, и ему плевать. Наше дело – взрезать арбуз: очистить эти три квартиры.
Но Холлиер не желал и слышать о подобном. Я знал его много лет, но до сих пор никогда не заглядывал ему в душу. Похоже, он слишком совестлив, а это вредно. Чересчур активная совесть и никакого чувства юмора – опасное сочетание.
У Маквариша, напротив, чувства юмора было более чем достаточно. Люди часто думают, что оно – отличная приправа к любому характеру и почти заменяет здравый смысл, не говоря уже о мудрости. Но у Маквариша чувство юмора означало безответственность, пренебрежение чужими нуждами и желаниями, мешающими удобству самого Маквариша. Чувством юмора, как улыбающейся маской, он прикрывал презрение ко всем, кроме самого себя. В разговорах и в жизни он больше всего ценил то, что называл «умением не брать в голову»: ничто не следовало воспринимать всерьез. Поэтому серьезность Холлиера, по прозрачным намекам Маквариша, граничила с дурным воспитанием. Мне тоже нравятся люди, которые умеют не сосредоточиваться на плохом, но для Маквариша это понятие служило прямым синонимом эгоизма. Он не стремился как можно точнее исполнить последнюю волю Корниша; ему просто нравилось быть важным лицом – исполнителем завещания богатого и незаурядного человека, нравилось якшаться с галерейщиками, людьми, соответствующими его завышенным требованиям сноба. А я, как всегда, вынужден был играть роль миротворца меж двух непримиримых сторон.
Самому мне приходилось бороться с сотрудниками архивов. Университетскую библиотеку не удовлетворила обещанная груда редких книг и рукописей – библиотека жаждала заполучить все бумаги Корниша. Оттавская национальная библиотека, которой не завещали ничего, прислала вежливое, но решительное письмо, в котором требовала письма, дневники, бумаги – абсолютно все относящееся к деятельности Корниша как коллекционера и покровителя искусств. Две библиотеки засучили рукава и принялись фехтовать – вежливо, но решительно. Думаю, Корниш просто не предполагал, что его старые письма и прочий хлам могут представлять ценность для кого бы то ни было. Он не вел никаких дневников; архивом ему служили картонные ящики, куда он швырял бумаги как попало и в любом порядке. В записных книжках, сохранившихся только потому, что Корниш никогда ничего не выбрасывал, вперемешку шли кое-как нацарапанные заметки о назначенных встречах, упоминания о неуказанных суммах денег, адреса, порой отдельные слова и фразы, когда-то что-то значившие. Я просмотрел их по диагонали и в книжке, заполненной не до конца – видимо, последней, – обнаружил такую запись: «Одолж. Макв. рук. Раб. 16 апр.».
Были тут и сокровища, о которых никто, кроме меня, не знал, потому что я не давал библиотекарям совать сюда свой нос. Письма от художников, которые потом прославились, но писали Корнишу, когда были еще молоды и бедны, – искренние дружеские письма, в которых порой сквозила берущая за душу нужда. Художники иллюстрировали письма набросками и каракулями – смешными, восхитительными, иногда невыразимо прекрасными. Когда я объяснил все это Артуру Корнишу, он сказал:
– На ваше усмотрение; дядя Фрэнк вам доверял, мне этого достаточно.
Это было приятно, но мало помогло, потому что библиотекари наседали.
Национальная библиотека мотивировала свои претензии тем, что Корниш – «великий канадец» (о, как он смеялся бы, ибо я не встречал менее тщеславного человека), поэтому все, что имеет к нему отношение, следует беречь, как архивные документы, – каталогизировать, внести в перекрестный указатель, поместить в бескислотные контейнеры, чтобы сохранить навечно. Но университетская библиотека считала, что Корниш – великий благодетель университета, который выказал свое уважение к библиотеке, подарив ей прекрасную коллекцию книг и манускриптов; следовательно, и память о нем должна храниться, если это возможно, в тех же руках.
Почему, спросил я. Разве самих сокровищ недостаточно и нужен еще мусор, бо́льшая часть которого годится разве на свалку? Нет, ответили архивариусы ровными голосами, в которых явственно слышались гнев и ужас, вызванные моей тупостью и невежеством. Неужели я забыл про исследования, эту масштабную отрасль, которой живет университет? Студенты с факультетов искусствоведения, истории и бог знает чего еще захотят узнать о Корнише все, что только можно. И как, по моему мнению, можно будет написать официальную биографию Корниша, если все его бумаги не будут навечно отданы на хранение в надежные руки?
Меня это не впечатлило. Мне случалось читать официальные биографии своих хороших знакомых, и мне все время казалось, что эти книги про каких-то совсем других людей, а не тех, которых я знал. Биографы, как правило, осторожно льстили своим героям, хотя и не пренебрегали описанием того, что писатели обожают называть «пороками». Современные биографы верят, как в Святое Писание, в то, что у всех людей есть «пороки», но обнажаемые биографами «пороки» обычно сводятся к несогласию с мнением самого биографа по поводу политики, социального прогресса или еще чего-нибудь безличного. То, что я считаю человеческими пороками – гордыня, гнев, зависть, похоть, чревоугодие, стяжательство и леность, семь смертных грехов (четыре последних из этого списка были далеко не чужды и Корнишу), – редко удостаиваются сколько-нибудь осмысленного обсуждения. Что же касается добродетелей, то есть веры, надежды, любви к ближнему, благоразумия, справедливости, мужества и воздержания – некоторыми из них Корниш обладал в похвальном изобилии, – биографы не хотят их обсуждать ни под этими именами, ни под современными модными кличками. Ни в одной из биографий лично знакомых мне людей даже не ночевала любовь к ближнему, и, возможно, с моей стороны было бы нетактично желать, чтобы Корнишу, если уж ему суждено стать предметом биографии, досталось сколько-нибудь любви. Или ненависти, или чего угодно, только не высоконаучного тумана, напущенного профессиональным писателем биографий.
Так что я плел словеса и тянул время, танцуя меж двух претендентов, плохо спал и иногда мечтал набраться храбрости и сделать то, на что я был в полном праве, а именно – швырнуть весь этот мусор в огонь. Но у меня не поднималась рука на прекрасные письма художников.
Чего стоила вся сокровищница Корниша? Артуру Корнишу было легко – он имел дело только с деньгами, а их можно описывать в терминах, понятных налоговым инспекторам и суду по делам наследства. Произведения искусства – совершенно другой коленкор; налоговикам нужны были цифры, которые они могли бы вписать в нужное место на клочках бумаги, представляющих интерес единственно и исключительно для налогового ведомства. Мы не могли воспользоваться страховыми описями: Корниш никогда ничего не страховал. Какой смысл страховать вещь, которую невозможно заменить? Я без труда выпросил у Холлиера и Маквариша разрешение связаться с Торонтовским отделением «Сотби» и пригласить их для оценки коллекции. Но тут опять начались проблемы. Оценщики знали свое дело и могли сказать, сколько можно будет выручить за всю коллекцию, если внести все вещи в каталог и продавать по отдельности с аукциона правильно выбранным покупателям. Но оценка для апробации завещания – это несколько другое: Артур Корниш не собирался допускать, чтобы налог на наследство исчисляли на основе нынешних непомерно раздутых цен на произведения искусства. То, что Корниш довольно много всего оставил общественным учреждениям, вовсе не так сильно снижало сумму налога, как следовало бы, по мнению Артура.
Это был тяжкий труд, и он мешал мне делать то, за что университет платил мне деньги.
Основное оправдание моего существования, я полагаю, в том, что я хороший учитель. Но чтобы хорошо учить, мне нужен определенный душевный покой, потому что я не просто отбарабаниваю лекции, составленные давным-давно, – я втягиваю свою группу (всегда небольшую) в разговоры и обсуждения; моя работа различна год от года, и результат тоже различается, потому что от способностей и прилежания студентов зависит так же много, как и от меня. Посмертные требования Корниша налагали на меня слишком тяжкое бремя забот, и я как преподаватель был не в лучшей форме.
А мне сейчас особенно хотелось учить хорошо, потому что впервые за несколько лет мне достался крайне способный ученик, а именно – та самая Мария Магдалина Феотоки, которую я заметил на похоронах Корниша. Я спросил, знала ли она покойного, и она сказала, что нет, но профессор Холлиер предложил ей прийти на похороны, так как, по его словам, в один прекрасный день она, может статься, будет многим обязана Корнишу. По-видимому, Холлиер ее особенно выделял, и это меня удивило, потому что он, как правило, почти не общался со студентами вне лекций и семинаров. Я решил, что его, как и меня, привлек ее ненасытный аппетит ученого; она, кажется, жаждала знаний ради них самих, а не ради карьеры, к которой они могли привести. В силу своего богословского образования я задумался, не принадлежит ли она к числу избранных от науки; конечно, я шутил, но лишь отчасти. Как известно, Кальвин делил человечество на избранных ко спасению и обреченное большинство; мне кажется, со знанием та же картина: одним людям знания даются сами, а другим для их приобретения нужно тяжело трудиться. Когда имеешь дело с избранными от науки, то кажется, словно бы не учишь их, а напоминаешь им то, что они уже знают; именно так было с Марией, и она меня завораживала.
Конечно, она была подготовлена к изучению новозаветного греческого лучше, чем средний студент; она хорошо знала древнегреческий и, вместо того чтобы считать язык Нового Завета упадочным, видела его, как он есть: величественными руинами. Так греческая статуя с отбитым носом, без рук, без гениталий все же остается греческой и прекрасной даже в поврежденном виде. Более того, именно на этом языке святой Павел и четыре евангелиста повествовали о священном и величественном.
Но зачем он Марии? Она вскользь упомянула, что изучает Рабле, который знал греческий и как священник, и как гуманист во времена, когда Церковь не поощряла изучение греческого. Вот ведь забавно, сказал я на семинаре: в эпоху Возрождения новооткрытые труды классиков по-настоящему оценили вне университетов; в университетах же не изучали не только Платона, возмутителя спокойствия, но и добропорядочного Архимеда с его научными открытиями и архимедовыми спиралями. Мои слова рассмешили двух ультрасовременных студентов, детей эпохи вседозволенности, – видимо, слово «спираль» вызвало у них какие-то сугубо свои ассоциации. Но Мария поняла, о чем я говорил: университеты не могут быть универсальнее тех, кто учит, и тех, кто учится в их стенах. Людей, способных выйти за рамки модных учений своего века, очень мало, и мне казалось, что Мария может стать одной из них. Я верил, что как учитель способен помочь ей в этом.
Я напомнил себе, что опасно заводить любимчиков среди студентов. Но учить Марию было все равно что бросать горящие спички в нефть, а остальных – все равно что пытаться развести костер из сырых дров. Жаль, что Корниш забирает у меня столько энергии.
Еще и потому жаль, что меня сильно захватила идея «Нового Обри». Слова Эллермана заронили мне в душу искру, и я хотел раздуть ее в пламя.
Непритязательные заметки о разных мелочах из жизни наших ученых современников – вот что он предложил. Но с чего начать? Найти в университетах эксцентричных ученых – проще простого, если под эксцентриком понимать человека, склонного к чудачествам. Но подлинный эксцентрик – тот, кто стоит в стороне от модных наук своего века, и, быть может, зачинатель новых наук будущего – более редкая птица. Они редко пользуются популярностью, потому что черпают силы из источника, непонятного современникам. У меня были причины считать таким человеком Холлиера; нужно воспользоваться особой возможностью, предоставленной Корнишем, и изучить Холлиера как следует. Но меня привлекали люди, чья эксцентричность была более зрелищной, психус академикус, как называли их студенты; я обожаю шарлатанов. А в лице Эркхарта Маквариша мне представился прекрасный экземпляр шарлатана.
Нельзя сказать, что он не ученый. У него хорошая репутация специалиста по Ренессансу. Но он нескромен; насколько я знаю, он единственный человек в научном мире, имеющий наглость именовать себя «великим ученым». Когда-то он руководил Центром исследований Ренессанса, и одно время даже казалось, что он выдвинет центр на видное место в мировой науке. Маквариш заманивал к себе способных студентов, но его не интересовали их попытки встать на собственные ноги; он использовал их как высококвалифицированных помощников, и они поняли, что возможности защититься у них не будет. Когда они предъявили Макваришу претензии, он заявил, что любой, кто с ним работал, может получить любую научную должность где угодно в силу одного этого факта. Им не понадобится никакая диссертация, и вообще дурацкие докторские степени каждый год присваиваются патентованным глупцам. Звание ученика Маквариша – гораздо лучше любой ученой степени. Но студенты не поверили ему по самой веской причине: потому что он врал. Так что Эрки сняли с должности, но университету это дорого обошлось: Эрки перешел в небольшую высокооплачиваемую группу заслуженных профессоров, слишком великих, чтобы заниматься административной работой. Увольнение методом ударной возгонки.
Если университет захочет уволить профессора с постоянной должности, будет страшный скандал. Научные деятели обожают собачиться между собой, но терпеть не могут скандалов. Всеобщее мнение сошлось на том, что единственный способ избавиться от Эрки – убить его. Возможно, декан и тешил себя какими-то планами в этом направлении, но точно не хотел, чтобы его поймали. В общем и целом Эрки не был плохим ученым. Он просто был невыносим, а это почему-то не считается уважительной причиной для убийства. Так что Эрки занял пост заслуженного профессора – с необременительными обязанностями, преданной секретаршей и немногими студентами.
Но его это не удовлетворило. Он обиделся на университет и, как сам выражался, «затаил на него зуб». Свою злобу он высказывал в своеобычной шутливой манере горстке своих любимчиков, или, как их еще называют студенты, прихвостней. Я слыхал, как некоторые из них поливают грязью Корниша и его завещание. «Миллион долларов! – презрительно говорили они. – Что такое в наши дни доход с миллиона долларов – оклад для парочки посредственных профессоров, как будто университету не хватает посредственностей». Нетрудно было догадаться, откуда это идет. Да, обязательно надо вставить Маквариша в книгу.
Уже прошла добрая часть октября, когда Эрки пригласил меня к себе на вечеринку. Он устраивал приемы каждые две недели, обычно для студентов и младших преподавателей. Особо прогремела вечеринка, на которой почетным гостем был парикмахер Эрки: у Эрки была прекрасная серебристая шевелюра, уложенная и ухоженная, и ходили слухи, что он спит в сеточке для волос. Но я давно вынужден был признать, что обладаю не шекспировским высоким лбом, а всего лишь обширной лысиной, так что, говоря о шевелюре Эрки, мне надо следить за собой, чтобы не впасть в грех зависти. На предстоящую вечеринку пригласили и Холлиера, и наверняка она была как-то связана с Корнишем.
И точно, на вечеринке оказался и Артур Корниш – единственный из гостей, не имевший отношения к научному миру. Мы собрались довольно пунктуально, в пять часов, поскольку на приглашениях элегантным каллиграфическим почерком Эрки было написано: «Херес – с 5 до 7 часов вечера», а в нашем университете пунктуальность очень ценят. Конечно, наливали не только херес: самой большой популярностью пользовались джин и шотландский виски, но «херес», по мнению Эрки, звучало элегантнее, чем «коктейли».
Эрки жил в хороших апартаментах, где в дорогих книжных шкафах стояли прекрасные книги. Его жилище украшали несколько отличных картин на расхожие сюжеты эпохи Возрождения: Мадонны, святые Иоанны, обнаженная женщина, достаточно рахитичная, чтобы принадлежать кисти Кранаха, но определенно не в его стиле, и две-три неплохие старинные статуэтки. Берегись зависти, сказал я себе, ибо я люблю хорошие предметы искусства и сам владею несколькими, хотя и похуже. У Эрки был прекрасный бар, переделанный из церковного шкафа для облачений, и его приятель-студент щедро разливал оттуда напитки. Восхитительный фон для Эрки.
А вот и он сам, стоит посреди комнаты в домашней куртке, или курительной куртке, или как это называется… прекрасного бутылочно-зеленого шелка. Пусть менее значительные шотландцы довольствуются пиджаками из шотландки, но Эрки не таков. Он презирал шотландку как романтическую фальсификацию, о которой сроду никто не слыхал, пока труды сэра Вальтера Скотта не привлекли в Шотландию поток туристов. Эрки любил играть высокородного шотландца. Его шотландский акцент тоже был высокородным: легкий намек на мелодичную речь горца и едва заметная раскатистость «р». Ничего похожего на простонародный выговор из стихов Роберта Бёрнса.
Я удивился, заметив Марию. Эрки держал ее под руку и указывал на висящий над каминной полкой портрет мужчины в кружевном галстухе по моде семнадцатого века и зеленом сюртуке того же цвета, что и куртка хозяина дома. Нос на портрете был такой же длинный и лицо такое же красное, как у самого Эрки.
– Вот, дорогая, этот человек вам наверняка придется по душе. Мой великий предок сэр Томас Эркхарт, первый и, без сомнения, величайший из переводчиков Рабле. Привет, Симон, вы знакомы с Марией Феотоки? Она драгоценна по двум причинам: как несравненная красавица и как женщина – специалист по Рабле. В старину говорили, что порядочная женщина не может читать Рабле. Мария, вы порядочная женщина? Надеюсь, что нет.
– Я не читала перевода Эркхарта, – ответила Мария. – Я предпочитаю французский оригинал.
– Но вы столько теряете! Великий памятник научной мысли и английской литературы семнадцатого века! И какое богатство языка! «Обозвали их беззубыми поганцами, рыжими-красными – людьми опасными, ёрниками, за…рями, прощелыгами, пролазами, лежебоками, сластенами, пентюхами, бахвалами, негодяями, дубинами, выжигами, побирушками, задирами, франтами – коровьи ножки, шутами гороховыми, байбаками, ублюдками, балбесами, обалдуями, обормотами, пересмешниками, спесивцами, голодранцами, сраными пастухами, дерьмовыми сторожами, присовокупив к этому и другие оскорбительные названия…»! Как мы только обходимся безо всех этих слов? Обязательно прочитайте! Позвольте мне преподнести вам экземпляр в подарок. И еще скажите, дорогая: это правда, что бедра благородной дамы всегда прохладны? Так говорит Рабле, и я уверен, вы знаете, почему он так говорит, но правда ли это?
– Не думаю, что Рабле хорошо разбирался в благородных дамах, – ответила Мария.
– Вероятно, вы правы. Но мой предок уж точно в них разбирался. Он был великосветским вельможей до мозга костей. Знаете ли вы, что, по слухам, он умер от восторга, узнав о восстановлении на троне его богоизбранного величества короля Карла Второго?
– Я даже, кажется, догадываюсь о природе этого восторга, – ответила Мария.
– Ого! Туше, туше! Вы заслужили коктейль – чтобы, может быть, самой изведать долю того же восторга.
Мария направилась к бару, не дожидаясь, пока Эрки ее туда отведет. Эта молодая особа явно владеет собой, и ее не впечатляет шумная, пошловатая галантность Эрки. Я представил Марию Корнишу, чужому на этом сборище, и он вызвался принести ей то, что она пьет. Она попросила кампари. Для студентки необычный и недешевый напиток. Я присмотрелся к ее одежде, хотя не очень разбираюсь в таких вещах.
Подошла профессор Агнес Марли:
– Вы слышали про беднягу Эллермана? Боюсь, ему уже недолго осталось.
– Правда? Надо пойти его навестить.
– К нему не пускают.
– Очень жаль. Он мне кое-что сказал пару недель назад… предложил один проект. Я хотел дать ему знать, что я взялся за работу.
– Может быть, если поговорить с его женой…
– Ну конечно. Я именно так и сделаю. Мне кажется, ему будет приятно об этом узнать.
К нам подошел Артур Корниш, а с ним Мария.
– Я слышал, Мюррей Браун опять пинает дядю Фрэнка, – сказал он.
– За что?
– За то, что у него было много денег и кучу из них он оставил университету.
– Я слышал, миллион «Душку»?
– Да. И еще несколько миллионов разным колледжам и отдельным кафедрам.
– И что же Брауну не так?
– То же, что всегда. Почему у одних людей много денег, когда у других так мало? Какое право имеет человек распоряжаться, куда пойдут его деньги, если они нужнее в другом месте? Какое право имеет университет получать деньги помимо государственных, если они тратятся на всякую грязь и чепуху? Вы же знаете Мюррея; он друг простого народа.
К нам присоединился Эрки:
– Мой великий предок назвал бы Мюррея Брауна прощелыгой или, быть может, дерьмовым пастухом.
– Лучше не упоминать о дерьме, – сказал Артур. – Это одна из любимых тем Мюррея: он прослышал, что в университете есть ученый, который работает с человеческими экскрементами, и хочет знать, откуда взялись деньги на этакую гадость.
– Откуда он знает, что это гадость? – спросил Холлиер.
– Он не знает, но может убедить в этом других. Он увязывает это с вивисекцией, это его другая любимая тема: пытки, а теперь еще и размазывание всякой грязи. И на это тратятся народные деньги?! Ну, вы знаете его вечный припев.
– А где он все это говорил?
– На каком-то митинге; он уже взялся за работу в преддверии очередных выборов.
– Это, должно быть, про Ози Фроутса. – Эрки сдавленно захихикал. – Ози уже несколько лет возится с человеческими фекалиями. Странное занятие для бывшего великого футболиста. Хотя странное ли?
– Я думала, демагоги любят естественные науки, – сказала Агнес Марли. – Из них можно извлечь практическую пользу. Нападают они обычно на гуманитарные дисциплины.
– О, про гуманитариев он тоже не забыл. Он рассказал про какую-то девушку, которая хвалилась, что она девственница, и в доказательство носила воду в решете. Что это за игры в университете, черт побери, вопросил он с праведным, с его точки зрения, гневом.
– О боже, – сказала Мария, – это он про меня.
– Что это вы творите, дорогая? – спросил Эрки.
– Делаю свою работу. Я ассистент преподавателя, и мне приходится читать инженерам-первокурсникам лекции по истории науки. Это непросто: они не верят, что у науки есть какая-то история, для них все происходит здесь и сейчас. Так что мне приходится читать как можно интересней. Я рассказала про девственных весталок – и как они доказывали свою девственность тем, что приносили воду из Тибра в решете. Я подзадорила нескольких девушек с курса – у меня огромный курс, сто сорок человек, – и кое-кто не побоялся и попробовал, и у них ничего не получилось. Было много смеху. Тогда я пронесла воду в решете шагов двадцать и не пролила ни капли, и все долго ухали и ахали, и тут я дала им посмотреть на решето. Конечно, мое решето было смазано жиром, а это доказывает, что девственные весталки неплохо разбирались в коллоидной химии. Все прошло на ура, и теперь студенты едят у меня из рук. Видимо, кто-то из них об этом рассказал, а этот Мюррей, как его там, подхватил.
– Умно, – сказал Артур, – но, боюсь, чересчур умно.
– Да, – подхватила Агнес Марли. – Первая заповедь что для преподавателя, что для студента: не будь чересчур умным, иначе не оберешься неприятностей.
– Но неужели это и правда действует? – спросил Эрки. – Я принесу сито из кухни, и мы попробуем.
Он с большой помпой принес сито, намазал его сливочным маслом, умудрился налить туда несколько капель воды и сделал лужу на ковре.
– Но конечно, я не девственник, – заметил он, хихикая чересчур игриво.
– И еще вы использовали неправильный жир, – заметила Мария. – Вы не подумали, что могло оказаться под рукой у весталок. Попробуйте ланолин, и, может быть, вы все же окажетесь девственником.
– Нет, нет, я лучше поверю, что это истинная проба, – возразил Эрки. – Мне приятней думать, что вы, дорогая Мария, действительно девственница. Ведь это так? Ну скажите, тут все свои. Вы девственница?
Студент-бармен зареготал: судя по его виду, он был провинциалом и сейчас, наверное, думал, что вращается в высшем свете.
– Что такое, по-вашему, девственность? – спросила она. – Один канадец определял девственность как ситуацию, когда душа управляет телом, а не наоборот.
– О, ну если вы собрались говорить о душе, тут я не специалист. Отец Даркур нам об этом больше порасскажет.
– Думаю, весталки очень хорошо понимали, что делают, – отозвался я. – Простой народ требует простых доказательств для вещей, которые вовсе не просты. Мне кажется, что писатель, которого вы упомянули, мисс Феотоки, говорил о целомудрии, которое является свойством духа; девственность же – это технический, телесный атрибут.
– Ох, Симон, какой же вы иезуит, – сказал Эрки. – По-вашему, выходит, что девушка может пуститься во все тяжкие, а потом сказать: «На самом деле я, конечно, целомудренна, потому что мысленно держала фигу в кармане»?
– Целомудрие не исключительно женское свойство, – заметил я.
– В общем, мне удалось достучаться до инженеров, – продолжала Мария. – Они почти поверили, что науку изобрели до их появления в университете и что, может быть, глупые люди, жившие в старину, все-таки кое-что знали. Тогда ведь было много подобных испытаний. Одно из них позволяло определить мудреца. Помните, профессор Маквариш?
– Я прибегну к классической отговорке ученого, дорогая Мария: это не моя специальность.
– Если вы мудрый человек, это определенно ваша специальность, – сказала Мария. – В старину считали, что мудрец может поймать ветер сетью.
– Что, сеть надо было намазать жиром?
– Нет, это метафора: она значила «постигнуть осязаемое, но невидимое», но, конечно, это мало кто понимал.
Холлиеру во время этого диалога было явно не по себе, а теперь он поспешил сменить тему:
– Отвратительны эти нападки на Фроутса: он очень талантливый ученый.
– Но эксцентричен, – сказал Эрки. – Наш Из-Дерьма-Конфетку, несомненно, эксцентричен, а вы знаете, какой политический капитал можно сколотить нападками на эксцентричного человека.
– Очень талантливый ученый, – продолжал Холлиер, – и мой большой друг. Моя работа и его тесно связаны, но дешевый демагог вроде Брауна этого никогда не поймет. Думаю, мы с Фроутсом оба пытаемся поймать ветер сетью.
На приемах с коктейлями я вечно порчу себе аппетит разнообразными аппетитными закусками. Поэтому от Эрки я направился прямо к себе, по дороге купив газету, чтобы посмотреть, считаются ли нынче новостями нападки Брауна на университет.
Официально я числюсь на кафедре богословия в «Душке», но живу в другом месте. У меня комнаты в Плоурайт-колледже, это совсем рядом. Здание относительно современное, но построено не в скудном, человеконенавистническом стиле современной университетской архитектуры; мои комнаты расположены в надвратной башне, так что из окон я вижу и внутренний дворик Плоурайта, и большой, раскинувшийся во всю ширь пестрый университетский городок.
Кухни у меня нет, но есть электроплитка и небольшой холодильник в ванной. Я сделал себе тосты и кофе, достал банку меда. Не очень подходящая еда для человека, начинающего полнеть, но мне чужда современная лихорадочная погоня за стройностью. Еда помогает мне думать.
Речь Брауна была изложена в газете не целиком, но довольно подробно. Я встречал Мюррея Брауна, когда служил приходским священником – до того как занялся научной работой. Он был озлобленным человеком и дал выход этой злобе, отправившись в крестовый поход во благо бедняков. Думая об обидах, нанесенных малоимущим, Браун мог всласть предаваться гневу, как угодно выходить из себя, приписывать низкие мотивы любому, кто с ним не соглашался, и сбрасывать со счетов как несущественное все, чего не понимал. Консерваторы его ненавидели, а либералы стыдились, так как он обладал чрезвычайно узким кругозором и не имел определенных целей; но он находил достаточно единомышленников, чтобы снова и снова избираться в парламент провинции Онтарио. Он вечно с чем-нибудь яростно боролся, бичевал те или иные прегрешения, а теперь вот обратил взор на университет. В своем примитивном стиле он был довольно ловким полемистом. Неужели мы тратим такие огромные деньги для того, чтобы профессора возились в дерьме, а девицы несли похабную чушь в аудиториях? Конечно, нам нужны врачи, медсестры, инженеры, может быть, даже юристы. Нужны экономисты – в разумном количестве – и учителя. Но нужны ли нам всякие излишества? Слушатели соглашались, что нет.
Интересно, счел бы Мюррей излишеством меня? Несомненно. По его понятиям, я дезертир. Мюррей считал, что задача священников – работать с бедняками: пусть не так эффективно, как специально обученные социальные работники, но уж как могут и незадорого. Я полагаю, что представление о религии как образе мышления и чувства, который может забирать все интеллектуальные силы здорового человека, было Мюррею совершенно чуждо. Но я отработал свое на посту священника в мюрреевском смысле и обратился к преподаванию в университете, потому как убедился, если воспользоваться любимой формулировкой Эйнштейна, что серьезные ученые-исследователи – единственные по-настоящему верующие люди в наш глубоко материалистический век. Узнав, насколько трудно спасать чужие души (да и спас ли я на деле хоть одну душу за девять лет приходской работы среди бедных и не столь бедных?), я хотел обратить все время, какое у меня было, на спасение собственной души, заняв должность, которая оставляла бы мне время для главной работы. Мюррей назвал бы меня эгоистом. Но так ли это? Я изо всех сил тружусь над великой задачей по отношению к человеку, наиболее близкому ко мне и наиболее податливому к моим усилиям, и, быть может, своим примером мне удастся убедить еще горстку людей сделать то же самое.
О нескончаемый труд! Вначале не знаешь совсем ничего, кроме разве того, что наверняка заблуждаешься, а истинный путь скрыт густым туманом. Юнцом, еще полным надежд, я обратил свои силы на подражание Христу и как дурак вообразил, что это значит имитировать Христа в любой мелочи, наставлять людей на правый путь (когда я сам не знал, где право, где лево) и как можно чаще получать заушения и поношения. Нынче людей уже не распинают в поддержание общественного порядка, но, по крайней мере, я мог добиваться, чтобы меня распяли психологически, и добился, и висел на кресте, пока до меня не начало доходить, что я просто невыносим для окружающих и ни капли не похож на Христа – даже на нудного détraqué Христа, порожденного моим незрелым воображением.
Мало-помалу тяжелая работа на приходе поставила мне мозги на место, я понял, каким дураком был, и стал «христианином-тяжелоатлетом»: я увлеченно работал в мужских клубах и клубах для мальчиков и заявлял во всеуслышание, что главное для христианина – дела, а вера сама процветет в спортзалах и кружках по изучению ремесел. Может, для кого-то так оно и было, но не для меня.
Постепенно до меня дошло, что подражать Христу не значит устраивать инсценировку Страстей Христовых бродячей труппой со мной, чудовищно плохим актером, в главной роли. Быть может, подражать Христу следует в Его твердом приятии своей участи и в том, что Он не отступил от нее, даже когда эта участь привела Его к позорной смерти. Именно цельность Христа осветила такое множество миллионов жизней, а моя задача – найти и явить цельность Симона Даркура.
Не профессора его преподобие Симона Даркура, хотя и этой роскошно титулованной фигуре приходилось отдавать должное, поскольку университет платит ему и за то, что он преподобие, и за то, что он профессор. И священник, и профессор будут функционировать вполне удовлетворительно, если Симон Даркур, весь целиком, будет жить, серьезно осознавая, кто он такой, и говорить с внешним миром, исходя из этого осознания, как священник и как профессор и всегда – как человек, смиренный перед Богом, но не обязательно всегда смиренный перед ближними.
Вот истинное подражание Христу, а если Фоме Кемпийскому оно не нравится, это потому, что Фома Кемпийский – не Симон Даркур. Но старик Фома мог стать и другом. «Если себя не можешь сделать таким, каким желаешь, как можешь сделать, чтобы другой был таков, как тебе угодно?» – спрашивал он. Конечно никак. Но я решил, что суровая работа над собой, каковой я увлекался в молодости, молитвы и лишения (одно время я насыпал горох себе в ботинки и даже развлекался с бичом, пока моя мать его не обнаружила, – вообще был Полным Ослом, хоть и думал, что играю роль Долготерпеливого Слуги) – все это чепуха. Я полностью бросил работать над собой снаружи и терпеливо ждал, когда судьба сама придаст мне нужную форму изнутри.
Терпеливо ждал! В душе – может быть, но университет мне платит не за терпеливое ожидание, и я вынужден был проводить занятия, готовить богословов к рукоположению, участвовать в куче комитетов и научных групп. Я вел насыщенную академическую жизнь, но находил время для того, что, как я надеялся, было духовным ростом.
Я обнаружил, что самая большая проблема – мое чувство юмора. Юмор Эркхарта Маквариша был равен безответственности и презрению к остальному человечеству, а мой – склонен ставить мир вверх тормашками, переворачивая вещи с ног на голову в самый неподходящий момент. Как преподаватель кафедры богословия, я вынужден исполнять определенные обязанности священника, а в «Душке» любят ритуалы. Я это полностью одобряю. Как там говорил Йейтс? «И что, как не обряд и не обычай, рождают чистоту и красоту?» Но именно тогда, когда обряды и обычаи предписывали благоговение, на меня порой нападала смешинка. Интересно, не этим ли страдал Льюис Кэрролл? Религия и математика, два царства, в которых юмор, кажется, совершенно не у дел, довели его до написания «Алисы». В христианстве нет места стоянию на голове и очень мало терпимости к юмору. Меня пытались убедить, что святой Франциск любил шутить, но я не верю. Возможно, он был всегда весел, но это нечто другое. Мне случалось задаваться вопросом: а не был ли святой Франциск самую чуточку не в себе? Он слишком мало ел, а это не обязательно ведет к святости. Сколько видений Царства Небесного было вызвано низким уровнем сахара в крови? (Я густо намазал медом третий тост.) По правде сказать, тому Симону Даркуру, которого я пытаюсь обнаружить в себе и выпустить на свободу, не чуждо свойство, которое можно назвать цинизмом, а можно – ясностью зрения, смягченной любовью к ближнему. Именно благодаря этому качеству я не преминул заметить, что портрет сэра Томаса Эркхарта, принадлежащий Эркхарту Макваришу и так удивительно на него похожий, был подмалеван для достижения нужного эффекта. Зеленый сюртук, волосы (парик) и большая часть лица остались неизменными, но кто-то явно поработал над портретным сходством. Если поглядеть на картину под углом при ярком свете, подрисовка бросалась в глаза. Я кое-что понимаю в живописи.
Ох уж этот Эрки. Мне было неприятно, когда он приставал к барышне Феотоки насчет девственности и насчет бедер благородной женщины. Я нашел это место у себя в английском издании Рабле. Действительно, бедра оказались прохладные и влажные, потому что женщины, как утверждал автор, постоянно в неурочное время испускают мочу (интересно почему? кажется, сейчас они ничего такого не делают), потому что в том месте никогда не светит солнце и потому что его овевают исходящие из «расселины» газы. Мерзкий старикашка Рабле и мерзкий старикашка Эрки! Но Мария не растерялась. Молодец!
Но что за жалкий фигляр этот Эрки! Неужели вся его жизнь так же фальшива, как его «внешний человек»?
Разве эти мысли – в духе любви к ближнему? Ну что ж, апостол Павел говорит, что любовь – то и это, но нигде не утверждает, что она слепа.
Да, я определенно изменю настоящему Симону Даркуру, если не вставлю Эрки в свою книгу. И точно так же изменю, если не отыщу неправедно гонимого Озию Фроутса, которого я когда-то, в дни его футбольной славы, хорошо знал, и не скажу ему что-нибудь ободряющее.