Рождественские каникулы Даркура превзошли его самые смелые ожидания. Гостиница в северных лесах притворялась простой лесной хижиной, но на самом деле оказалась роскошным обиталищем. Даркуру отвели большую комнату с большими окнами, из которых открывался прекрасный вид на поросшую елями долину. Правильную комнату, с письменным столом и хорошим мягким креслом, и с кроватью, конечно, и еще – что весьма редко и ценно для гостиницы – с хорошим светом для чтения. А также с комодом, встроенным шкафом для одежды и санузлом, где было все, что нужно Даркуру, и даже то, что было ему совершенно не нужно, как то: биде и строгое объявление, запрещающее бросать предметы женской гигиены в унитаз. С чувством глубокого удовлетворения Даркур разобрал чемодан и повесил в шкаф одежду, полностью скрывающую тот факт, что ее владелец – священник. Даркур потратил деньги на две-три рубашки, достаточно крикливые для отпуска в сельской местности, и несколько красивых шейных платков, которые можно было заправлять в расстегнутый ворот. Он также запасся хорошими вельветовыми брюками и парой сапог для долгих прогулок – продавец клялся, что сапоги надежно защитят его от холода и сырости. Еще у Даркура было с собой два твидовых пиджака, один – с кожаными заплатками на локтях; эти пиджаки четко сигнализировали, что он – научный работник, причем не из тех, что любят кататься на лыжах или на санях или вести светские разговоры ни о чем. Среди постояльцев были молодые люди – любители всех этих удовольствий, а также люди постарше, которые желали сидеть в баре, притворяясь, что на самом деле хотят кататься на лыжах или на санях; но ненавязчивая дама, отвечавшая за то, чтобы всем было весело, сразу поняла, что Даркуру будет веселее всего, если его оставят в покое. Итак, он был вежлив с другими постояльцами, подчинялся правилам, требующим поддерживать разговор о погоде и улыбаться детям, но в целом его оставили в покое, и он, преисполненный глубокой благодарности, освоился на новом месте и приготовился провести две недели в своем собственном обществе.
После завтрака он гулял. И перед ужином тоже. Он читал, иногда детективные романы, а иногда – толстые сложные книги, которые подталкивали его на путь нужных размышлений. Он делал заметки. Но бо́льшую часть времени он только думал, созерцал, взирал внутрь себя; размышлял о том, что он – Дурак, и о том, что́ это может значить.
Дурак; веселый шут, идущий куда-то в рваных штанах, в компании собачки, которая покусывает открытое взорам седалище, подгоняя Дурака вперед и иногда подталкивая в направлении, которое он сам никогда не выбрал бы. Дурак, которому не соответствует никакое число, кроме могущественного нуля, который, будучи добавлен к любому другому числу, увеличивает его вдесятеро. У мамуси в подвале Даркур был искренен, когда делился своей верой в персональный миф каждого человека и в то, что этот миф, как правило, ничего особенного собой не представляет. Собственный миф Даркура виделся ему историей слуги, верного, но не хватающего звезд с неба; он – ценный помощник, но никогда не породит ничего важного, не будет значительной фигурой ни в чьей жизни, кроме своей собственной. Если бы Даркура попросили выбрать в колоде Таро символизирующую его карту, он, скорее всего, выбрал бы Пажа Жезлов, Le Valet de Baton – верного, преданного служителя. Разве не эту роль он играл всю свою жизнь? Как священник он был предан своей вере и своему епископу, пока мог, а когда уже больше не мог, то ушел в преподаватели. Как преподаватель он был великодушен к студентам и всячески помогал им, а также выполнял работу заместителя декана по административным делам; работы было очень много, а благодарности за нее – мало. Как друг он был терпеливым помощником Корнишам и трудился на благо их безумного фонда и затеянной фондом безумной истории с оперой, которой на самом деле не существовало – лишь обрывки идей, нацарапанные умирающим в муках Гофманом. Конечно, он, Даркур, – Паж Жезлов. Но мамуся подтвердила то, что он уже давно ощущал нутром. Он – нечто лучшее. Он – Дурак. Не угодливый слуга с салфеткой в руке, а вольный путник, подгоняемый вперед чем-то лежащим за пределами интеллекта и осторожности.
Разве сам он не чувствует, как это истинно? Разве чутье, которое вывело его на «солнечные картины» и запечатанный конверт в сокровищнице Национальной галереи, не рождается где-то в глубинах, неподотчетных разуму, логике, инструментарию ученого? Разве создаваемая им биография старого приятеля, Фрэнсиса Корниша, за которую он взялся только из дружбы, из одолжения Артуру и Марии, не расцвела в нечто совершенно неожиданное, такое, чего ни один потомок Фрэнсиса Корниша не мог бы предсказать? Если Даркур сумеет собрать головоломку, сопоставить людей с фотографий дедушки Макрори, жителей Блэрлогги (вот уж никто не подумал бы, что это – колыбель искусства), и фигуры с великой картины «Брак в Кане», датированной «около 1550 г.» и приписанной неизвестному Алхимическому Мастеру, разве это не докажет, что Фрэнсис был как минимум гениальным подделывателем картин, а как максимум – гениальным художником редкой, эксцентричной породы? И как же Даркур этого добьется? Тем, что будет не жуликом, обворовавшим библиотеку и галерею, а Дураком, чьи моральные законы неподвластны общим правилам. Он – Дурак, единственная из фигур Таро, которая движется – не падает, как Башня, и не вращается бесконечно на месте, как Колесо Фортуны, и не влачится церемониальными конями, как Колесница, но шагает вперед, навстречу приключениям.
К человеку после сорока подобное открытие себя приходит не как внезапное озарение. Нет, оно робко стучится, и поначалу его отвергают как нескромное. Оно проявляется во внезапных, необъяснимых вспышках радости бытия. Оно приходит как шутка, и его встречают недоверчивым хохотом. В конце концов оно не позволяет себя отрицать, но и тогда к нему не сразу привыкают. Даркур обладал смирением человека, всем сердцем принявшего призвание священника. Он был священником в духе Эразма, в духе неуправляемого Сиднея Смита, который, как говорили, прошутил свои шансы на епископскую митру. Священником того же типа, что и могучий Рабле. Но разве не был Рабле истинным священником и в то же время Шутом Божиим? Может быть, и Симон Даркур, профессор, заместитель декана своего колледжа, бесплатный мальчик на побегушках при Фонде Корниша и (как он иногда думал) единственный вменяемый человек среди толпы очаровательных лунатиков, на самом деле Дурак Божий, юродивый Христа ради? Он был слишком скромен, чтобы приветствовать такое открытие воплями и скачками.
Так он размышлял во время долгих одиноких прогулок по сосновым лесам, окружавшим гостиницу. Он был не из тех, чьи рассуждения выстраиваются в прямую линию с неумолимой логикой, – да и существуют ли такие люди иначе как в книгах? Ходьба помогала ему думать, но это значило, что, расхаживая, он качался на волнах в теплой ванне разрозненных обрывков мыслей. Эту ванну приходилось подогревать ежедневно, и каждый день он подходил чуть ближе к выводу и наконец достиг счастливой уверенности. Соседи по гостинице, неисправимые сплетники, как любые отдыхающие, иногда спрашивали друг друга, почему это мужчина в твидовом пиджаке с кожаными заплатками на локтях так часто улыбается сам себе, а не в ответ на их улыбки и почему он раз или два рассмеялся – тихо, но отчетливо – за обеденным столом, где сидел, как обычно, в одиночку.
Именно в лесу Даркур зашел дальше всего в потрясшем его осознании себя и жизни, которую ему суждено вести отныне. Весь мир думает о канадцах – если вообще о них думает – как об обитателях северной лесной страны. Но канадцы живут в сообществах, больших и малых, и жизнью их управляют заботы общества и навязанные им идеи. В леса же канадцы приходят если не с намерением их вырубить и использовать, то с желанием промчаться вниз по склону на лыжах или санях, трудолюбиво попыхтеть, занимаясь зимними видами спорта, а по окончании дневных трудов хорошенько погудеть в баре или на дискотеке. Иными словами, они направляются в леса не для того, чтобы искать свое истинное «я», но чтобы изжить любые намеки на него. Физическое усилие заглушает все заботы, привезенные из города. Люди не просят леса́, чтобы те с ними говорили. Но леса будут говорить, если найдут слушателей, и Даркур слушал, шагая по одиноким тропам, проложенным среди огромных сосен. И когда, казалось бы, в совершенно безветренную погоду снег сеялся с деревьев Даркуру на плечи, ему слышался голос из глубин, ничего общего не имеющий с миром слов.
Он размышлял не только о себе, но и о людях, от которых приехал отдыхать. Что за кашу заварила Хюльда Шнакенбург своим вроде бы невинным желанием – составить нечто целое из рукописных заметок композитора, чтобы получить степень доктора музыковедения, которая позволит ей занять определенное место в мире музыки! Стремление Артура найти отдушину от бизнеса и выступить в роли интеллектуала и покровителя искусств! Хитроумный замысел Геранта Пауэлла, желающего обрести лавры постановщика необычной оперы! Совращение Хюльды Шнакенбург аморальной, но поразительно вдохновляющей Гуниллой Даль-Сут! Внезапная беспомощность Клемента Холлиера, гениального ученого и известного палеопсихолога, при столкновении с любой работой воображения, не запертой накрепко в темном и туманном прошлом! Злость профессора Пенелопы Рейвен, поставленной лицом к лицу с аспектом своего «я», который она полжизни благополучно маскировала! Буря чувств, сотрясающая Марию, которая пытается примирить свои обязанности жены очень богатого человека и сопутствующие цепи светских условностей со стремлением к научной работе и попытками убежать от своего цыганского наследства! И конечно, ребенок – он пока неизвестная величина, хотя уже живой; а живет он только благодаря Хюльде, которая, роясь в нотных рукописях, наткнулась на остов «Артура Британского, или Великодушного рогоносца». Каждого из этих людей что-то влечет, и будь Даркур на самом деле Пажом Жезлов, он был бы слугой их влечений. Но предположим, что он – Дурак; влечения над ним не властны, но он готов идти своим путем и уверен, что судьба и озорная собачка укажут ему путь. Ведь это неизмеримо лучше! Миф Дурака – поистине миф, и Даркур воплотит его своей жизнью в полной мере и со всей радостью, на какую способен.
Его, как любого человека, стоящего на пороге великих изменений, одолевали перепады чувств. Что за ерундой он тут занимается – современный человек, почтенный наставник молодежи, сотрудник университета, то есть храма разума и интеллектуального прогресса? Не сошел ли он с ума, поверив бредням старой цыганки и ее картам Таро? Это мышление, если его вообще можно назвать мышлением, – суеверное, архаическое. Но, с другой стороны… эта теория очень заманчива, она покоится на авторитете веков, она тысячелетиями служила людям, прежде чем их обуяла современная страсть к логике. Причем не к логике как системе, применимой к тому, что подвластно логическим выводам и научному методу. Нет, к логике извращенной, используемой для отцеживания из любой проблемы любого намека на шепот интуиции, то есть возможности видеть в темноте. Туманные предсказания мамуси и ее карты Таро – лишь пути выражения ее интуиции, которая в сочетании с интуицией самого Даркура может открыть двери, запертые для логики. Пусть логика занимает свое почетное место, на котором она до сих пор верно служила человечеству, но ей не следует заноситься, провозглашая себя единственным методом решения задачи или поиска пути. Логика может стать оружием, позволяющим страху победить судьбу.
В голове у Даркура все время всплывало одно слово – его использовала Гунилла, когда посвящала Шнак в тонкости музыкальной композиции. Sprezzatura. По словам Гуниллы, это означает презрение к очевидному, к проторенным тропам, к тому, что кажется обязательным для новичков в музыке; благородная небрежность, внезапный скачок в искусстве – прыжок к дальнему берегу, куда не доберешься на пароме привычных правил.
Конечно, такие прыжки могут окончиться на дне канавы. Ведь именно sprezzatura Артура Корниша – порожденная, видимо, первыми симптомами свинки, жаром, раздражительностью больного – завела их всех в авантюру с оперой. Совершили они грациозный прыжок или плюхнулись на дно канавы? Только время покажет.
Может, Фонд Корниша по неведению забрел в какую-то часть Артурова мифа, а этому мифу нужен был великий король, которого предали лучший друг и возлюбленная? За временем, которое некогда столь повелительно объявляла каждый полдень большая обсерватория в Оттаве, временем, что дирижирует миллионами людских действий, лежит Время Мифа, время души, где живут все девять сюжетов, о которых они тогда говорили с Гуниллой, и простирается пейзаж совершенно иного рода. Конечно, подлинная жизнь людей протекает в уме, и тем они отличаются от животных; а ведь ум сотворен не тиканьем часов, но коловращением планет и дыханием огромной вселенной, раскрывшей нам до сих пор лишь немногие из своих тайн?
Все это лирика и чепуха, думал Даркур. Может, и так; логики-любители презирают лирику, ибо она угрожает тому, что им дорого, – робкой уверенности, которая, если докопаться до сути, уверена в очень немногом. Эти люди презирают лунный свет, потому что никогда не смотрят на луну. Сколько знакомых Даркура смогут сказать, в какой фазе на момент вопроса находится луна? Интересно, путешествует ли Дурак при лунном свете. Если да, то ему повезло – он видит, куда идет, в отличие от тех, кто никогда не смотрит на луну.
Да, снимать ливрею слуги, Пажа Жезлов, и надевать пестрый наряд Дурака – страшно и в то же время увлекательно. За всю свою респектабельную жизнь испытал ли Даркур хоть одно настоящее приключение? По-видимому, именно этого требует от него Время Мифа. Когда настанет черед Истины говорить, она может выбрать незнакомый тебе язык, но очень важно уловить, что она скажет.
Симон Даркур вернулся из лесов к повседневной жизни новым человеком. Не полностью обновленным, столь же вовлеченным в свои обязанности и жизнь своих друзей, но человеком, яснее осознающим, кто он такой.
Если Даркуру затея с оперой казалась безумием, то для Шнак и доктора она проявлялась все четче и влекла их все сильнее. У них уже хватало готовой музыки, настало время ее подрезать, подтягивать, укладывать и трамбовать, чтобы получилась опера. Она еще не обрела окончательную форму, но очертания уже обрисовались. Все до единой темы и заметки Гофмана были учтены, и на них строилась бо́льшая часть музыки. Но, конечно, тут и там зияли прорехи, требующие заплат; нужно было навести мостики от одного куска подлинного Гофмана к другому и законопатить трещины. Это испытание должно было показать, хороша ли Шнак в своем деле. Доктор ничего не предлагала, но безжалостно отвергала все предложения Шнак, которые казались ей неподходящими или недостойными целого. Разработка и оркестровка заметок Гофмана была для Шнак детской игрой; найти голос Гофмана и выразить его в новой музыке – другое дело.
Придирчивость доктора и постоянное раздражение Шнак превращали жизнь Даркура в ад. Даркур возился со словами и кусочками слов нужной длины, подлаживая их к музыке, которая писалась каждый день и редактировалась тоже каждый день. Наконец Даркуру стало казаться, что он вовсе утратил дар связного рассказа и членораздельной речи. Порой доктор бранила его за банальность приготовленного текста; иногда отвергала текст за излишнюю литературность, сложность восприятия при пении, чрезмерную поэтичность, туманящую смысл.
Разумеется, доктор, талантливый композитор, так выражала недовольство собой и тем, что ей удавалось выжать из ученицы; Даркур это понимал и был готов терпеть. Но чего он не собирался терпеть, так это нападок и хамства Шнак, вообразившей, что она имеет право капризничать и требовать невозможного.
– Это херня!
– Откуда вы знаете?
– Я тут композитор!
– Вы – малограмотная хамка! Это не херня, а стихи великого поэта, которые я немного изменил. Вы просто не способны их оценить. Берите и скажите спасибо!
– Нет-нет, Симон, Хюльда права. Это не годится. Нужно что-то другое.
– Что?
– Не знаю что, но другое. Знать, что именно, – это твое дело. Здесь нужно что-то с тем же смыслом, но с хорошей открытой гласной на третьей доле второго такта.
– Но тогда придется все перекраивать.
– Ну, значит, перекрои. И прямо сейчас, а то мы не сможем пойти дальше. Не сидеть же нам тут до завтра, пока ты тужишься над словарем.
– А что бы вам не перекроить музыку?
– Симон, запомни раз и навсегда: ты ничего не смыслишь в музыке.
– Очень хорошо! Но чтобы эта девчонка мне больше не хамила.
– Херня!
– Хюльда! Я запрещаю тебе использовать это слово в разговорах с профессором. И со мной тоже. Мы должны работать бесстрастно. Искусство рождается не из страсти, но из преданности делу.
– Херня!
Тут доктор отвешивала Шнак оплеуху – или начинала обнимать ее и нежничать. Даркур не поднимал руки на Шнак, но порой был на волосок от этого. Правда, не всегда они работали с таким накалом чувств, но достигали его по меньшей мере раз в день, а иногда доктору приходилось поить всех шампанским. Даркур думал, что счет за шампанское, должно быть, растет со страшной скоростью.
Он упорствовал. Глотал оскорбления, и часто – в своем новом образе, Дурака, – отвечал на них оскорблениями, но не сдавался. Он твердо решил стать профессионалом. Если художники работают именно так, он тоже будет художником – насколько либреттист смеет претендовать на это имя.
Но так работали явно не все художники. Не реже раза в неделю из Стратфорда в красненьком автомобильчике прилетал Пауэлл, а его художественный метод заключался в излиянии масла и бальзама.
– О, какая красота! О Симон, это очень хорошо. Знаешь, когда я работаю над своей другой постановкой – я ставлю «Двенадцатую ночь», она должна открыться в мае, – мне в голову приходят слова, которые не принадлежат Шекспиру. Это – чистый Даркур. Ты упустил свое призвание, Сим-бах. Ты поэт. Без всякого сомнения.
– Нет, Герант, я не поэт. Я пользуюсь чужими стихами. Все арии, все длинные куски – это его. Конечно, с небольшими изменениями. Только речитативные пассажи мои, и то лишь из-за Ниллы: она требует черт знает чего, речитатив должен укладываться в свободный аккомпанемент, и потому ударения в словах падают противно любым законам поэзии. Почему бы певцам просто не проговаривать этот текст? Они были бы похожи на людей, а не на сумасшедших попугаев.
– Ну-ну, Сим-бах, ты прекрасно знаешь почему. Потому что Гофман так хотел. Он был новатором, искателем приключений. Он хотел, задолго до Вагнера, создать оперу, которая будет сплошным пением – без костылей для сюжета в виде разговорных вставок и речитативов. Мы должны быть верны заветам Гофмана, понимаешь? Нам нельзя подводить старину Гофмана.
– Ну ладно. Но это меня убьет.
– Не убьет. Ты прекрасно выглядишь, я никогда не видел тебя в лучшей форме. Но сейчас я собираюсь опровергнуть все, что говорил до этого. В третьем акте нам нужна большая ария для Артура, в которой он скажет ясно и доходчиво, что такое любовь и почему он прощает Гвиневру и Ланселота. А у Гофмана нет ничего подходящего, ни единого обрывка.
– И?..
– Ну, все очевидно. Нашей милой Шнак придется написать музыку самостоятельно, а тебе – найти для нее слова.
– Нет-нет, – вмешалась доктор. – Вот это действительно будет измена Гофману.
– Нилла, слушай меня. Ты знаешь, сколько опер погубила слишком развитая совесть их создателей? Давай на минуточку забудем про Гофмана. Хотя нет, я не это имел в виду. Подумай о том, что сделал бы Гофман, будь он жив. Я его прямо вижу – маленький человечек с острыми блестящими глазами – он жует перо и думает: «Что нам нужно в третьем акте, так это большая, сногсшибательная ария для Артура, которая стянет всю оперу воедино и вынет душу из зрителей. Именно ее запомнят все, ее будут играть шарманщики на улицах». В наше время шарманщиков уже нету, но Гофман этого знать не мог. Эта ария должна задеть за живое всех, и старых и молодых; может быть, критики втопчут ее в грязь, но критики следующего поколения объявят ее гениальной.
– Я не согласна ни на какие дешевые завлекаловки, – объявила доктор.
– Дорогая моя принципиальная Нилла-фах! Есть дешевое искусство, и мы все знаем, что оно такое. Но есть и другое искусство, оно превыше того, что критики называют хорошим вкусом. Хороший вкус – это, знаешь ли, нечто вроде вегетарианства от эстетики. За его пределы выходишь на собственный страх и риск. И иногда получаются сопли с сахаром вроде «M’appari» из «Марты». А иногда – гениальные вещи вроде «Voi che sapete» или «Porgi amor». Или ария «Вечерней звезде» из «Тангейзера», или «Хабанера» из «Кармен» – а ведь Вагнера никак нельзя обвинить в том, что он искал дешевого успеха, или Бизе – в том, что он потворствовал вкусам публики. Хватит уже вам, деятелям искусства, презирать публику. Она не сплошь состоит из дураков. Вам нужно вложить в эту гофмановскую штуку нечто такое, что поднимет ее выше обычных ученических экзерсисов, цель которых – заработать для Шнак ученую степень. Мы должны сделать так, чтобы у людей челюсти отвисли, понимаешь, Нилла? Неужели ты будешь возражать?
– Знаешь, Пауэлл, это опасные разговоры. Мне бы следовало приказать Хюльде выйти из комнаты. Она не должна слышать таких непристойностей.
– Нилла, послушай. Я знаю, это голос Искусителя, но Искуситель уже многих вдохновил на создание подлинно прекрасных вещей. Слушай меня внимательно. Ты знаешь эти стихи?
Пусть критики искусством дорожат
И я смиренно перед ним склоняюсь,
Но не оно, а сердца честный жар
На самом деле души подчиняет.
Даркур, который до сих пор слушал как завороженный, расхохотался. Он возвысил голос, подражая бардовскому напевному речитативу Пауэлла, и продолжил:
Не песнь поэта сладостно звучит
И колокольным звоном отдается,
А сердце, что в стихах его стучит
И в ритм, и в рифму неустанно бьется.
– Это английская поэзия? – вопросила доктор, подняв брови почти до корней волос.
– Господи Исусе! По-моему, это прекрасно! – воскликнула Шнак. – Ой, Нилла, как здорово сказано, ты когда-нибудь слыхала такое?
– Я не очень хорошо разбираюсь в английской поэзии, – сказала доктор, – но это звучит как полная… я, как правило, не пользуюсь словечками Хюльды, но это полная херня. Это слово я переняла у Хюльды, и оно весьма полезно. Херня!
– Сами стихи, безусловно, херня, – отозвался Даркур. – Но в них кроется драгоценная жемчужина истины. В этом беда поэзии. Даже ужасный поэт может сказать правду. Порой и слепая свинья желудь найдет.
– Профессор, как всегда, наставил нас на путь истинный, – подхватил Пауэлл. – Единым сердцем не создашь Искусства. Искусству – горе, коли сердце пусто. Надо же, а из меня вышел бы неплохой либреттист! Ну так что – вы согласны?
– Я попробую, – сказала Шнак. – Мне уже обрыдло путаться в старом халате Гофмана.
– Я определенно попробую, – сказал Даркур. – Но при одном условии. Я должен написать стихи раньше, чем Шнак напишет музыку.
– Сим-бах, они у тебя уже есть! Я по глазам вижу!
– По правде сказать, да. – И Даркур прочитал им стихи.
– Ну-ка, еще раз, – сказала Шнак, впервые за все их знакомство глядя на Даркура без подозрения и злости.
Даркур снова продекламировал стихи.
– Это оно! – воскликнул Пауэлл. – Мы снова оседлали свинью.
– Но это – хорошие английские стихи? – спросила доктор.
– Я не раздаю оценки поэтам, как будто они школьники, – ответил Даркур. – Это – одно из лучших творений очень хорошего поэта и намного превышает уровень оперных текстов.
– Но ты скажешь нам, кто этот поэт? – спросил Пауэлл.
– Мы о нем говорили, когда в самый первый раз обсуждали, чьи стихи взять для оперы. Это сэр Вальтер Скотт.
Даркур сидел и думал: вот я сижу и ем холодную жареную курицу с салатом в шикарном пентхаузе, в воскресенье вечером. Неужели я действительно делю эту трапезу с тремя персонажами артуровской легенды? С тремя людьми, отыгрывающими, в переводе на современные реалии, великий миф о преданном короле, чаровнице-королеве и выдающемся искателе приключений?
Верна ли аналогия? Чего добивался король Артур? Он стремился улучшить мир и потому требовал, чтобы его рыцари, безусловно принадлежащие к элите по рождению, повиновались кодексу рыцарства и таким образом стали элитой по заслугам. Сделать мир лучше, но не просто силой, а разумным, бескорыстным применением силы – в этом заключалась его идея.
А что же Артур Корниш, который сидит напротив меня и накладывает себе желе из красной смородины? Он принадлежит к своего рода элите по рождению: к канадской элите, для которой трех поколений денег уже достаточно, чтобы причислить человека к знати, что бы он собой ни представлял. Но Артур хочет быть интеллектуалом и продвигать культуру своей властью, то есть своими деньгами; точнее – деньгами покойного Фрэнсиса Корниша, загадочным капиталом неизвестного происхождения. Несомненно, это можно рассматривать как попытку, причем весьма успешную, перехода в элиту по заслугам? Вероятно, в распоряжении Артура Корниша больше денег и власти, чем когда-либо было у Артура Британского.
Королева Гвиневра осталась в легендах как соучастница преступной любви, принесшей великое горе королю Артуру. Не во всех легендах она предстает как женщина, живущая только своей любовью: иногда она – жена, которой пренебрегает муж, иногда – честолюбивая женщина с неутоленным духом. В целом более живая и противоречивая фигура, чем образ, нарисованный Теннисоном.
Мария, несомненно, подходит. Она сама сказала – недавно, перед свадьбой с Артуром, – что полюбила его за прямоту, великодушие и привлекательную для нее свободу от научного мира, которым ограничивались собственные устремления Марии. Артур предложил ей любовь, а сверх любви – еще и дружбу, и она не устояла. Но женщина не может жить только в царстве любви: ей нужна своя жизнь; она должна светить, а не только отражать чужой свет. Похоже, что замужество несколько затмило свет Марии. Она слишком много сил вложила в то, чтобы быть женой Артуру; это во-первых, во-вторых и в-последних. И ее душа взбунтовалась. Сколько времени они женаты? Год и восемь месяцев? Год и восемь месяцев растворения в муже, с полным забвением всего прочего? Конечно, так не пойдет. Любая женщина, стоящая того, чтобы на ней жениться, – больше, чем просто жена, если, конечно, мужчина не отъявленный эгоист. Артур, конечно, не отъявленный эгоист, хоть и привык, чтобы все выходило по его, – типично для богача. Даркур сам не был женат, но видел много браков и обвенчал много пар – столько, подумал он очередной онтарийской поговоркой, что и палкой не разгонишь. Лучше всего работали те браки, в которых единение допускало некоторую отдельность, – не то чтобы супруги были яростно независимы друг от друга, но каждый из них полностью владел собственной душой.
Стоит ли говорить с Артуром и Марией о душах? Наверно, нет. Души сейчас не в моде. Люди с покорным изумлением слушают научные лекции о невидимых частицах, которые, если верить ученым, находятся повсюду и ужасно важны. Но от разговора о душах люди шарахаются. Слово «душа» стало неприличным в мире, овладевшем ядерной энергией.
Но для Даркура души существовали. Не как туманное облачко и неосязаемое олицетворение чего-то благородного, но как сила, отличающая живого человека от мертвого сырья для похоронных дел мастера. Душа как совокупность сознания – то, что человек знает о себе, и то, что скрыто от него, но знает его и движет им; это слово затаскано до дыр, его принимают или отвергают, но деваться от него некуда.
А что же Пауэлл? Он как раз из тех, кто станет страстно доказывать, что у него-то душа есть. Но им явно движет неосознаваемая им самим часть души – часть, которую кое-кто, например мамуся, назвал бы его судьбой. Судьба человека в нем самом – в большей степени, чем он сам знает. Мы притягиваем к себе подобное себе. И именно судьба Пауэлла заставила его соблазнить жену друга, причем, вероятно – нет, точно, Даркур не сомневался, – к этому причастна и судьба Марии; точно так же, как Ланселот соблазнил Гвиневру – или был ею соблазнен.
– Симон, тебе долить заправки в салат? – спросила Мария.
Они с Артуром и Пауэллом о чем-то беседовали, пока Даркур сидел, погруженный в мысли.
Да, он хочет еще заправки в салат. Надо следить за собой и не уплывать в туман размышлений, пока другие о чем-то говорят. О чем, кстати?
Конечно, о будущем ребенке. Они много о нем говорили, причем с поразительной для Даркура открытостью. Мария, уже на шестом месяце, ходила в красивых платьях, которые не подчеркивали, но и не скрывали ее беременность, в отличие от женщин, виденных Даркуром на улице: те носили брюки, словно пихая свой раздутый живот в лицо всему миру.
Артур и Герант были равно озабочены. Каждый из них называл себя неопытным молодым отцом: иногда это была шутка, но все равно в ней сквозил тайный страх. Они тряслись над Марией – заставляли ее садиться, когда она не прочь была постоять, и бегом приносили ей вещи, без которых она вполне могла обойтись. Они настаивали, чтобы она не водила машину, чтобы клала ноги на табуретку, когда садится, чтобы много отдыхала, чтобы пила молоко (чего доктор ей не советовал), чтобы ела побольше, чтобы ела здоровую пищу, чтобы пила самую капельку вина и совсем не пила крепких напитков, чтобы пропускала неприятные новости в газетах. Их слегка разочаровало, что она не требовала причудливой еды, – они были бы счастливы исполнять ее странные капризы, вроде соленых огурцов с мороженым. Мария смеялась и говорила, что это все бабкины сказки. Но они, как любые будущие отцы, превращались в надоедливых старых бабок, и чем дальше, тем больше. Их дружба стала прочнее прежнего.
Интересно, Артур и Ланселот в давние времена тоже так суетились? Конечно нет: у них ведь не было двусмысленного дитяти.
– Встреча с родителями Шнак прошла успешно, – отрапортовал Пауэлл.
– А кто с ними встречался? Прошу прощения, меня там не было, – сказал Даркур.
– Нилла настояла, чтобы Шнак позвала их в гости. Нилла держит Шнак в строгости и учит ее хорошим манерам. Не позволяет ей ругать родителей. Она сказала: «Хюльда, дорогая, ты должна позвать своих родителей сюда, и мы будем с ними очень, очень любезны». Так они и сделали.
– И ты тоже там был? – спросила Мария.
– А как же! Я бы не пропустил этого ни за какие коврижки. Я был, если можно так выразиться, звездой этого вечера, вишенкой на торте. Я замечательно поладил с родителями Шнак.
– Расскажи, – попросила Мария.
– Ну вот, Шнак пригласила их по телефону – Нилла в это время стояла над ней с кнутом, если не ошибаюсь. Вы их видели. Я бы не назвал их душой общества, к тому же они явно заранее приготовились указать Нилле ее место и хорошенько отчитать Шнак. Но у них ничего не вышло. Нилла очаровала их; она создает вокруг себя атмосферу старой европейской аристократии. Достаточно для того, чтобы старшие Шнаки распознали в ней настоящую гранд-даму. Не просто богачку вроде вас, Корнишей, но подлинную аристократку. Просто удивительно, как это до сих пор неотразимо действует. Нилла беседовала с ними на немецком языке – и таким образом исключила Шнак из разговора, потому что та понимает по-немецки, но почти не говорит. Я слаб в немецком – кое-как разберу вагнеровское либретто, и все, – но я понял, что Нилла была с ними подлинно любезна. Не снисходительна – она говорила с ними как с равными, как одна представительница старшего поколения с другими, и дала им понять, что ее искренне заботит судьба Шнак. Она говорила об искусстве и о музыке, и они слегка оттаяли – от этих разговоров, и от жирных сладких пирожных, и от кофе с большим количеством взбитых сливок. Но оттаяли не совсем, хотя их явно впечатлило огромное количество исписанной Шнак нотной бумаги. Они поняли, что она в самом деле трудится. Но им все еще не давал покоя ее мятеж против того, что они считают религией. И тут вступил я со своей ударной партией.
– Ты, Герант? Ты согласился с этими заскорузлыми пуританами в вопросах веры?
– Конечно, Артур-бах. Не забывай, что меня взрастили методистом кальвинистского толка и мой отец был могучим шаманом этой веры. Конечно, я им об этом сказал. Но, сказал я, поглядите на меня: я глубоко погружен в мир искусства, и театра, и музыки, и отцовство и великолепие Бога являются мне каждый час моей жизни и проницают все, что я делаю. «Неужели Господь говорит одним-единственным языком? – вопросил я их. – Неужели Его всепобеждающая любовь не простирается также и на тех, кто еще не пришел к полноте веры, к религиозной жизни? Разве не может Он говорить где угодно, и в театре, и в опере, обращаясь к тем, кто бежал от Него в мир с виду легкомысленный, посвященный удовольствиям? Друзья мои, вы имеете благодать – вам открыта полнота данного Господом Слова. Вы не встречали, как встречал я, Господа, говорящего с падшими и заблудшими языком искусства; вы не сталкивались с хитростью Бога, коей Он проникает и в души людей, затворивших слух для Его истинного голоса. Наш Господь суров с такими, как вы, – теми, кого Он с рождения избрал себе в паству; но Он действует деликатно и нежно с теми, кто уклонился на мирские пути. Он говорит многими голосами, и самый победительный из них – голос музыки. У вашей дочери огромный музыкальный дар, и неужто вы осмелитесь сказать, что она не избрана Богом как Его дитя, Его арфа сионская, что призывает к Нему Его заблудших чад? Осмелишься ли ты, Элиас Шнакенбург, утверждать, что через музыку твоей дочери не может говорить – и я утверждаю это со всем возможным смирением, – не может говорить Сам Господь? Осмелишься ли? Возьмешь ли на себя такое тяжкое суждение? О Элиас Шнакенбург, заклинаю тебя, умоляю тебя, поразмысли об этих тайнах, а потом отвергни музыкальный дар своей дочери, если посмеешь!»
– Господи боже, Герант, неужели ты такое сказал?
– Воистину я это сказал, Мария. И это, и много большее. Я дал им отведать валлийского красноречия, проповеднического экстаза: я не говорил, а выпевал. Сработало на загляденье.
Мария была обезоружена.
– Герант! Ах ты, жулик! – выговорила она, когда наконец обрела дар речи.
– Мария-фах, ты ранишь меня в самое сердце. Я был искренен в каждом слове. И более того, правдив. Сим-бах, ты же знаешь, что такое проповедь. Разве я сказал хоть слово, которое ты не мог бы произнести с амвона?
– Мне понравилось про хитрость Бога, Герант-бах. Что до всего остального – скажу только, что не сомневаюсь: ты был искренен, когда все это говорил, и меня не удивляет, что старшие Шнаки клюнули. Да, если подумать, я согласен – все, что ты им говорил, правда. Но я не уверен, что твои намерения были искренними.
– Мои намерения заключались в том, чтобы Шнакам понравилась наша опера, и чтобы они провели приятный вечер, и чтобы разодранный хитон семейного мира Шнаков был наконец зашит.
– И как, получилось?
– Мамаша Шнакенбург была счастлива, что ее дитя отмыто и прибавляет в весе; папаша Шнак – надеюсь, я к нему справедлив – обрадовался, что Хюльда проводит время в столь элегантной компании: в каждом человеке дремлет сноб, а папаша Шнак явно еще помнит сиятельный мир аристократической Европы. Ну а я только добавил розочек на торт своей пышной теологией.
– Не теологией, Герант, риторикой, – поправил Даркур.
– Сим-бах, перестань уже пинать риторику. Что она такое? Прибежище поэта, когда его муза спит. Прибежище проповедника, когда ему надо пощекотать уши невнимательных слушателей. Мы, обитатели мира искусства, все время садились бы в лужу, если бы нас не выручала риторика. Риторика низка лишь тогда, когда ею пользуются низкие люди. Для меня это лишь способ возбудить древние, вечные элементы духовной структуры человека с помощью размеренной, ритмичной речи. Ты отвергаешь мою риторику лишь из низкой зависти, и я очень разочарован в тебе.
– Конечно, Герант, ты прав: люди, не умеющие болтать языком, завидуют тем, кто умеет. Но это всего лишь гипноз.
– Всего лишь гипноз! О Сим-бах! О, сколь жалкая низость духа звучит в этом нищенском «всего лишь»! Я рыдаю от жалости к тебе!
И Пауэлл положил себе еще кусок курицы.
– Одно из двух – либо рыдать, либо набиваться едой, – заметил Даркур. – А Шнаки не унюхали ничего подозрительного между Ниллой и их чадом?
– Думаю, они и не знают о существовании подобного разврата. Сколько я помню Библию, там ничего не говорится о шалостях женщин между собою. Потому у этого занятия греческое название. Старые суровые израильтяне считали извращение исключительно мужской привилегией. Шнаки думают, что их дочь прибавляет в весе благодаря Хорошему Влиянию.
– Я как женщина не могу понять, что́ в Шнак привлекательного, – заметила Мария. – Будь у меня те же наклонности, что у Ниллы, я бы нашла девочек посимпатичнее.
– О, Шнак обладает прелестью невинности, – объяснил Пауэлл. – Конечно, она злобная маленькая дрянь, но под этой коркой прячется нетронутое дитя, способное удивляться миру. Вероятно, она давала себя лапать каким-нибудь морлокам-студентам, поскольку таков обычай их круга, а дети боятся идти против обычая. Но настоящая, подлинная Шнак, которая прячется в глубине, еще подобна цветку, и Нилла как раз тот человек, который может его деликатно сорвать. Вы ведь знаете, как это бывает, – впрочем, вы не знаете, потому что никто из вас не садовник; это я трудился в мамкином саду все свое детство. Первый цвет всегда срывают, и новые цветы, крепче и сильнее, распускаются на его месте. Именно это сейчас происходит со Шнак.
– Какие там еще цветы? – возмутился Артур. – Боже сохрани, чтобы мы содержали дом свиданий для лесбиянок! Даже для Фонда Корниша есть пределы. Симон, разберись, пожалуйста, в этом вопросе.
– Правильно! Я оплачиваю совершенно дикие счета за шампанское и маленькие хорошенькие пирожные из кондитерских. Эти женщины прекрасно могут поддерживать свою страсть гамбургерами!
– Вы совершенно не правы, – вмешался Пауэлл. – Ничего подобного там не происходит. Нилла пробудила дремлющую нежность Шнак, и, скажу я вам, ребята, это был нелегкий труд. Куда теперь Шнак обратит свои разбуженные силы? По-моему, Сим-бах, она положила глаз на тебя.
Даркур вздрогнул. Его совсем не обрадовало, что Артур и Мария встретили предположение Пауэлла взрывом хохота.
– Не вижу, что тут смешного. Само предположение чудовищно.
– В любви не может быть ничего чудовищного, – заметил Пауэлл.
– Прости, Симон. Я вовсе не имел в виду, что в тебя нельзя влюбиться и что мысль об этом смешна. Просто Шнак… – Не договорив, Артур сложился пополам от смеха, закашлялся, и пришлось стучать его по спине.
– Тебе нужно перекрасить волосы и бежать на запад, – предложила Мария.
– Симон прекрасно сам за себя постоит, и он должен быть здесь, – сказал Пауэлл. – Он нам нужен. Если совсем приспичит, он может бежать, когда опера будет готова. В опере все дело. И в тех стихах, которые Симон читал Шнак. Вы видели, как она переменилась в лице?
– Это ты читал ей стихи, – возразил Даркур. – Ты, валлийский манипулятор, ты продекламировал девочкам Эллу Уилер Уилкокс, и Ниллу чуть не стошнило (и правильно), зато Шнак все проглотила и запросила еще.
…Но не оно, а сердца честный жар
На самом деле души подчиняет.
Ты хотел пошутить, но Шнак приняла все за чистую монету.
– Потому что это правда. Банально, но правда. И надо полагать, это первые стихи в жизни Шнак, которые попали ей в самое сердце, как стрела Амура. Но именно ты прочитал настоящие стихи и подарил их Шнак для кульминации нашей драмы. Симон нашел слова для великой арии Артура, – пояснил он, обращаясь к Артуру и Марии. – Именно то, что надо. Подходящая эпоха и дивные стихи, в которых прекрасно сформулирована забытая истина.
– Ну-ка, Симон, давай послушаем, – сказал Артур.
Даркур вдруг застеснялся. Эти стихи точнейшим образом описывали положение людей, сидящих вместе с ним за столом; в стихах говорилось о благородстве, о верности и, как он незыблемо верил, о сущности самой любви. Симон не решился на полногласную бардовскую манеру, свойственную Пауэллу. Он тихо продекламировал:
Блаженства служит нам залогом
Лишь чувство, посланное Богом.
Оно не жар воображенья,
Что остывает в свой черед,
Не жгучий пламень вожделенья,
Что, утолив себя, умрет.
В нем душ сродство и пониманье,
В нем уз и нитей сочетанье,
В нем сердце с сердцем, ум с умом,
Душа и тело – все в одном.
Слушатели молчали. Нарушила тишину Мария; как истинный научный работник, она принялась критиковать прозвучавшие слова, ибо так ее учили; верный критический инструментарий помогал ей свести поэзию к набору технических приемов и легко пренебречь содержанием. В умелых руках эта система могла укротить Гомера и обратить сонеты Шекспира в сырье для критиков. Эта система, единожды освоенная, пусть и с иными целями, навсегда освобождала ее носителя от любого влияния любого поэта, как бы он ни был благороден и о чем бы ни желал поведать миру.
– Херня! – сказал Пауэлл, когда Мария закончила.
И начался жаркий спор, в котором Пауэлл стоял насмерть за стихи, Артур помалкивал и о чем-то думал, а Мария твердо решила объявить всего Вальтера Скотта второсортным, а его легко льющиеся стихи – продуктом нескромной, поверхностной души.
«Она борется за свою жизнь, – подумал Даркур, – и извращенным образом использует орудия, полученные в университете. Но разве можно узнать что-нибудь о любви на лекциях и семинарах?»
Сам он в драку не полез. Это было несложно, так как вклиниться между Пауэллом и Марией удалось бы только громким и упорным криком. Интересно, подумал Даркур, не было ли такой сцены в Камелоте? Случалось ли Артуру, Гвиневре и Ланселоту сойтись вместе и спорить о сделанном – и о том, что послужило ему причиной?
А если эти трое в самом деле современные версии главных героев великого рыцарского сюжета, как они выглядят в свете рыцарских законов? Рыцари – и, надо думать, их дамы тоже – должны были обладать двенадцатью рыцарственными добродетелями (или хотя бы стремиться к ним). Списков этих добродетелей известно много, причем разных, но во все списки входят Честь, Доблесть и Учтивость. Если вдуматься, у Артура, Марии и Пауэлла этих добродетелей хоть отбавляй. Упование, Справедливость и Упорство? Это испытание мужчины, похоже, выдержали лучше, чем Мария. Веру и Верность, видимо, лучше не обсуждать, раз Мария беременна. И о Целомудрии упоминать бестактно. Прямота, то есть искренность и отсутствие коварства: ею, видимо, в той или иной степени обладают все трое. Щедрость, нестяжательство, одно из первых добродетелей рыцаря, – главная идея Фонда Корниша. Все это шампанское и венские пирожные – не что иное, как щедрость, и огромные суммы денег, как раз сейчас идущие на постановку оперы, – тоже. Но Милосердие – этой добродетелью, кажется, обладает только Артур, и она лишний раз проявляется в том, как он суетится вокруг беременной Марии. Мария же, кажется, напрочь лишена этого свойства. Или нет? Может быть, она встретила сэра Вальтера Скотта в штыки лишь из страха перед своими истинными чувствами? Débonnaireté – вот это хорошая добродетель для рыцаря, да и для любого, кто ею обладает: бодрость сердца, благородное равнодушие к мелким неприятностям, прямо сказать – sprezzatura. Пауэлл – образец этой добродетели; по временам его еще одолевают припадки красноречивого раскаяния в содеянном, но он уже стремится преодолеть их. Он рассматривает себя как со-отца, совместно с Артуром, и достойно играет эту роль.
Интересно, что тут кроется? Убежденный фрейдист почти наверняка объявил бы, что Артура и Геранта связывает тайное гомосексуальное влечение, получающее выход в обладании одной и той же женщиной. Но Даркур был не склонен к фрейдовским интерпретациям. В лучшем случае они – угрюмые полуправды; они на удивление мало что объясняют и исцеляют. Они ковыряют то, что Йейтс назвал «затхлой лавкой древностей сердца моего», но не источают Аполлонова света, который Йейтс и многие другие поэты проливают на гноище человеческого сердца. Сэр Вальтер, столь откровенно писавший о своей милой Шарлотте, знал нечто такое, чего не знал несчастливо женатый венский мудрец. «Уз и нитей сочетанье».
Может быть, Артур тоже это знал. Мария устала спорить и явно готова была расплакаться.
– Пойдем, милая. Тебе пора спать, – сказал Артур.
И это окончательно решило вопрос с Милосердием.
Все канадцы ждут весны, но Даркур на этот раз ждал с особым нетерпеньем. Он не мог завершить поиски персонажей «Брака в Кане», пока не сошел снег, а в Блэрлогги снежный покров лежал и даже обновлялся вплоть до середины апреля.
Пока что Даркур проводил долгие часы в библиотеке, просеивая последние остатки бумаг из квартиры Корниша. Точнее, из трех квартир, битком набитых произведениями искусства. Вооружившись плодами своего биографического золотоискательства – сведениями о Корнишах, О’Горманах, Макрори, их чадах и домочадцах, – Даркур смог опознать почти всех персонажей великой картины.
Кое-кого из них «опознавали» и раньше. Даркур вызубрил почти наизусть статью Эйлвина Росса, опубликованную двадцать пять лет назад в «Аполло». Она довершила репутацию Росса как великого искусствоведа и убедила всех, что молодого канадца надо принимать всерьез. Каким, должно быть, хитроумным считал себя Росс, усмотрев параллель между картиной и Аугсбургским соглашением 1548 года между католиками и протестантами. Как убедительно он доказывал, что на картине изображены граф Майнхард из Дюстерштейна со своей графиней, ученый Иоганн Агрикола и Парацельс! Последнее было чрезвычайно знаменательно, так как портретов Парацельса известно крайне мало. И даже веселого карлика Росс опознал совершенно точно, ибо не сомневался, что он – «Дурачок Гензель», который, без сомнения, был не кем иным, как знаменитым карликом-шутом в услужении у банкирской семьи Фуггеров. Такая романтичная история тронула бы и сердце сэра Вальтера Скотта. Но Даркур теперь знал, что все это чушь и чепуха.
«Граф Майнхард с графиней» были, несомненно, родителями Фрэнсиса Корниша, а Иоганн Агрикола – преподавателем из Колборн-колледжа, впервые направившим стопы Фрэнсиса на путь исторических изысканий: его фотография нашлась между страницами рисовального блокнота Фрэнсиса эпохи Блэрлогги. Как там его звали? Рамзи. Данстан Рамзи. Что же до Парацельса, востроглазого человечка в мантии врача, со скальпелем в руках, сомнений быть не могло: это доктор Джозеф Амброзиус Джером, о котором Даркур знал только, что он был семейным врачом Макрори и дедушка Макрори его однажды сфотографировал. На фотографии доктор сидел, держа в одной руке скальпель (именно такой, как на картине), а другую положив на человеческий череп.
Наброски. Их были десятки, и у многих нашлись двойники среди «солнечных картин» дедушки. Карлик – это, несомненно, Франсуа Ксавье Бушар, маленький портной из Блэрлогги. Дедушка запечатлел его полностью одетым, но Фрэнсис нарисовал лежащим на столе, совершенно голым и явно мертвым. Может, видел его у бальзамировщика? Среди ранних рисунков обнаженной натуры попадались намеки – лишь абрис из нескольких линий, но весьма красноречивый – на человека, напоминающего huissier с картины. На картине он стоял с кнутом, а дедушка сфотографировал его возле упряжки отличных лошадей. Представительный мужчина, но потрепанный жизнью. На всех рисунках у него в глазах светилась жалость – к мертвым, но также и рыцарственное сострадание ко всему человечеству.
Наброски и фотографии, раскопанные Даркуром в университетской библиотеке, в совокупности с этюдами, по прямому распоряжению Фрэнсиса Корниша отосланными в Национальную галерею, создали полную картину. Две женщины, спорящие над кувшинами с вином, между которыми стоит коленопреклоненный Христос: конечно, это мисс Мэри-Бенедетта Макрори, тетя Фрэнсиса, а ссорится она с дедушкиной кухаркой, Викторией Камерон. О чем же они могли спорить? Поскольку сцепились они над фигурой Христа, возможно, Он и был причиной их несогласия. А кто же святой Иоанн, с пером и чернильницей? Его опознать не удалось, но, может быть, с годами секрет раскроется. Что до выразительного портрета Иуды, вцепившегося в денежный кошель, тут секрета не было: во Фрэнсисовых альбомах дюстерштейнской эпохи хватало изображений этого человека, чтобы опознать в нем Танкреда Сарацини, крестного отца Фрэнсиса в живописи, двусмысленную фигуру, «серого кардинала» в мире искусства сорокалетней давности: гениального реставратора картин, который, может быть, иногда заходил чуть дальше простой реставрации.
Были на картине и другие люди, которые совсем не поддавались опознанию или позволяли только строить догадки. Например, толстый купец с женой: это мог быть Джеральд Винсент О’Горман, известный по своим блэрлоггским делам как хитроумный делец на службе Корниш-треста; женщина, соответственно, Мэри-Тереза Макрори, в начале жизни – истовая католичка, позднее же – сияющий светоч среди торонтовских англикан. Но что за женщина держит астрологическую карту? Ее не оказалось нигде – ни на фотографиях, ни среди набросков. А эти кошмарные дети на заднем плане? Видимо, юные жители Блэрлогги, но со злыми, порочными лицами, особенно ужасными у детей. Они как будто говорили нечто о детстве – такое, что не часто услышишь.
Центральные фигуры картины – разумеется, жених и невеста – не представляли собой никакой загадки и не оставляли места для сомнений. Они напоминали, но никоим образом не имитировали чету Арнольфини на портрете Ван Эйка. Сходство крылось в пристальных взглядах, в серьезности лиц. Невеста, конечно же, Исмэй Глассон. Даркур перевидал ее на сотнях набросков, голую и одетую, и уже знал не хуже любого другого лица в мире ее лицо – не то чтобы красивое, но отраженный на нем напор чувств притягивал сильнее любой красоты. Это – жена Фрэнсиса, мать Малютки Чарли, беглянка, фанатичка; Фрэнсис на картине простирал к ней руку, но не касался ее – она как будто отстранялась, устремив глаза не на мужа, но на красивого молодого человека, нарисованного в облике святого Иоанна.
Мужем был Фрэнсис Корниш. Исповедь в форме автопортрета. Изображений Фрэнсиса сохранилось мало: если не считать этой картины, он никогда не рисовал себя, и никто из современников не счел его достаточно интересным, чтобы сделать хотя бы набросок. Дедушкины фотографии запечатлели хрупкого темноволосого мальчика, уродливо одетого – по моде его детства и юности. Фрэнсис в матроске стоит на огромном стволе поваленного дерева, над группой могучих бородатых лесорубов; Фрэнсис в лучшем воскресном костюмчике сидит у стола, на котором лежат его четки и молитвенник; Фрэнсис щурится от солнца на улицах Блэрлогги. Фрэнсис рядом с красавицей-матерью ежится в неудобном крахмальном воротничке. Несколько групповых фотографий времен Колборна, запечатлевших Фрэнсиса как получателя каких-то наград. Снимок с любительской театральной постановки – похоже, студенческого капустника: Фрэнсис, худой и длинный, торчит в заднем ряду, среди помощников режиссера и оформителей; его едва видно из-за девушек в коротких юбках и мальчиков в блейзерах, которые явно напелись и натанцевались всласть. Но все это ровно ничего не говорило о Фрэнсисе Корнише.
А вот на картине «Брак в Кане» его фигура доминировала; вся остальная композиция была привязана к ней. Ни расположение, ни позу нельзя было бы назвать агрессивными; фигура на картине вовсе не кричала: «Поглядите на меня!» Но пристальный взгляд этого мужчины, одетого в коричневые и черные тона, вновь и вновь притягивал зрителя, как бы того ни интересовали другие персонажи картины. Чаще всего автопортреты впиваются глазами в зрителя. Художник, рисующий себя, обычно глядится в зеркало и потому вынужден хотя бы одним глазом смотреть прямо в глаза смотрящему. Чем больше не по себе художнику, тем пронзительней становится взгляд. Рембрандтов, смеющих рисовать себя как есть, – мало. Фрэнсис на картине смотрел не на жену: его взгляд был направлен за пределы холста. Но он глядел не в лицо зрителю, бросая ему вызов, а куда-то поверх голов. Лицо было серьезное, почти печальное, и по контрасту с другими людьми на картине – уклончивой, слегка надутой невестой, неуемно жаждущим приключений святым Иоанном, важными Рыцарем и Дамой, двумя спорящими женщинами, старым ремесленником (дедушкой Макрори в образе святого Симона Зилота, с плотницкими инструментами в руках) – казалось, что Фрэнсис смотрит из их мира в какой-то другой, свой собственный мир. Даркуру приходилось видеть такой взгляд у старого Фрэнсиса, которого он знал.
Последним – хотя нет, не совсем последним – персонажем картины была женщина, стоящая рядом с новобрачными. У нее одной на всей картине был нимб. Богоматерь? Да, рамки сюжета требовали, чтобы она присутствовала на картине. Но может статься, вернее было бы назвать ее Великой Матерью. Как мать всех и вся, она не обязана была походить ни на кого в отдельности. Ее серьезная красота была всеобъемлющей, а улыбка сияла безмятежностью, взмывающей превыше мирских забот.
Призвана ли эта безмятежная улыбка исцелить боль, явно сквозящую в изображениях жениха и невесты? Жених на картине протягивал кольцо, желая надеть его на безымянный палец левой руки невесты, а та словно отстранялась или, может быть, отдергивала руку. Даркуру, уже знающему многое и совершившему погружение в «солнечные картины» и бесчисленные копии чужих рисунков, наброски и собственные рисунки Фрэнсиса – все, что осталось от истины Фрэнсисовой жизни, – эта необычайная картина казалась аллегорией гибели человека, уничтожения его духа. Неужели норовистая беглянка Исмэй в самом деле так сильно ранила Фрэнсиса? После этой картины он до конца жизни не брался за кисти всерьез.
Неужто я зачахну и угасну
Лишь потому, что женщина прекрасна?
Автор этих строк и стоящей за ними философии легкого отношения к любви был душой крепче Фрэнсиса. Но не все мужчины и не все влюбленные обладают крепостью души. Даркуру казалось: Фрэнсис умер не потому, что Исмэй решила идти за собственной звездой. Что-то внутри Фрэнсиса было смертельно ранено, и смерть, нагнавшая его много лет спустя, одного в захламленной квартире, стала второй по счету; Даркур не мог бы сказать, которая из смертей, первая или вторая, стала в большей степени прекращением бытия.
Даркур охотно признавал, что несведущ в любви. Юношей он не влюблялся – разве лишь поверхностно. Он не знал иных страстей, кроме любви к Марии – как он теперь понимал, безумия, от которого ему посчастливилось излечиться. Но у него был дар, нечастый у людей, умеющих глубоко чувствовать, – способность понимать и радости, и убийственные удары судьбы, постигающие других. Чем дольше он смотрел на большую репродукцию всей картины и на увеличенные фрагменты, иллюстрирующие гениальную и совершенно ошибочную статью в «Аполло», тем больше задумывался, не нанесла ли Мария, питающая под сердцем ребенка Пауэлла, именно такой удар Артуру Корнишу. Если это правда, то Артур держится на удивление хорошо, но он потерял всю свою débonnaireté. Безусловно, Артур – Великодушный Рогоносец. Но он уже не тот кристально четкий, щедрый и безжалостный человек, каким был при первом знакомстве с Даркуром. Если это так – кого винить? Чем больше узнавал Даркур, тем менее был склонен винить или хвалить кого бы то ни было.
А вот самой последней фигуре на картине придется ждать до весны – тогда ее, может быть, получится опознать раз и навсегда.
Это был ангел, летящий над головами супругов и Всеобщей Матери на центральной панели триптиха. Может быть, не совсем ангел, но почему он тогда висит в воздухе без помощи ангельских крыльев? С первого взгляда казалось, что он пускает насмарку всю композицию. Прочие фигуры на картине были человечны, нарисованы с любовью, иногда прекрасны, иногда благородны, иногда самодовольны, иногда – как святой Симон – мудры мудростью превыше мирской. А летающее создание было смешным и страшным. Заостренная головка, почти идиотическое выражение лица, явные признаки больного ума и уродливого тела – все в нем было неуместно. И все же чем больше зритель смотрел на это существо, тем больше казалось, что оно на своем месте и незаменимо для высказывания, которым была эта картина.
Изо рта существа выходил свиток, отчасти похожий на облачко со словами, как в комиксах. Надпись на свитке гласила: «Tu autem servasti bonum vinum usque adhuc». Не очень элегантно звучит, но эти слова сказал распорядитель пира жениху на свадьбе в Кане: «А ты хорошее вино сберег доселе». Первое чудо Христа; загадка, ибо ничто в Евангелиях не намекает, что тайна была известна кому-либо, кроме Христа, Его Матери и нескольких слуг.
Может быть, эта картина тоже предмет великой красоты и загадка? Шутка, очень глубокая и серьезная шутка над будущими зрителями?
Апрель принес ответы, как и надеялся Даркур. Он совершил мучительное путешествие на поезде в Блэрлогги, а там, вооружившись лопатой, метлой и фотоаппаратом, отправился на католическое кладбище и вновь поднялся на мрачный голый холм, чтобы навестить семейный участок Макрори. Там высились три больших, безвкусных памятника – сенатору, его жене и Мэри-Бенедетте Макрори. Но были тут и несколько надгробий поскромнее. Один был даже не надгробием, а просто мемориальным камнем в честь некоего Зейдока Хойла – надпись на камне именовала его верным слугой семьи. И вот оно – в дальнем конце, за большим каменным надгробием: небольшая мраморная плита. Вровень с землей. Даркур счистил с нее остатки снега и льда, наслоения лишайника, и открылась короткая простая надпись: ФРЭНСИС.
Вот оно, значит. Среди набросков детских лет Фрэнсиса попадалось изображение уродливой фигуры, заключенной в кровать – почти клетку. Жалкий урод, из тех, что злые люди называют «безмозглыми», – пустой взгляд, редкие волосы, выражение лица (если это можно так назвать) пробудили бы искру жалости и у людоеда. Эти наброски – торопливые, но очень живые – помечались только буквой «Ф». Кроме одного, на котором рукой мальчика, желающего, но еще не умеющего быть каллиграфом, почерком, явно скопированным с какой-нибудь королевской подписи, значилось: «Фрэнсис Первый».
Фрэнсис Первый? Ну вот, подумал Даркур. Теперь я знаю все, что мне нужно, и, наверно, больше мне и не суждено узнать. Воистину хорошее вино сберегли до последнего.
– Краны должны прийти, – сказал голос Уинтерсена в телефоне. – Они собирались сегодня прибыть.
Какие краны? Водопроводные? Звонок завкафедрой оторвал Даркура от работы над биографией, и ему не сразу удалось переключиться на заботы, волнующие Уинтерсена. Так какие там еще краны? Ах да! Краны. Ведь Даркур сам согласился, чтобы какие-то люди по фамилии Кран приехали из университета на западном побережье США, чтобы сделать что-то непонятное, связанное с постановкой оперы! Но это было уже давно, несколько месяцев назад, и Даркур, дав согласие и четко обозначив, что Фонд Корниша не заплатит этим Кранам ни копейки, выкинул их из головы. Он предпочитал решать проблемы по мере их возникновения. И вот теперь Краны должны были приехать.
– Вы про них, конечно, помните, – сказал завкафедрой.
– Не совсем…
– Они – асессоры из университета Помело, – сказал Уинтерсен. – Мы согласились, что они будут наблюдать за постановкой оперы. Про оперу вы, надеюсь, помните?
О да! Про оперу Даркур помнил. Кто, как не он, трудился не разгибаясь над либретто уже четыре месяца?
– Но за чем они собираются наблюдать? – спросил Даркур.
– За всей постановкой. За всем, что связано с оперой, – от того, как Шнак пишет музыку, до последней детали декораций на сцене. А потом – за реакцией критиков и публики.
– Но зачем?
– Чтобы Эл Кран мог защитить диссертацию. Он учится на кафедре режиссуры в Помело и специализируется по опере. Когда он соберет все нужные материалы, то сделает Regiebuch и представит ее на защите.
– Что сделает?
– Regiebuch. Это по-немецки. Там будут все никому не нужные подробности о постановке оперы.
– С ума сойти! Он похож на фигуру Божественного Всеведения из средневековой пьесы. А доктор Даль-Сут знает? А Пауэлл?
– Наверно, знают. Вы же наш связной. Во всяком случае, я так понял. Разве вы им не сказали?
– По-моему, я не знал. Или не осознавал в полной мере.
– Тогда надо им сообщить как можно скорее. Эл и Мейбл сразу приедут к вам. Они горят энтузиазмом.
– Кто такая Мейбл?
– Затрудняюсь сказать. Она не то чтобы миссис Кран, но они вместе. Ничего страшного. Они не пропадут, у Эла большой грант от Фонда передовых исследований университета Помело. Кафедры музыковедения разных университетов часто оказывают друг другу такие взаимные услуги. Все будет хорошо.
Как легкомысленно Уинтерсен относится к подобным делам! Без сомнения, в этом секрет пребывания на посту завкафедрой. Часа через два после его звонка Даркур смотрел на Эла и Мейбл Кран, сидящих у него в кабинете, и думал, что хорошо, похоже, не будет.
Нельзя сказать, что Краны источали угрозу. Отнюдь. У них был выжидающий взгляд, хорошо известный Даркуру и свойственный определенному типу студентов. Они хотели, чтобы сделалось нечто, и ждали от Даркура, чтобы он это организовал. Им было лет по двадцать пять, но они сохраняли незрелый, студенческий вид. Похоже, они путешествовали налегке и без особых церемоний. Стояла еще прохладная канадская весна, но Эл Кран оделся как будто с расчетом на жару. На нем были брюки чино, очень мятый пиджак из хлопка в блестящую полосочку и грязная рубашка. Нагрудный карман пиджака отвис под тяжестью нескольких шариковых ручек. Сандалиям, надетым на босу ногу, осталось, похоже, недолго. Впалые щеки покрывала темная двух-трехдневная щетина. Что же до Мейбл, то при взгляде на нее первым делом бросалась в глаза ее чудовищная беременность. Нерожденный ребенок уже словно сидел у нее на коленях. Как и Эл, Мейбл оделась с расчетом на лето в южной Калифорнии, и с обувью у нее тоже были явные проблемы. Оба улыбались по-собачьи – словно надеясь, что их погладят.
Но Эл знал, чего хочет. Он хотел провести несколько дней с Хюльдой Шнакенбург, чтобы разобрать с ней все ноты оперы и исследовать все материалы Гофмана, которые он называл «документация». После этого он хотел провести несколько дней с доктором Даль-Сут – Эл сказал, что ее присутствие «просто шикарно». Сама возможность поговорить с доктором чрезвычайно обогатит его опыт участия в проекте. Еще Элу нужен был доступ к ксероксу, чтобы снять копии со всего – с каждого дюйма бумаг Гофмана, с каждого черновика Шнак, с каждой страницы законченной партитуры. Он хотел проработать либретто с тем, кто его писал, и сравнить со всеми доступными материалами Планше, на которые опирался (или не опирался) либреттист. Он хотел поговорить с режиссером, оформителем, осветителем и артистами. Он хотел получить копии всех декораций и всех отвергнутых эскизов декораций. Он хотел сфотографировать сцену, на которой будет ставиться опера, и обмерить ее со всех сторон.
– Это для начала, – объяснил он. – Потом, конечно, я буду сидеть на всех репетициях и музыкальной подготовке. И мне нужно будет получить резюме всех участников. Но сейчас мы хотели бы узнать, где мы будем жить.
– Понятия не имею, – сказал Даркур. – Поговорите с Уинтерсеном, это заведующий кафедрой. В городе полно гостиниц.
– Боюсь, гостиница нам не по карману, – сказал Эл. – Нам приходится следить за деньгами.
– Насколько я понял Уинтерсена, у вас большой грант от Помело.
– Большой для одного, – объяснил Эл. – Едва-едва для двоих. Точнее даже, для троих. Сами видите, что с Мейбл.
– О Эл, ты думаешь, кто-то что-то напутал? – воскликнула Мейбл.
Даркур встревожился, поняв, что она из породы плакс.
– Не беспокойся, Лапуля, – утешил ее Эл. – Я уверен, что профессор все устроил.
«Разбежался», – подумал Даркур. Когда-то – до того, как Даркур осознал себя Дураком – он ринулся бы в бой и принял на себя полную ответственность за этих младенцев, затерявшихся в лесу. Но Дураку приходилось нести иную ношу. Так что он назвал Кранам имя секретарши Уинтерсена и телефон доктора Даль-Сут и благодаря хорошо развитой профессорской силе духа – духовному эквиваленту китайского цигуна – приподнял их со стульев и удалил из своего кабинета.
Они ушли, обильно благодаря и уверяя, что с нетерпением ждут новой встречи. По их словам, само знакомство с ним было просто потрясающим.
Даркур не знал, как рассказать Артуру и Марии об открытии, теперь уже несомненном, подлинной сути «Брака в Кане». Да, Фонд Корниша никоим образом не финансировал написание биографии Фрэнсиса Корниша, но дружба с Артуром и Марией, а также простая порядочность по отношению к семье, с которой Даркур был тесно связан, требовали, чтобы он сообщил им о находке раньше, чем княгине Амалии и князю Максу. Картина принадлежит княгине и князю, а кто знает, как они отреагируют на новости о своем сокровище? Сочтут Даркура гениальным детективом от искусства или решат, что он чересчур бесцеремонно развенчал фальшивку? А если картина – фальшивка, ее владельцы понесут денежные потери? Все это тяготило Даркура, но хуже того – Корниши были чрезвычайно щепетильны во всем, что хоть как-то касалось незапятнанной репутации их финансовой империи, и могли повести себя непредсказуемо. Так что Даркур тянул время, расставлял точки над «i» в бумагах и надеялся, что благоприятный момент представится сам.
Благоприятный момент настал внезапно, и решение пришло, откуда его не ждали. Уолли Кроттеля поймали на сбыте марихуаны школьникам. Он бойко торговал косяками во дворе школы имени губернатора Симко, и кое-кто из школьников с характерной для некоторых детей смесью невинности и глупости направлялся домой, гордо попыхивая. Но полицейские не успели заковать Уолли в наручники, он рванулся к свободе – и попал под машину. Он сильно пострадал и теперь лежал в Центральной больнице. У дверей палаты дежурил полицейский, и Уолли ничего не оставалось делать, как лежать и читать книгу – «Миддлмарч», как мистер Карвер сообщил Даркуру. Весьма неожиданный выбор. Это мистер Карвер сообщил полиции о побочном заработке Уолли и откровенно радовался постигшей Уолли каре.
– Надо сказать, что у него все было на мази, – рассказывал мистер Карвер. – Он растил травку в углу автостоянки за зданием меблированных комнат, где жил сам. Маленький клочок, но на пару косяков много травки и не надо, к тому же Уолли щедро добавлял мяту – и чтобы вышло побольше, и чтобы запах детям нравился. У него неплохо шли дела – ну, для его масштабов. Не знаю, где уж детишки брали деньги, чтоб ему заплатить, но в том районе много небедных семей, и еще, я думаю, кое-кто из детей перепродавал его товар в розницу своим одноклассникам, разбодяживая сушеной травой и бог знает чем еще. Вот ведь засранцы! Подумать только: дети-пушеры! Но мы живем в очень странном мире, профессор.
– Да уж. А вы-то как узнали про Уолли?
– В том доме, где у мистера и миссис Корниш пентхауз, в подвале, живет один тип – я уже много лет его знаю. Он выглядит почти как бомж, но на самом деле вовсе не бомж. По-моему, у него был зуб на Уолли – тот все крутился вокруг их подвальной квартиры, пытался выяснить, как это так получилось, что мой знакомый и его сестра там живут. А она – экстрасенс, по временам помогает полиции, когда надо. Да-да, мы в полиции не брезгуем подсказками от экстрасенсов, иногда они очень полезны. В нашем деле никакой информацией нельзя пренебрегать.
– Как вы думаете, Уолли тяжко придется на суде?
– Этот жулик Гуилт, конечно, трудится вовсю. Он собирается заявить, что Уолли происходит из неблагополучной семьи и все такое. Сделает все возможное, чтобы продержать Уолли в больнице, пока не подвернется судья подобрее. Только черта с два! Когда речь идет о продаже наркотиков детям, добрых судей не бывает. Уолли всласть наотдыхается за счет королевы.
– А конкретнее?
– Ну, в законе сказано, что за сбыт можно получить пожизненное. Пожизненного, конечно, не дадут, но могут дать много. Будем оптимистами. Допустим, Уолли выйдет из больницы хромой, или с дыркой в голове, или еще с чем-нибудь таким же зрелищным. Тогда, может быть, судья его пожалеет. Конечно, его все равно посадят, но, если он будет хорошим мальчиком, настучит на пару-тройку своих дружков, хорошенько подлижется к тюремному начальству и капеллану, лет через семь он, может быть, снова окажется на улице. Но ни минутой раньше. Я бы надеялся на девять-десять. Сбыт наркотиков детям – на это очень, очень косо смотрят. Как говорят китайцы, Уолли потерял лицо. Ваша знакомая с книгой, про которую он тогда ныл, может о нем забыть. Кстати, как поживает эта приятная дама?
– Она ждет ребенка.
– Прекрасно! Передайте ей мои наилучшие пожелания.
В тот же вечер Даркур поспешил к Корнишам, думая, что это сообщение подготовит благоприятную почву для настоящей новости. Но его ждал неприятный сюрприз: Пауэлл прибыл раньше его и уже устроился как дома. При нем Даркур никак не мог обсуждать историю «Брака в Кане». Но он рассказал Артуру и Марии о судьбе Уолли и прогнозе Карвера.
– Бедный Уолли, – сказала Мария.
Артур был потрясен:
– Бедный!.. Мария, ты что, не понимаешь? Это полностью решает вопрос с книгой! Уолли теперь ничего не добьется в суде.
– Разве суды не должны судить нелицеприятно, если кто-то пал жертвой несправедливости?
– Они, конечно, должны, но они этого не делают. Отныне об Уолли можно забыть.
– Вы, мужчины, удивительно жестокосердные существа. Неужели для тебя главное – чтобы вышло по-твоему, даже ценой страданий ближнего?
– Я ни в коей мере не возражаю, чтобы выходило по-твоему, ценой страданий любого ближнего. Кроме меня, конечно, – ответил Артур.
– Уолли страдает по собственной глупости, – вмешался Даркур. – Пытался сбежать от полицейских при аресте! О эти непрофессионалы! Совершенно очевидно, что преступник из него никакой.
– А ты бы на его месте не попытался сбежать?
– Если бы я околачивался по школьным дворам, толкая травку детям? Я бы думал, что делаю. Будь я преступником, я бы старался использовать мозги, которые дал мне Бог.
– Ну ладно. Уолли – паршивая овца. И притом глупая. Но разве пристало тебе, христианскому священнику, насмехаться и превозноситься? Где твое сострадание?
– Мария, прекрати изображать Всеобщую Матерь и источать сострадание, как сломанная труба – воду. Ты шутишь. На самом деле ты радуешься не меньше нашего.
– Я действительно вскоре стану матерью и считаю, что сострадание мне пристало. Я знаю свою роль.
Мария улыбнулась деланой улыбкой Мадонны.
– Отлично! Тогда я тоже буду играть свою роль. Артур, звони своему адвокату, пускай он защищает Уолли. А я пока свяжусь с газетными сестрами-плакальщицами, пускай прольют пару слез о горькой участи Уолли. Герант, ты подай от его имени жалобу на нарушение Хартии прав и свобод. Уолли работал в этом здании, а следовательно, был наемным работником Корниш-треста, главой коего является Артур. Следовательно, Артур должен броситься на помощь жертве нашей социальной системы. Мария, готовься выступить в суде – беременная, под вуалью. Расскажешь, каким милым всегда был Уолли и как он страдал комплексом анонимности оттого, что Уистлкрафт отказался дать ему свою фамилию. Уолли, конечно, все равно посадят, но зато он доплывет в тюрьму, а потом выплывет оттуда на волне наших слез. Конечно, мы никому не скажем, как Уолли пытался растрясти вас на миллиончик. Ну-ка, давайте за дело. Наверняка у вас во дворце не один телефон.
– О, я вовсе не предлагала что-либо делать, – запротестовала Мария. – Я только хотела, чтобы мы говорили о нем с бо́льшим состраданием.
– Сим-бах, ты не понимаешь современной концепции сострадания. Это пассивная добродетель. Я вот понимаю, что хочет сказать Мария: давайте все пожалеем Уолли и, может, пошлем ему в кутузку апельсинов. А если кто и должен жестоко обращаться с преступниками, это все ужасные полицейские и бяки-судьи. За то мы им и платим. Чтобы нам жилось уютненько. Мы раздавим Уолли, как червя, но нам не обязательно пылать к нему гневом и мщением – у нас есть слуги, которые берут это на себя.
– Вот новая грань философии кота Мурра, – заметил Даркур. – Спасибо, Герант-бах, что просветил меня.
– После того как родится ребенок, я хочу написать целый том про кота Мурра, – сказала Мария. – Гофман, можно сказать, и не начал с ним разбираться. Кот Мурр на самом деле – величайший социальный философ нашего времени.
Лучшего Даркур и желать не мог. Это была почти прежняя Мария, вдохновляемая Франсуа Рабле; Мария, чей дух, просвещенный животворящим юмором, стремился к высотам научного познания. Даркуру показалось, что и Артур выглядит чуть лучше. Неужели на семейство Корнишей снизошло некое спокойствие? Однако Пауэлл по-прежнему был тут и, кажется, устроился надолго.
– Мне скоро уходить, – сказал он, – но пока что дайте насладиться мирным покоем вашего дома. Это единственное место, где до меня не доберется ужасный Эл Кран.
– От него и тут не укрыться, – заметил Артур. – Вчера ночью Эл и Лапуля явились сюда, и он допрашивал меня два часа. И каждый раз тратил пять минут, чтобы сформулировать очередной вопрос. Выражаясь современным языком, Элу не хватает вербальных навыков; а по-простому, он косноязычен. Он принес магнитофон, так что все его «э-э-э» и «мм» навеки останутся в анналах истории. Он хотел знать, какова была моя «мотивация», когда я решил поддержать оперу средствами фонда. Он не понимает, что люди совершают поступки по совокупности причин; ему нужна одна большая, толстая мотивация. Он говорит, что это будет значительная, оплодотворяющая нить в сложном разнообразии артистического вдохновения. Он хочет выявить все нити, сплетающиеся в сложный гобелен, который есть искусство, – это я его слова цитирую, как вы поняли, – но некоторые нити, очевидно, являются более оплодотворяющими, чем другие, а моя нить просто невероятно оплодотворяющая. Она может оказаться основой – или даже утком – всего гобелена. Я думал, упаду в обморок со скуки, но мне все-таки удалось его выпроводить.
– Артур не один страдал, – вмешалась Мария. – Все время, пока Эл мучил его, Лапуля изводила меня – я думала, с ума сойду, пока она сначала благодарила меня за прием в нашем Гостеприимном Доме, а потом завела шарманку о том, что она назвала Нашим с Вами Положением. При беременности может тошнить по разным причинам, но, кажется, Лапуля ни одной не пропустила.
– О, Лапуля от тебя в восторге, она сама мне сказала, – заверил Даркур. – Конечно, потому, что ты тоже ждешь ребенка. Ты и она, глубоко беременные, – это, как она выразилась, «объективные корреляты» трудов по рождению нашей оперы. И твой ребенок, и ее ребенок, и наша опера должны появиться на свет примерно в одно и то же время.
– Избавь меня от научных прозрений Лапули, – попросила Мария. – Она ничей не объективный коррелят, и она мне противна – людям всегда противны пародии на них самих. Она ждет, что я распахну ей объятия как товарке по тягости, но, если она обрушит на меня еще хоть чуть-чуть сестринской любви, у меня будет выкидыш. Она непременно истолкует это как дурное предзнаменование для нашей оперы, так что, боюсь, будет недовольна. Но я больше не пущу ее и на порог своего Гостеприимного Дома.
– В Гостеприимном Доме Ниллы их не особенно любезно приняли, – сказал Пауэлл. – Нилла не знает, что такое асессор, а я не могу ей объяснить. Я всегда думал, что это означает должностное лицо, облеченное судебной властью. Сим-бах, что в точности значит асессор?
– Это нечто новое в научном мире. Человек, который наблюдает за тем, как что-то делают, и составляет чрезвычайно подробный отчет; он как бы испытывает все те же чувства, что и творцы, но при этом ничего не творит. Нечто вроде лицензированного соглядатая.
– Но кто выдает ему лицензию? – спросил Артур.
– В этом случае, видимо, Уинтерсен. Он говорит, что наблюдение за созданием оперы неизмеримо обогатит Эла, а если Эл превратит свою диссертацию в книгу, это увековечит чрезвычайно интересный и глубоко оплодотворяющий опыт.
– Нилла недовольна, – заметил Пауэлл. – Она знает только одно значение слова «оплодотворяющий» и считает, что Эл несет похабщину в стиле, типичном для мужских шовинистов. Она решительно заявила ему, что в их со Шнак работе нет и не будет ничего оплодотворяющего, а когда он начал спорить, обошлась с ним весьма резко. Сказала, что у нее нет времени на ерунду. Лапуля разразилась слезами, а Эл сказал, что прекрасно понимает всю меркуриальность артистического темперамента, но акт творения является оплодотворяющим, а его задача – понять природу этого акта в силу своих возможностей. Кажется, он считает, что его возможности весьма широки. Надеюсь только, что он не сыграет роль презерватива в нашем оплодотворяющем акте.
– Не беспокойся, – сказал Артур.
– Я и не беспокоюсь. Нилла и Шнак работали как лошади. На самом деле я не удивлюсь, если Уинтерсен пригласил этих соглядатаев, чтобы они измерили всю энергию, затраченную участниками проекта. А кстати, он-то сюда каким боком?
– Он завкафедрой музыковедения, – объяснил Даркур. – Думаю, он видит себя крупным оплодотворителем культурных проектов. А вы знаете, что Эл и Лапуля ходили к Пенни Рейвен?
– Как к соавтору либретто?
– Соавтор она, как же! Если соглядатаи хотят узнать про нашу работу, они ко мне должны обращаться. Но Пенни – закаленный профессорский кадр. Она навешала Кранам высокоученой лапши на уши. Потом позвонила мне и так хохотала, что едва могла говорить. Цитировала «Охоту на Снарка», как всегда.
– Опять этот «Снарк», – заметил Артур. – Надо будет все-таки его прочитать. Что она сказала?
– Эта поэма – просто удивительный источник цитат.
И со свечкой искали они, и с умом,
С упованьем и крепкой дубиной,
Понижением акций грозили притом
И пленяли улыбкой невинной.
– Невинные улыбки – это по части Лапули, – сказала Мария. – Интересно, смогу ли я удержаться и не убить ее каким-нибудь хитроумным способом. Какие есть способы убить и не попасться?
– А при чем тут вообще Лапуля? – спросил Артур. – Они что, вместе занимаются этим асессорством?
– Ответ знает Холлиер, – сказал Даркур. – Они и к нему ходили, но ничего не добились. Он, однако, исследовал их весьма тщательно. Он говорит, что, по его мнению, Лапуля – в антропологическо-психологическо-исторических терминах – представляет собой Внешний Образ Души Эла.
– Какая ужасная мысль, – заметила Мария. – Представьте, каково смотреть в слезливые глаза Лапули и говорить себе: «Боже, это – лучшая часть моего „я“!» Лапуля говорит, что Эл не хочет без нее делать ничего важного. Не помню, говорила ли она, что она – его муза. Но с нее станется.
– Лучше бы я не знал «Охоту на Снарка», – пожаловался Пауэлл. – Я по уши увяз в постановке оперы, а у меня все время крутится в голове:
Все же править пришлось в основном на авось.
Бедный Кормчий промолвил уныло:
«Коль подул ветерок прямиком на восток,
Мы, поди, не на запад поплыли!»
– Герант, ты, случайно, не намерен поднять лапки? – спросил Артур.
– Нет, не намерен. Не больше обычного для этой стадии любой крупной постановки. Но я просыпаюсь ночью в холодном поту и вижу себя в образе Кормчего. Понимаете, у нас все готово. Партитура, певцы, декорации – все. И наконец я должен приступить к тому, что Эл называет оплодотворяющей частью. Если будет на то милость Господня, мне хватит сил для этого оплодотворения. А теперь я с величайшей неохотой должен покинуть вашу уютную норку и вернуться за свой рабочий стол. Мне еще надо утрясти миллион деталей.
Он неловко поднялся со стула. «Он все еще хромает, – подумал Даркур. – Это идет к его байронической личности. Он даже скользящую походку выработал, чтобы скрыть хромоту, – совсем как Байрон. Интересно, он сознательно ему подражает или просто по-другому не может?»
Когда Пауэлл очистил поле боя, настало время выложить новости о «Браке в Кане». Даркур старался рассказывать как можно убедительней: он хотел открыть своим друзьям новый мир, а не испугать их внезапным взрывом. Он впервые рассказал им, как ездил к княгине Амалии с целью убедиться, что ее рисунок старого мастера – на самом деле ее собственный портрет в девичестве, сделанный человеком, в которого она была по-детски влюблена. Даркур решил не упоминать о том, что обокрал университетскую библиотеку и даже Национальную галерею: он уже успел убедить себя, что это были вовсе не кражи, но дорожные приключения Дурака, ведомого интуицией и управляемого моралью, которая не всем придется по вкусу. Если все выйдет так, как он задумал, то его поступки получат оправдание, ну а если не повезет, то он окажется в тюрьме. Он деликатно, но решительно поведал о своем изумлении в гостиной княгини, где увидел, среди вполне убедительных работ старых мастеров, также вполне убедительный «Брак в Кане» и был потрясен, узнав на картине лица с «солнечных картин» дедушки Макрори и из старых, позабытых альбомов Фрэнсиса. Он настойчиво повторил, что сомнений нет: Алхимический Мастер – это Фрэнсис и великий шедевр был написан не более пятидесяти лет назад.
Артур и Мария слушали почти в полном молчании, только Артур время от времени присвистывал. Пора было переходить к главному.
– Вы понимаете, что это значит для моей книги. Это – ее оправдание. Кульминация. У нас есть доказательства, что Фрэнсис – великий художник. Работавший в манере далекого прошлого, но тем не менее великий.
– Но работавший в манере далекого прошлого, – сказал Артур. – Может, он и великий художник, но это значит, что он – автор фальшивки.
– Вовсе нет! У нас нет ни грамма доказательств, что Фрэнсис собирался кого бы то ни было обмануть. Он не выставлял эту картину на продажу. Если бы не война, он бы, несомненно, забрал ее с собой, покидая Дюстерштейн, и меня никто не убедит, что он собирался продать ее как картину шестнадцатого века. Княгиня об этом знает. Картина лежала в чулане в замке, а когда замок был захвачен во время оккупации Германии, пропала вместе с уймой других картин. После войны комиссия, которая занималась возвращением пропавших произведений искусства, вернула ее в Дюстерштейн. Фрэнсис был членом этой комиссии. Тут может быть что-то нечисто, но мы не знаем подробностей. И до сих пор картина хранится в семье, то есть у княгини Амалии.
– Это не отвечает на мой вопрос, – заметил Артур. – Почему он писал в манере шестнадцатого века? И еще, посмотри на эту статью в «Аполло», с объяснениями. Если Фрэнсис никого не хотел обмануть, зачем он написал картину именно так?
– Тут мы подходим к моменту, судьбоносному для моей книги, – сказал Даркур. – Ты почти не помнишь Фрэнсиса. А я его очень хорошо помню. Я не встречал человека, сильнее обращенного внутрь себя. Он прокручивал мысль в голове, пока не приходил к заключению. Эта картина – самое важное из его заключений. Она показывает то, что он считал самым важным в своей жизни, – влияния, супротивные течения, в общем – гобелен, как сказал бы Эл Кран, будь у него шанс. Написав эту картину, Фрэнсис построил свою душу – так же верно, как какой-нибудь медитирующий отшельник или монах-затворник. То, что вы видите на картине, – это весь Фрэнсис, во всей полноте, как он сам себя видел.
– Да, но зачем подражать стилю шестнадцатого века?
– Потому что это последний период, когда художник мог сделать то, что хотел сделать Фрэнсис. Вы знаете хоть одну картину, написанную после эпохи Возрождения, которая открывала бы все, что автор о себе знает? Есть, конечно, великие автопортреты. Но даже Рембрандт, рисуя себя в старости, мог показать только, что сделала с ним жизнь, но не то, как она это сделала. В эпоху Возрождения живопись изменилась – отбросила все аллегорическое, метафизическое, весь язык символов. Вы, наверно, не знаете, что Фрэнсис был знатоком иконографии – это метод, позволяющий понять, что хотел сказать художник, а не только увидеть то, что видно всякому. В «Браке в Кане» Фрэнсис хотел поведать собственную истину, и как можно яснее. Причем не кому-либо другому, а самому себе. Эта картина – исповедь, подведение итогов, обращенное к себе самому. Она – шедевр в нескольких смыслах сразу.
– А кто этот странный ангел? – спросила Мария. – Ты всех персонажей опознал, а его пропустил. По-моему, ясно, что он чрезвычайно важен.
– Я практически уверен, что это старший брат Фрэнсиса. Из набросков, изображающих его, подписан только один, и подпись гласит: «Фрэнсис Первый». Можно только догадываться, что он оказал огромное влияние на всю жизнь Фрэнсиса Второго.
– Как это? Он выглядит идиотом, – заметил Артур.
– По-видимому, он и был идиотом. Ты не знал своего дядю. Он был глубоко сострадателен. О да, его считали мизантропом, и он терпеть не мог глупцов, а порой казалось, что он вообще людей не переносит. Но я его знал – он был невероятно добрым человеком. Надо сказать, что сплошь и рядом, говоря «добрый человек», имеют в виду «слюнявый сентиментальный дурак». Фрэнсис же, как никто, сознавал глубочайшую трагедию хрупкости человеческой жизни. И я совершенно уверен, что причиной тому именно присутствие в его жизни этого уродливого существа, пародии на самого Фрэнсиса. В юности он был романтиком – посмотрите, как он изображал девушку, свою будущую жену, что нанесла ему такую рану. Посмотрите на карлика: Фрэнсис знал этого беднягу и живым, и мертвым и сделал что мог, чтобы своей кистью уравновесить весы Судьбы. Все портреты на картине – это суждения о людях, которых знал Фрэнсис, причем суждения человека, которого грубым пинком вышвырнули из юношеского романтизма в глубоко сострадательный реализм. Артур, я тебя умоляю, не спрашивай меня больше, почему он нарисовал это резюме своей жизни в стиле ушедшей эпохи. Старые мастера были глубоко верующими людьми, и это – картина глубоко верующего человека.
– Мне никогда и словом не намекали, что дядя Фрэнк был верующим.
– Это слово в нашу суетливую эпоху обрело совсем другой смысл, – пояснил Даркур. – Но постольку, поскольку оно означает поиски знания, желание жить не на поверхности, жажду осознавать реальность, которая кроется в глубине, – я даю тебе слово, Фрэнсис был истинно верующим.
– Дядя Фрэнк – великий художник! – произнес Артур. – В голове не укладывается.
– Но это же замечательно! – воскликнула Мария. – Гений в нашей семье! Артур, разве ты не рад?
– У нас в семье было немало способных людей, но их гений – во всяком случае, талант – проявлялся в финансах. И если кто-нибудь скажет, что финансовый гений – это лишь низкая хитрость и жадность, не верь. Это – интуиция, подлинный дар. Но гений такого рода, как дядя Фрэнк… для семьи финансистов это настоящий скелет в шкафу.
– Судя по всему, скелету в шкафу не нравится, – заметил Даркур. – Фрэнсис Корниш громко требует, чтобы его выпустили.
– Тебе еще придется говорить с этими людьми в Нью-Йорке. Как они отнесутся к твоему открытию? Драгоценный шедевр старинной живописи, единственный известный труд Алхимического Мастера, вдруг оказался фальшивкой.
– Артур, это не фальшивка, – вмешалась Мария. – Симон только что объяснил нам, что такое эта картина, и она ни в коем случае не фальшивка. Это – поразительная личная исповедь в форме картины.
– Артур в чем-то прав, – заметил Даркур. – К князю и княгине нужно подходить очень осторожно. Я не могу вдруг свалиться им на голову и заявить: «Слушайте, у меня для вас новость». Они должны сами захотеть, чтобы я приехал. Они должны захотеть узнать то, что я им расскажу. Разница как между «Джек приехал!» и «Джек приехал…».
– Снова народная мудрость обитателей Онтарио? – спросила Мария.
– Да, и притом очень мудрая, если вдуматься. Я не могу просто вывалить на них свое открытие и на том остановиться. Я должен намекнуть, к чему может привести это открытие.
– И к чему же?
– Ну, во всяком случае, не к тому, чтобы объявить картину ничего не стоящей и лишить ее права называться произведением искусства. Я должен показать им новый путь.
– Симон, я тебя знаю. Я по глазам вижу – у тебя что-то припрятано в рукаве. У тебя есть план. Ну же, расскажи.
– Нет, я бы не сказал, что это план. Так, неоформленная идея. Настолько дурацкая, что мне даже неудобно о ней говорить.
– Ты скромничаешь, чтобы спрятать подлинно даркуровскую хитрость. Рассказывай.
И Даркур – робко, но не безыскусно, ибо он репетировал эту речь несколько дней, – рассказал.
Воцарилось долгое молчание. Чуть погодя Мария принесла напитки: для мужчин – виски, а для себя – стакан с жидкостью, напоминающей молоко, но насыщенного золотого цвета. Они молча потягивали напитки. Наконец заговорил Артур:
– Очень изобретательно, только я не доверяю изобретательности. Чересчур хитро.
– Не просто хитро, а гораздо лучше, – ответил Даркур.
– Слишком много неосязаемых факторов. Неконтролируемых величин. К сожалению, я не могу на это пойти.
– Я не готов принять это за окончательный ответ. Подумай. Забудь, а потом вспомни и еще подумай. Мария, что ты скажешь?
– Это очень коварный план.
– Пожалуйста, не говори так! «Коварный» – нехорошее слово.
– Я не в обидном смысле. Но согласись, ты собираешься навешать лапшу на уши простакам.
– Лапшу на уши простакам? Это что, тоже из Рабле? – поинтересовался Артур.
– Садись, пять, – ответила Мария. – Это выражение – раблезианское по духу, хотя я не знаю, как он выразился бы в точности. Наверно, avalleur de frimarts или что-то вроде этого. В общем, попытка обмануть доверчивых людей. Мне нужны раблезианские словечки – должна же я как-то противостоять Симону с его потоком народной мудрости про Джека и свиней.
– Ты что, действительно думаешь, что князь и княгиня – доверчивые простаки? Да ты с ума сошла!
– Но ты же считаешь нас с Артуром доверчивыми простаками.
– А разве нет? Что же вы тогда связались с этой оперой?
– Это тут ни при чем.
– А я думаю, очень даже при чем. Что она вам дала?
– Мы пока не знаем, – ответил Артур. – Подождем – увидим.
– Но пока вы ждете, ты обдумаешь мой план?
– Ну, раз ты нас в него посвятил, что нам остается делать?
– Отлично, больше я ничего не прошу. Но мне надо поговорить с князем и княгиней. Ведь это их картину я собираюсь развенчать. Ну, с определенной точки зрения развенчать.
– Слушай, Симон, а ты не можешь спустить все дело на тормозах?
– Нет, не могу и не хочу. Это не просто сердцевина моей книги. Это истина, а истина всегда рано или поздно выходит на свет. Скелет решительно барабанит по двери шкафа изнутри. Либо ты его выпустишь моим способом, либо, и даже не сомневайся, кто-нибудь разломает шкаф и все равно его выпустит. Не забудь о набросках, которые Фрэнсис завещал Национальной галерее.
– Но ведь тогда это нас не коснется? Мы же не владельцы картины.
– Да, но к тому времени выйдет моя книга. Если я умолчу о «Браке в Кане», книга окажется глупой и бесполезной. Почему я должен на это идти ради твоих котомурровских убеждений?
– Ты прямо помешался на своей дурацкой книге.
– Моя дурацкая книга будет стоять на полках, когда мы все уже давно обратимся в прах. Я хочу оставить после себя лучшее, на что я способен. И я хочу, чтобы ты, Артур, как мой друг, задумался об этом. Потому что книгу я напишу, и напишу ее так, как считаю нужным, а ты делай что хочешь. Если это убьет нашу дружбу, значит такую цену мне придется заплатить за создание книги, вот и все.
– Симон, не ораторствуй. Мы с Марией высоко ценим твою дружбу, но, если надо будет, обойдемся и без нее.
– Ну-ка, прекратите! – вмешалась Мария. – Почему вы, мужчины, не можете просто не согласиться друг с другом, без трагических поз? И трагических разрывов. Артур, я тебя предупреждаю: если ты поссоришься с Симоном, я уйду к нему и буду жить с ним во грехе. Так что хватит! Симон, выпей еще.
– Нет, спасибо. Мне уже надо идти. Но скажи, что ты такое пьешь? Выглядит восхитительно.
– Оно и на вкус восхитительно. Это молоко с хорошей добавкой рома. Мне доктор посоветовал пить его перед сном. Я плохо спала, а он говорит, это лучше, чем снотворное, хотя дамы в моем положении от него и толстеют.
– Восхитительно! Может, ты нальешь мне полстакана такого? Я ведь тоже беременен – своей книгой, и тоже нуждаюсь в маленьких радостях для подкрепления сил.
– Артур, сделай ему молока. Или это ниже твоего достоинства – поухаживать за бедным Симоном в его деликатном положении? Я пила это вчера вечером, когда пришли Эл с Лапулей, и Лапуля была шокирована.
– Молоком с ромом? Спасибо, Артур. Что именно ее шокировало?
– Она долго и несвязно рассказывала мне об алкогольном синдроме плода: если мать пьет во время беременности, у нее может родиться урод, анацефал, умственно отсталый ребенок. Я об этом кое-что знаю: чтобы такое случилось, надо выпить очень много. Но Лапуля – фанатик. И еще она, бедная, страдает от беременности по полной программе. Я выслушала подробный отчет о том, как ее мучают газики, не желая выйти ни с одного конца. И как она совершенно ничего не может сделать с волосами – даже голову помыть не может, судя по ее виду; и еще ей приходится каждые полчаса бегать в то, что она деликатно именует дворцом пись-пись, потому что в ее мочевой пузырь теперь ничего не помещается. Мать-природа, гадкая старуха, взимает с нее полную цену за ребенка Эла. Надеюсь хотя бы, что ребеночек выйдет хороший.
– А она не сказала, почему они не поженились, раз так друг друга любят?
– А как же. У нее для всего найдется штамп. Они считают, что их союз и так свят и несколько слов, которые над ними пробормочет какой-нибудь священник, ничего не изменят.
– Почему это, если послушать людей, священники вечно бормочут? Я очень многих венчал и при этом произносил слова отчетливо. Я не позволяю себе бормотать.
– Ты не уважаешь штампы. Как тебе не стыдно! Ты просто обязан бормотать при отправлении своих презренных, отсталых обрядов.
– Ясно. Я запомню. Кстати, а на ваших крестинах я буду бормотать? Я с удовольствием.
– Конечно, милый Симон. Обязательно побормочешь.
– А вы уже выбрали имена? Это лучше делать заранее.
– Мы с Артуром еще ничего не решили, но Герант все время предлагает какие-то валлийские имена. Они прямо лопаются от древней рыцарственности и красноречия бардов, но весьма трудны для неповоротливых канадских языков.
Даркур допил молоко с ромом и собрался уходить. Мария попрощалась с ним нежно, Артур – дружески, но сдержанно. В целом Даркур счел, что ему удалось выполнить намеченное.
По дороге домой он думал об уродах, анацефалах и умственно отсталых детях. Таков был Фрэнсис Первый. Но была ли его мать алкоголичкой? Пока что Даркур не нашел тому свидетельств. Впрочем, исследователь-биограф вынужден свыкнуться с мыслью, что каких-то вещей он так никогда и не узнает.
– Да… похоже, что Le Beau Ténébreux был еще более темной лошадкой, чем мы подозревали, – произнесла княгиня Амалия.
– Честное слово, я потрясен! Потрясен! – сказал князь Макс, который любил преувеличенные речевые эффекты. – Я хорошо помню Корниша. Располагающий к себе, но сдержанный; мало говорил, но прекрасно умел слушать; красавец, но будто не сознавал своей красоты. Я считал, Сарацини повезло с таким талантливым ассистентом; портрет карлика Фуггеров был просто шедевром. Жаль, что у нас его больше нет. И в самом деле, карлик Фуггеров был очень похож на карлика в «Браке в Кане».
– Я помню, тот забавный тип Эйлвин Росс именно это сказал, когда Комиссия по искусству при антигитлеровской коалиции рассматривала обе картины. Росс был отнюдь не дурак, хотя и кончил жизнь по-дурацки.
Это сказал Аддисон Трешер. «Именно за ним я должен наблюдать, его должен убедить», – подумал Даркур. Князь и княгиня Амалия знали много всего о картинах и очень много – о бизнесе, но этот человек знает мир искусства, и его «да» или «нет» будет решающим. До этого дня он даже словом не обмолвился, что видел картину «Брак в Кане» еще в Европе. «Даркур, будь предельно осторожен».
– Вы хорошо знали Фрэнсиса Корниша? – спросил он.
– Неплохо. То есть я познакомился с ним в Гааге, когда он вынес то поразительное заключение о неподлинности Ван Эйка. Он из тех, кто не раскрывает своих карт до последнего. Но мне выпало несколько случаев поболтать с ним позже, в Мюнхене, когда там заседала Комиссия по искусству. Тогда он открыл мне кое-что, и это откровение согласуется с вашим неожиданным истолкованием картины, которой мы все любовались столько лет. Вы знаете, как он учился рисовать?
– Я видел прекрасные копии старых мастеров, которые он делал в Оксфорде, – ответил Даркур. Он решил этим ограничиться.
– Да, но до того? Его рассказ был самой поразительной исповедью, какую я когда-либо слышал от художника. Мальчиком он многому научился по книге некоего Гарри Фернисса, карикатуриста и иллюстратора девятнадцатого века. Корниш рассказал мне, что рисовал трупы в похоронном бюро. Бальзамировщиком был конюх его деда. Фернисс потрясающе умел пародировать чужой стиль: однажды он организовал гигантскую выставку-мистификацию своих пародий на всех великих художников поздней Викторианской эпохи. Разумеется, художники его возненавидели, но хотел бы я знать, где эти картины сейчас… Конечно, умение рисовать лежит в основе всех великих картин – но вообразите ребенка, который научился так рисовать по книге! Эксцентричный гений. Впрочем, все гении эксцентричны.
– Вы действительно думаете, что нашу картину нарисовал Le Beau Ténébreux? – спросила княгиня.
– Фотографии, которые нам показывал профессор Даркур, исключают любую другую возможность.
– Это значит, что жемчужина нашей коллекции уничтожена. Стерта в пыль, – сказал князь Макс.
– Возможно, – согласился Трешер.
– Почему «возможно»? Разве нам не доказали, что это фальшивка?
– Умоляю, только не фальшивка, – сказал Даркур. – Именно это я очень хочу доказать. Картина создавалась не с целью обмана. У нас нет ни клочка доказательств, что Фрэнсис Корниш когда-либо пытался ее продать, выставить или получить от нее какую бы то ни было выгоду. Это глубоко личное произведение, в котором он запечатлел и сбалансировал самые важные элементы своей жизни, и сделал это единственным способом, каким умел, – кистью. Упорядочил то, что хотел рассмотреть, в форме и стиле, наиболее близких ему. Это не значит подделывать.
– Попробуйте объяснить это знатокам искусства, – сказал князь.
– Именно это я намерен сделать в своей биографии Фрэнсиса. И сделаю, простите за нескромность. Не для того, чтобы развенчать фальшивку или опорочить вашу картину, но чтобы показать, каким необычайным человеком был Фрэнсис Корниш.
– Да, дорогой профессор, но невозможно сделать одно без другого. Мы понесем ущерб. Мы будем выглядеть идиотами – или сообщниками в обмане. Вспомните о статье Эйлвина Росса в «Аполло», обо всех исторических параллелях шестнадцатого века. Эта картина хорошо известна в мире искусства. Вы проделали гениальную детективную работу. Люди решат, что мы молчали ради спасения картины – или что мы пали жертвой шутки Фрэнсиса Корниша. Шутки в духе Гарри Фернисса, как только что объяснил нам Аддисон.
– Кстати сказать, теперь я вижу, что толстый художник, рисующий на табличке из слоновой кости, – вылитый Гарри Фернисс, – заметил Трешер.
– Да, юмора Фрэнсису было не занимать. Он обожал шутки, особенно мрачные и не всем понятные, – ответил Даркур. – Но это опять аргумент в мою пользу. Если бы Фрэнсис задумал обман, неужели он поместил бы на картину портрет такого известного художника, причем изобразив его именно как художника за работой? Я повторяю: эта картина была предназначена исключительно для ее автора. Это исповедь, глубоко личная исповедь.
– Аддисон, как вы думаете, сколько стоила бы эта картина, если бы мы не знали то, что рассказал сегодня профессор Даркур?
– На это могут ответить только в «Кристи» или «Сотбис». Они знают, что́ можно выручить за такую картину. Наверняка – много миллионов.
– Несколько лет назад мы были готовы продать ее Канадской национальной галерее за три миллиона, – сказал князь Макс. – Нам нужен был капитал на расширение дела Амалии. Директором галереи тогда был Эйлвин Росс, но в последний момент ему не удалось найти деньги на покупку, а вскоре после этого он умер.
– Три миллиона – это почти даром, – сказал Трешер.
– Мы подпали под чары Росса, – объяснила княгиня. – Он был такой красавец. Мы предложили ему несколько картин за одну цену. Эта была самая дешевая. Но в конце концов они все ушли к другим покупателям. Эту мы решили оставить. Она нам очень нравится.
– А ведь у вас столько других картин, – не очень дружелюбно сказал Трешер. – Но три миллиона – это практически даром. Если бы не то, о чем нам рассказали сегодня вечером, сейчас вы могли бы получить втрое, вчетверо больше.
Момент настал.
– А вы согласились бы продать картину теперь, за сходную цену? – спросил Даркур.
– Продать ее как изысканную фальшивку?
– Продать ее как величайший шедевр Алхимического Мастера, чья личность теперь установлена, – то есть покойного Фрэнсиса Корниша. Позвольте, я открою вам свой замысел.
И Даркур открыл им свой замысел – так убедительно, как только мог.
– Конечно, это зависит от множества факторов, – так он закончил свою речь.
Князь, княгиня и Трешер глубоко задумались.
– Да, очень подозрительный план, – сказал Трешер. – Но идея чертовски хорошая. По-моему, за сорок лет в мире искусства я лучшей и не слышал.
– Торопиться некуда, – сказал Даркур. – Вы позволяете мне действовать в этом направлении?
На том и порешили, и Даркур улетел обратно в Канаду.
– Я считаю, что одно из имен должно быть Артур. В конце концов, так звали моего отца, так зовут меня, и это хорошее имя. Оно всем знакомо, в нем нет никаких странностей, его легко произносить. С ним связаны разные хорошие вещи, в том числе наша опера.
– Я совершенно согласен, – сказал Холлиер. – Как крестный отец, я вправе выбирать имя, и я голосую за Артура.
– А Клементом ты его не хочешь назвать? – спросил Артур.
– Мне это имя не очень нравится.
– Ну, слава богу – одно имя выбрали. Нилла, ты – крестная мать. Какое имя ты предлагаешь?
– Мне нравится Хакон, потому что это имя моего отца и в Норвегии оно овеяно славой. Но канадского ребенка оно может стеснять. То же касается Олафа – это другое мое любимое имя. Как насчет Николааса? Даже не обязательно писать его через два «а», если он не захочет. Это хорошее имя; это имя святого, а я считаю, что у каждого ребенка должно быть имя святого, даже если оно не используется.
– Превосходно! И весьма разумно. Значит, Николаас, и я прослежу, чтобы он писал его с двумя «а», в память о тебе.
– О, я ему и так не дам о себе забыть. Я всерьез отношусь к обязанностям крестной матери.
– Ну хорошо. Герант?
Так, подумал Даркур. Это опасный момент. Выражаясь театрально, здесь кроется тайная язва. Герант пылает типично валлийской страстью к именам и генеалогии и все время пытается намекнуть, что это он настоящий отец ребенка. Артуру придется пустить в ход все свое искусство главы собрания.
– Конечно, я первым делом подумал про свое имя, – начал Пауэлл. – Это прекрасное, поэтическое, благозвучное имя, и я ношу его с наслаждением. Но Сим-бах горячо возражал. Конечно, я хотел бы дать мальчику валлийское имя, но вы все время ноете, что валлийские имена трудно произносить. Кому трудно? Мне – нет. Видите ли, для меня имя имеет огромную важность; оно окрашивает все самовосприятие ребенка и дает ему роль, которую он может играть. Кадвал, например: это имя означает «великий вождь»…
– Да, и злобные саксы наверняка будут дразнить мальчика «подвалом», – вмешался Артур. – Вспомни, как страдал несчастный Най Бивен. Ситуэллы его называли не иначе как Аневризм.
– Ситуэллы – очень вульгарные люди, – отпарировал Пауэлл.
– К сожалению, вульгарных людей много.
– Но есть и другие прекрасные имена. Айдан, например: слышишь, Нилла, это имя святого! Или Селуин, что означает жаркую преданность великому делу; это, несомненно, будет вдохновлять нашего мальчика. Или Овайн, «высокорожденный»: это имя указывает на благородное происхождение, особенно со стороны отца. Или Хьюго, очень популярное имя в Уэльсе; я выбрал эту форму, а не валлийское Хюв, которое может показаться странным непросвещенному уму. Но имя, которое я предлагаю с особой гордостью, – Гилвайтуи. Он играет не самую выдающуюся роль в «Мабиногионе», но это имя весьма уместно по другим причинам, о которых не стоит сейчас говорить. Гилвайтуи! В этом есть некое благородное буйство, верно?
– Повтори, пожалуйста, – попросил Артур.
– Очень простое имя. Гил-вай-ту-и, с легким ударением на «ва». По-моему, восхитительное имя. Ведь правда, оно воскрешает в памяти великие дни легенд, еще до Артура, когда по земле ходили полубоги, в пещерах прятались драконы, а великие волшебники вроде Мата Матонви карали и награждали по заслугам! Древние, славные времена.
– Как это пишется? – спросил Холлиер, приготовивший карандаш и бумагу.
Герант сказал по буквам.
– На бумаге выглядит совершенно варварски, – заметил Холлиер.
Пауэлл очень обиделся:
– Варварски, говорите? И это в стране, где детям каждый день дают самые разные имена со всех концов света, и даже нелепые, выдуманные, сляпанные бог знает как! Варварски! Слушайте, Холлиер, вам следовало бы знать, что валлийцы уже пятьсот лет как освоили все достижения римской цивилизации, когда ваши предки еще жрали козлятину прямо со шкурой и подтирали зад пучками чертополоха! Варварски! И я должен такое сносить от кучки морлоков, для которых главное в имени – то, что оно должно легко выговариваться, или какие-нибудь сентиментальные ассоциации! О вашем невежестве я сожалею, а вас презираю.
– Это, вообще-то, из Диккенса, – заметил Холлиер. – Я уверен, вы способны подыскать для выражения своих чувств что-нибудь более бардовское.
– Ну-ка, ну-ка, давайте не будем ссориться, – вмешался Даркур. – И давайте придем к решению, потому что я должен сказать вам – и родителям, и крестным – нечто важное.
Но Пауэлл надулся, и пришлось его долго улещивать, прежде чем он согласился продолжать.
– Ну хорошо, если вы настаиваете, пусть мальчик получит самое расхожее из валлийских имен, – сказал он наконец. – Пускай его зовут Дэвид. Даже не благородный валлийский Дафид, а пошлый английский Дэвид.
– Вот это хорошее имя, – сказала Гунилла.
– И еще одно имя святого, – заметил Даркур. – Пусть будет Дэвид. А в каком порядке? Артур Николаас Дэвид?
– Нет, потому что тогда монограмма на его чемоданах будет «AND», – заметил Холлиер, охваченный, по-видимому, внезапным приступом практичности.
– На чемоданах! Вот странная идея! – сказал Пауэлл. – Если вас так интересуют сокращения, почему бы сразу не назвать ребенка ГРЕХ?
Артур с Даркуром мрачно переглянулись. Неужели Герант хочет разболтать? Это никому не нужно, кроме самого Геранта с его валлийским гонором.
– Грех? – переспросил Холлиер. – Почему грех?
– Потому что так его будет называть эта чертова страна! – заорал Пауэлл. – Номер сто двадцать три четыреста пятьдесят шесть семьсот восемьдесят девять по Государственному Регистру Единого Хозяйствования! А чтобы получать пенсию, он превратится в ПРАХ сто двадцать три четыреста пятьдесят шесть семьсот восемьдесят девять! Пенсионный Регистр Администрации Хозяйствования! К тому времени, как он станет ПРАХом, имен не будет ни у кого, останутся только эти кретинские номера, присвоенные государством! Так давайте их опередим и сразу назовем его Прах! Эта страна глуха к поэзии, провались она в пекло!
Герант гневно осушил стакан и снова наполнил его до краев.
Настало время преодолеть раздоры, поэтому Даркур произнес самым медовым голосом:
– Значит, Артур Дэвид Николаас? Прекрасно. Поздравляю. Я с большим удовольствием провозглашу эти имена при крещении. Теперь пойдем дальше.
– Позвольте, я вам сразу напомню, что я убежденный атеист, – перебил Холлиер. – Я слишком много знаю о религиях, меня уже не обдурить. Так что бросьте свои поповские замашки. Я согласился только ради дружбы с Артуром и Марией.
«Ну да, – подумал Даркур, – и еще потому, что ты был первым, кто плотски познал мать этого ребенка. Ты меня не обманешь». Но вслух он сказал:
– Ничего страшного, мне часто приходится иметь дело с неверующими крестными. Я вас не обижу. Единственное, что вы должны пообещать, – любить этого ребенка, помогать ему по возможности, давать советы, когда он будет в этом нуждаться, и сделать для него все, если его родители не доживут до его совершеннолетия, от чего боже сохрани.
– Разумеется, это я обещаю. Я приму участие в церемонии ради интереса к древнему обряду. Но не просите меня присоединиться в качестве духовной силы.
– Нет-нет, ничего такого. Но если церемония состоится, она должна иметь какую-то форму, и я точно знаю какую. Нилла, а вы что скажете?
– Я согласна без оговорок. Меня вырастили, выражаясь словами вашего лавочника Шекспира, «неистовой лютеранкой», и я очень люблю детей, особенно мальчиков. Я счастлива, что у меня будет крестный сын. Можете быть спокойны.
– Я в вас не сомневаюсь, – сказал Даркур. – А ты, Герант?
– Сим-бах, ты же меня знаешь. Я кальвинист до мозга костей. Но я тебе не очень доверяю. Что я должен пообещать?
– Я попрошу тебя отречься за ребенка от Сатаны и всех деяний его, от тщеславия и суеты этого мира, от всех его похотей житейских и похотей плоти.
– Прекрасно сказано. Ты это сам сочинил?
– Нет, Герант, это сочинил архиепископ Кранмер.
– Этот Кранмер неплохо пишет. И я отрекаюсь от всего этого за ребенка, а не за себя?
– По идее, да.
– Потому что, видишь ли… Как человек театра, как художник, я не могу на самом деле отречься от тщеславия и суеты, потому что я ими живу. Что же до похотей житейских, то всю мою жизнь и работу ограждают контракты, составленные жадными агентами и чудовищами, регулирующими экономику театра. Но за мальчика – за юного Дафида, которого я буду звать Тафи, когда познакомлюсь с ним поближе, я отрекусь так, что только пыль столбом.
– Мы серьезно должны все это обещать? – осведомился Холлиер. – Мне понравилось про Сатану. Я не думал, что крещальная служба так глубоко уходит корнями в древность. Симон, обязательно дашь мне требник почитать. В нем много интересного.
– До чего же вы, мужчины, банальны, – заметила Гунилла. – Пауэлл, что до тщеславия и суеты, говори только за себя. Симон, то, что ты сказал, кажется, значит, что мы должны воспитать мальчика на принципах высокой морали. Сделать из него мужчину. Можешь во мне не сомневаться.
– Хорошо, – сказал Даркур. – Значит, в воскресенье, в часовне, в три часа дня. Приходите трезвыми и прилично одетыми.
Пока гости уходили, а Пауэлл удалялся в свою привычную спальню, Даркур перемолвился словечком с Марией.
– Ты молчала, когда мы говорили про имена. Тебе разве все равно, как назовут мальчика?
– Симон, милый, я храню цыганские обычаи. Когда ребенок вышел из меня и закричал, его положили мне на грудь, и я назвала его. Настоящим именем. Шепнула ему на ушко. И что бы вы там ни делали в воскресенье, именно это будет его настоящим именем.
– А ты мне его скажешь?
– Конечно нет! Я даже мальчику не скажу, пока он не вырастет, – а тогда я снова шепну ему это имя. У него есть настоящее цыганское имя, оно всюду будет с ним и будет хранить его, покуда он жив. Но это – тайна между ним и мной.
– Значит, ты меня опередила?
– Конечно. Я сама не ждала, что так будет, но в самый миг перед тем, как он покинул мою утробу, поняла. Что в костях заложено… ну ты знаешь.
Если не считать маленького инцидента, крестины прошли гладко. В церкви были только родители, крестные и младенец: Краны рвались прийти, и пришлось сказать открытым текстом, что их не приглашают. Эл что-то бормотал про объективные корреляты и связь рождения ребенка с рождением оперы. По его словам, это была бы потрясающая, совершенно неожиданная сноска в Regiebuch. Мейбл умоляла, чтобы ее пустили, – оказывается, ей хотелось посмотреть, как крестят. Даркур сказал, что она может это легко устроить, окрестив своего будущего ребенка, но Эл и Мейбл торопливо заявили, что несколько слов, которые пробормочет священник над их ребенком, ничего не изменят в его будущей жизни.
Даркур не стал спорить, хотя знал, что они заблуждаются, причем глупо заблуждаются. Он настороженно относился ко многому, во что, как священник, был обязан верить и что должен был открыто отстаивать, но в благотворности крещения не сомневался. Даже если оставить в стороне чисто христианские соображения, крестины – это символическое принятие новой жизни в общество, тем самым объявляющее, что в нем есть место для этой новой жизни; крестины – утверждение отношения к жизни, выраженного в Символе веры, который входит в крещальную службу в архаичной форме – несколько сокращенной, но полной важнейшего смысла. Родители и крестные, читая вслух Символ веры, могут даже не верить в него – но, как отчетливо осознавал Даркур, они живут в обществе, которое коренится в этом Символе веры; не будь его и причины, по которой он был составлен, огромные части нашей цивилизации никогда не появились бы на свет. И даже те, кто насмехается над Символом веры или вообще его не замечает, тем не менее твердо стоят на его фундаменте. Символ веры – один из великих верстовых столбов на пути человечества от первобытного общества к тому, что грядет; может быть, цивилизация прошла мимо победным маршем, а столб остался позади, но он – веха, отступление за которую уже невозможно.
Холлиер смирился с крещальным обрядом, увидев в нем ритуал перехода и принятия нового человека в племя. Пусть так, думал Даркур, но подобные ритуалы отдаются дальним эхом, не слышным глухому уху рационалиста. Даркур считал рационализм элегантным, высокоумным способом заметания под ковер разных важных, но беспокоящих вещей. Впрочем, последствий обряда не отменяет то, что некоторые чересчур умные люди их не видят.
Пауэлл согласился быть крестным отцом, но держит кукиш в кармане. Он хочет дать обещания, которые не собирается выполнять, – и действительно, разве можно сдержать все обещания, что дает крестный отец, во всей их сложности? Допустим. Но Пауэлл решил стать крестным отцом, потому что эта роль ближе всего к роли настоящего отца ребенка. Пауэлла неотразимо влекут любые торжественные церемонии. Значит, он из тех, кто желает, чтобы серьезным аспектам внутренней жизни придавались торжественные внешние формы. Такое желание, впрочем достойное уважения, означает, что Пауэлл – истинный сын театра, который есть не что иное, как овеществление важных аспектов внутренней жизни человека. Даркур решил, что понимает Пауэлла лучше, чем сам Пауэлл.
Насчет Гуниллы у него сомнений не было. Вот женщина, которая видит слова Символа веры насквозь, прозревая за ними суть. Гунилла – чистое золото.
Что же до Артура и Марии, то рождение ребенка, судя по всему, сблизило их еще сильнее прежнего. То, что дети – благословение брака, – это штамп. Такой же банальный, как стишки Эллы Уилер Уилкокс об искусстве. Но образованному, высокоумному человеку очень трудно признать, что иные штампы на самом деле – важные истины.
Другой штамп – то, что рождение ребенка – это символ новой надежды, хоть она и может обратиться в горькое разочарование. А крещение – церемония, в которой эту надежду возвещают. Надежда, или Упование, – одна из рыцарских добродетелей в том смысле, который Краны, например, не поняли и, может быть, никогда не поймут. В маленьком теле Артура Дэвида Николааса, которое Даркур принял на руки и осенил крестным знамением, воплотилась, в частности, надежда на будущее брака Артура и Марии. Уз и нитей сочетанье.
Небольшой инцидент произошел уже после того, как Даркур произнес благословение на младенца и перекрестил его пальцами, смоченными святой водой. Следуя древнему обычаю, ныне возрождаемому поборниками старой обрядности, Даркур зажег три свечи от одной большой свечи, стоящей рядом с купелью, и протянул их крестным родителям со словами: «Приимите свет Христов, ибо вы перешли от тьмы к свету».
Холлиер и Гунилла поняли, что делают это от имени младенца, и с достоинством приняли свечи; Гунилла – почтительно склонив голову.
Пауэлл же вздрогнул от неожиданности, уронил свечу, залив воском одежду, и принялся шарить по полу, бормоча совершенно неподходящее «о господи!». Мария захихикала, а дитя, которое до этого вело себя как ангел, даже когда ему окропляли голову водой, громко взвыло.
Даркур отобрал у Пауэлла свечу, снова зажег ее и произнес:
– Приими свет Христов в изумлении сердца своего, ибо ты перешел от тьмы к свету.
Потом, когда они отмечали крестины, Пауэлл сказал Даркуру:
– Сим-бах, это был отличный экспромт. Лучшего я и в театре не слыхал.
– Герант-бах, по-моему, твой был еще лучше, – ответил Даркур.
Артисты и мастера, которые трудятся над постановкой оперы, – тесный кружок, куда простых смертных не допускают. В этом нет злого умысла; просто в акт творения погружаются с головой; внешний мир становится призрачным и вновь обретает осязаемость, лишь когда творение завершено, афиша составлена, а крепчайшая связь творцов несколько ослабла.
Недопущенные в святая святых остро чувствуют это. В последние недели работы над «Артуром Британским» Артур и Мария ощутили некоторый холодок. Конечно, их всюду встречали с радостью (на деле это значило, что всем было неудобно их выгонять). Они были ангелами-спонсорами. Они оплачивали счета и всевозможные расходы, не говоря уж о выплате жалованья артистам, значит к ним следовало относиться с вежливостью. Но эта вежливость была холодной. Даже любезный друг Пауэлл шептал другому другу, Даркуру: «Неужели Артуру с Марией обязательно тут околачиваться, когда мы работаем?»
Даркур по праву участвовал в приключении: он был автором либретто. Конечно, менять слова на этой стадии было уже поздно, но все равно Даркур имел право присутствовать в зале; более того, если его не было и он вдруг требовался Пауэллу, чтобы объяснить певцу какой-нибудь не очень понятный отрывок, это оказывалось очень неудобно. Даже Пенни Рейвен, в силу своего (пускай призрачного) отношения к либретто, могла приходить на репетиции, не возбуждая ничьих вопросов. Но не «ангелы».
– Я чувствую себя совершенно не на месте. Как бежевые туфли на похоронах, – сказал Артур, который обычно не увлекался сравнениями.
– Но я хочу смотреть, что они делают! – сказала Мария. – Есть же у нас какие-то права? Ты вообще видел, какие деньги мы платим по счетам?
Наверно, они думали увидеть оживленное движение: Пауэлла, который управляет полной артистов сценой, размахивая руками, как полицейский во время беспорядков. Ничего подобного они не увидели. На репетициях царила тишина и спокойствие. Безалаберный Пауэлл всегда приходил за полчаса до начала и строго выговаривал опоздавшим, хотя опоздания были редки и всегда по уважительным причинам. Кипучий Пауэлл был тих и сдержан; он никогда не кричал и неизменно сохранял учтивость. Он обладал полной властью и умело применял ее. Неужели это и есть художественное творчество? Видимо, да. Артур и Мария поражались тому, как быстро и уверенно опера обретала форму.
Правду сказать, в первые две недели репетиций это было не очень похоже на оперу, как Артур и Мария ее себе представляли. Репетиции проходили в больших грязных комнатах, снятых для этой цели в консерватории и на кафедре музыковедения. Заведовал ими Уолдо Харрис, первый помощник Пауэлла; это был крупный молодой мужчина без особых примет, никогда не терявший спокойствия среди бури. Он, кажется, знал все. У него была ассистентка, Гвен Ларкин, которую называли сценариусом; у нее, в свою очередь, были две девушки на посылках. Мисс Ларкин по временам выходила из себя (что было вполне простительно), а неопытные ассистентки бегали и суетились, потрясая клипбордами, пока мисс Ларкин не взглядывала на них сердито и не велела (шепотом) заткнуться. Но эти девицы были воплощенным спокойствием по сравнению с тремя студентками на побегушках – их полагалось посылать за кофе, бутербродами или срочно нужным человеком. Они были низшей, самой незначительной формой жизни в театре. На репетициях все семеро липли к Пауэллу, как железные опилки к магниту, и говорили шепотом. Они все изводили огромное количество бумаги и беспрестанно что-то записывали. Остро заточенными карандашами их снабжали те же девочки на побегушках.
Но все они в театральной иерархии стояли ниже, чем мистер Уоткин Бурк, которого именовали répétiteur. Его обязанностью было разучивать партии с певцами.
Уотти должен был сделать так, чтобы певцы знали свои партии, а это означало все, что угодно: от долгих часов у рояля с исполнителями, которые уже знали партии, но хотели получить совет по фразированию, до работы с певцами, которые с трудом читали ноты (хотя и не признавались в этом), – с ними приходилось разучивать партии практически наизусть. В обязанности Уотти входило обучение хора, то есть десяти джентльменов из числа рыцарей короля Артура (не считая Джайлза Шиппена, ведущего тенора, и Гаэтано Панизи, который исполнял роль Мордреда) и всех придворных дам. Все хористы были хорошими певцами, но двадцать два певца – это еще не хор. Их нужно было бережно подтолкнуть к тому, чтобы они пели вместе: не просто выводили мелодию, но выводили ее как единое целое и чуть-чуть меняли тон, подстраиваясь под солистов, которые могли от сценического испуга взять чуточку ниже или выше. Уотти, настойчивый человечек с крысиной мордочкой, гениальный пианист, был мастером в этом деле.
Уотти, подобно Пауэллу, никогда не кричал и не выходил из себя, хотя порой тень великой усталости пробегала по умному острому личику. Например, такое случилось после его разговора с мистером Наткомом Прибахом, бас-баритоном, исполнителем роли сэра Дагонета.
– Я прекрасно понимаю мистера Пауэлла, который желает, чтобы мы создали индивидуальные образы рыцарей Круглого стола, – сказал Прибах. – С другими ребятами все ясно, так? Они рыцари. Храбрые парни, и все тут. Но сэр Дагонет – шут Артура, и именно потому я получил эту роль. Потому что я не хорист и не исполнитель мелких ролей, вовсе нет: я – компримарио и пользуюсь репутацией недурного комика. Мой Фрош из «Летучей мыши» известен всему оперному миру. Очевидно, что мне дали роль сэра Дагонета, чтобы привнести в оперу комедийный оттенок. Но как? У меня нет ни единой комедийной строчки. Так что нам надо обязательно что-нибудь придумать, понимаете? Разрядка смехом. Я много об этом думал и нашел как раз нужное место. Финал первого акта, когда Артур расписывает рыцарям все прелести рыцарства. Это тяжеловатая сцена. Музыка, конечно, прекрасная, но сцена тяжеловата. Именно туда мы и вставим разрядку. Так что мне выбрать – чих или прыск?
– Извините, я не понял, – сказал Уотти.
– Вы что, меня ни разу не видели? Это мои верные приемы. Когда Артур начинает распространяться о рыцарстве, разве я не могу налить себе бокал вина? А потом, в нужный момент, прыснуть? Я поперхнусь вином, прысну во все стороны и обрызгаю всех рядом стоящих. Верное дело. Но если это слишком, я могу ограничиться чихом. Мой чих на самом деле – комическое продолжение моего прыска, и, конечно, я не хочу отвлекать на себя слишком много внимания, так что чих, возможно, будет уместней. Но ни в коем случае не решайте окончательно, пока не увидите мой прыск. Понимаете, мне нужно знать сейчас, до того как мы начнем репетиции на сцене: тогда я смогу хорошенько все продумать и выбрать самый подходящий момент для чиха. Или прыска. Потому что подходящий момент в комедии – это главное, как вы, конечно, знаете.
– Обратитесь к мистеру Пауэллу, – сказал Уотти. – Я не имею отношения к постановке.
– Но вы поняли, что я хочу сказать?
– О да, конечно.
– Понимаете, я не хочу быть навязчивым; просто стремлюсь делать что могу.
– Это к мистеру Пауэллу.
– Ну хотя бы что вам больше нравится? Чих или прыск?
– Не могу сказать. Это не ко мне.
Артура и Марию (и Даркура тоже) поразило, что Уотти играл по полной оркестровой партитуре, показывая певцам, что́ они будут слышать во время пения или мимолетной паузы; певцы работали по наброскам музыки, в которых была показана их вокальная партия и примерная оркестровка. Подготовка всех нот (переписанных рукой Шнак) обошлась в небольшое состояние.
На музыкальных репетициях присутствовала доктор Даль-Сут, но голоса не подавала. Она говорила только с Уотти и только шепотом. Иногда она что-то шептала Шнак, которая тенью ходила за ней, жадно и быстро вбирая знания.
Первая общая репетиция состоялась в грязной, плохо освещенной комнате в подвале консерватории. В стены за много лет въелся аромат экономных студенческих обедов – едва съедобных перезрелых бананов и арахисового масла. В комнате было тесно, так как вдоль стены стояли три комплекта литавр, а в углу – куча пустых футляров от контрабасов, напоминающая съезд сенаторов.
– Как же мы будем работать? – спросил Натком Прибах. – Тут повернуться негде.
– Садитесь, пожалуйста, – объявила Гвен Ларкин. – Стульев хватит на всех.
Пауэлл обратился к труппе:
– Так как это новая опера и либретто непростое, сегодня мы начнем с того, что прочитаем вслух все три акта.
– Без пианино, – сказал Натком Прибах, у которого был подобающий оперному комику дар констатировать очевидное.
– Это не музыкальная репетиция, – объяснил Пауэлл. – Вы все знаете свои партии – во всяком случае, должны знать. В течение одного-двух дней мы петь не будем. Я хочу, чтобы вы просто прочитали вслух свои слова, как будто играете в пьесе. Либреттист присутствует здесь и разъяснит все непонятные места.
Собравшиеся певцы были в основном неглупы – возможно, потому, что это не был «звездный состав», по обычному выражению музыкальных критиков. Большинство певцов составляли молодые североамериканцы – они обладали большим опытом работы в опере, но почти не имели дела с крупными оперными театрами в других странах. Они не боялись чтения вслух. Небольшая кучка певцов во главе с Наткомом Прибахом не видела, с чего бы им читать то, что можно спеть, но готова была попробовать, чтобы угодить Пауэллу, – они поняли, что он опытный, мыслящий режиссер. Некоторые не очень хорошо читали по-английски – например, Ганс Хольцкнехт, исполнитель роли Артура; а мисс Клара Интрепиди, которая должна была петь Моргану Ле Фэй, запиналась на словах, которые без всякого труда пропевала на репетициях с Уотти. Но один певец – Оливер Твентимэн – читал, как актер, причем как умный актер. К началу второго акта лучшие артисты в группе поняли, что пытаются (с разной степенью успеха) подражать ему.
В основном певцы были молодые, но Оливер Твентимэн уравновешивал средний возраст труппы: он был стар. Не дряхл, как утверждали некоторые: он еще не разменял десятый десяток. Но говорили, что ему уже за восемьдесят, и он был одним из чудес оперного света. Критики называли его исключительный серебристый тенор «скромным», но он отчетливо звучал во всех великих оперных театрах мира. Твентимэна обожали в Глайндборне и на нескольких американских оперных фестивалях для узкого круга. Лучше всего ему удавались фантазийные персонажи – Селлем в «Похождениях повесы», Звездочет в «Золотом петушке», Оберон в «Сне в летнюю ночь». Заполучить его на роль Мерлина было большой удачей. Слушать, как он читает свою роль, – чистым наслаждением.
– Восхитительно! – провозгласил Пауэлл. – Леди и джентльмены, я прошу вас прислушаться к английскому произношению мистера Твентимэна: оно соответствует высочайшей традиции.
– Да, но мне кажется, что он сильно искажает гласные, – сказала Клара Интрепиди. – Они – не чистые звуки, пригодные для пения. У нас есть гласные, верно? Пять гласных. А, и, э, о, у. Их можно спеть. Неужели вы потребуете, чтобы мы пели нечистые звуки?
– В английском языке двенадцать гласных, – объяснил Пауэлл. – Поскольку это не мой родной язык и мне также пришлось его учить, не считайте, что я предвзят. Что за гласные? Они все – в этой фразе:
В чащах юга жил-был цитрус, ийо!
Но фальшивый экземпляр.
Каждый звук можно прекрасно пропеть, и ни один не звучит так тонко, как «й», который на конце слова может превратиться в «и». «Йо» должно звучать как один короткий и один длинный слог, а не как два длинных. Имейте в виду, я буду пилить вас, пока не добьюсь правильного произношения.
Мисс Интрепиди слегка надулась, словно намекая, что варварские причуды английского языка не повлияют на ее пение. Но мисс Дональда Рош, американка, приглашенная на роль Гвиневры, тщательно записывала.
– Повторите, пожалуйста, фразу, – сказала она, и Герант пропел для нее всю последовательность слогов.
К нему присоединился Оливер Твентимэн, желая показать мисс Интрепиди, что в этой фразе действительно двенадцать разных гласных звуков и ни один из них нельзя назвать «нечистым».
В целом певцы получили удовольствие от чтения либретто. К концу дня можно было с уверенностью сказать, кто из них – актеры, обученные пению, а кто – певцы, которых научили играть на сцене. Марта Ульман, миниатюрная женщина, приглашенная на маленькую, но впечатляющую роль Элейны, очень выразительно прочитала:
Ни словом, вздохом, ни слезой,
Улыбкой жалкой и несмелой
Не намекну тебе, друг мой,
Как сердце бедное болело,
Как было пусто.
Я сейчас
Тебе кажусь вполне спокойной.
Румянец на моих щеках.
Но, милый друг, как это больно.
Мир не увидит скорбь мою,
Но о тебе моя Печаль.
Свою любовь к тебе храню.
Прощай, любовь моя, прощай.
Но когда Дональда Рош и Джайлс Шиппен читали в унисон, у них получилось далеко не так удачно:
Любовь!
Вот мчится время на могучих крыльях,
Непостоянно;
Будь верной,
И навек его ты обуздаешь.
Да и мисс Интрепиди, прославленная укротительница аудиторий, слегка опешила, когда ей пришлось читать свои слова, обращенные к негодяю Мордреду:
Я знаю – скрыт в твоих словах
Секрет ужасный.
Каждый поворот
Твоей коварной мысли
Я наблюдаю с содроганьем.
В черепе твоем плодятся мысли —
Они, как корневища,
Стремятся вглубь
И разрушают камни,
Рептилий душат,
Что в беззвучном вопле
Заходятся, крича про смерть Артура.
Но мисс Интрепиди была крепким профессионалом; запутавшись в словах, она воскликнула:
– Я разберусь! Не волнуйтесь, я разберусь!
И Пауэлл заверил ее, что в этом никто ни в малейшей степени не сомневается.
Вечером, когда чтение было закончено, Гунилла впервые обратилась к труппе.
– Вы поняли, чего добивается наш режиссер? – спросила она. – Он хочет, чтобы вы пели слова, а не звуки. Звуки может спеть кто угодно; чтобы спеть слова, нужен артист. Того же хочу от вас и я. Симон Даркур нашел нам прекрасное либретто; Хюльда Шнакенбург создала замечательную музыку на основе заметок Гофмана. В этой опере мы должны видеть среди прочего совершенно новый образ Гофмана-композитора: это – музыкальная драма, созданная задолго до Вагнера. Так что пойте ее, как раннего Вагнера.
– А! Вагнер! – воскликнула мисс Интрепиди. – Теперь я знаю.
Краны жадно впитывали все это и последующие репетиции «на полу», как называл их Пауэлл, целью которых было спланировать движения и при необходимости жесты певцов. (Асессоров всегда называли Кранами, хотя Мейбл каждый раз принималась объяснять, что она все еще Мейбл Маллер и не поступилась своей индивидуальностью в их высокодуховном союзе, хотя, несомненно, поступилась своей фигурой.) Эл загонял всех в угол и допрашивал. В своем желании быть незаметным он мозолил глаза. Он, как тигр на охоте, жадно кидался на каждую мотивацию и записывал ее. Его заметки для великой Regiebuch приобрели угрожающий объем. Оливер Твентимэн оказался для Эла золотым дном.
Вот это кладезь традиций! Твентимэн в молодости пел со множеством знаменитых дирижеров, и его подготовка вошла в легенду. Еще юношей, почти мальчиком, он работал со знаменитым Дэвидом Франконом-Дэвидом и воспроизвел для Эла множество заповедей этого великого мастера. Что еще более замечательно, он три года работал с блистательным Вильямом Шекспиром – не драматургом, объяснил он, когда у Эла отвисла челюсть, а учителем пения, который родился в 1849 году и обучил многих величайших певцов, пока не скончался в 1931-м. Шекспир всегда настаивал, что пение, даже сложнейшее, основано на словах, на словах, на словах.
– Да это прямо как сон! – воскликнул Эл.
– Это мастерство, мой мальчик, – сказал Натком Прибах, который пока не дождался решительного выбора между чихом и прыском. – И не забывайте про комическую струю. Вагнер не любил комического; впрочем, он считал «Мейстерзингеров» комической оперой. Видели бы вы моего Бекмессера в Сент-Луисе пару лет назад! Я два раза останавливал представление!
Особенно Эл донимал Даркура:
– Это ваше либретто… Оно кой-где смахивает на стихи, а?
– Возможно, местами, – согласился Даркур.
– А вы что-то совсем не похожи на поэта, – не отставал Эл.
– Может быть, и не похож. А что, когда у вас ожидается прибавление?
– Мы уже замучились. Лапуля ужасно устала. И беспокоится. Мы оба беспокоимся. Нам повезло, что мы вместе работаем над этим замечательным проектом. Помогает отвлечься от всякого такого.
Мейбл кивнула – потная, тяжелая и замученная. Ей хотелось, чтобы труппа наконец переехала в Стратфорд, подальше от жуткой влажной жары торонтовского лета. По ночам, лежа на кровати в дешевой меблирашке и слушая, как Эл читает вслух зловещие гофмановские сказки, она иногда задумывалась: понимает ли Эл, какую жертву она приносит его карьере? Как и другие женщины до нее – с тех самых пор, как человечество впервые соблазнилось блеском того, что мы теперь называем наукой и искусством.
– Эл, ты не разотрешь мне ноги? У меня ужасно болят лодыжки.
– Конечно, Лапуля, вот только дочитаю до конца.
Через двадцать минут он наконец принялся растирать ей ступни и удивился: почему она плачет?
Какая забавная драма – жизнь, когда ты не обязан быть одним из актеров! Нет-нет, это звучит похоже на кота Мурра. Но за последние несколько недель я получил больше удовольствия, чем за все время, прошедшее после моей смерти. Гомер был совершенно не прав, когда говорил об унылом полусуществовании мертвых. Мне очень приятна отстраненность моей теперешней жизни. Я вижу всех людей, работающих над моей оперой; я понимаю их чувства, но не обязан разделять их и так же страдать. Я аплодирую их стремлениям и сожалею об их ошибках. Но поскольку я абсолютно ничем не могу им помочь, меня не мучает чувство вины или сознание своей ответственности. Именно так, полагаю, боги смотрят на человечество. (Я прошу меня извинить, если, говоря о «богах» во множественном числе, я как-то задену то, того или тех, что ждут меня в следующей фазе посмертного существования.) Но боги, конечно, могли вмешиваться, и весьма часто вмешивались, хоть и не всегда со счастливым исходом – с точки зрения людей.
Невзгоды Пауэлла и Уоткина Бурка мне весьма близки. Как часто я сражался с певцами, которые считали итальянский единственным языком, пригодным для пения, и презирали наш благородный немецкий как язык варварства! Да, иные из этих певцов рождали сладостные звуки, но вложить в них достаточно смысла уже затруднялись; итальянский прекрасен, мы многим ему обязаны, но наши северные языки богаче поэтическими тонкостями, оттенками, а оттенки – суть моей работы как композитора и как писателя. Как я боролся с певцами, желающими «вокализировать», – это словечко как раз вошло в моду и казалось им вершиной элегантности и утонченности в музыке. Как восхитительно они орали – как раз тогда, когда нужно было выразить смысл! Как настойчиво требовали, чтобы я заменил одни немецкие слова на другие, которые они могут спеть красивей! И каким неузнаваемым становилось слово, которое валялось, истерзанное, на самом дне производимых ими звуков, то есть рева, воркования, воплей или рыданий, исторгнутых с обильной и бессвязной музыкальностью! «Милостивая госпожа непревзойденная артистка, – объяснял я жирной капризной сопрано, – если вы пропоете это слово так громко, как обычно разговариваете, этого будет вполне достаточно, а слово будет исполнено смысла, который покорит ваших слушателей». Но они мне не верили. Ничто так не раздувает самоуверенность, как успех певца у зрителей.
Впрочем, отчего бы и нет? Если можешь до слез тронуть слушателей своим ля третьей октавы, к чему другие ухищрения?
А если можешь рассмешить их, не диво, что скоро тебе станет все равно, чем смешить. Этот человек, желающий чихнуть или прыснуть вином в лицо другим, мало чем отличается от площадных шутов моего времени. Для них вся комедия заключена в колбасе; дайте им колбасу, и они заставят большинство зрителей пять минут надрывать животики от смеха; прибавьте к колбасе луковицу, и хохот будет продолжаться восемь минут. Но как грустно подобное веселье! Как далеко оно от Духа Комедии!
Я начинаю привязываться к Шнак, насколько дух способен привязаться: она стала чище с тех пор, как эта шведка ее соблазнила, но она лишена шарма. Меня пленяет ее музыкальный гений. Да, я намеренно употребляю слово «гений». Я подразумеваю, что она обладает достаточной индивидуальностью, чтобы наложить отпечаток на музыку своего времени как подлинно серьезный композитор, и может достичь славы, хотя бы и посмертной. Ведь и Шуберт теперь известен как гений первой величины, а когда я впервые узнал о его трудах, очень мало кто в нашей части Германии о нем слыхал, и он пережил меня едва на пять лет. Изо всех, кого я знаю, творения Шнак, воздвигнутые на заложенном мною фундаменте, больше всего напоминают Шуберта. Когда она в ударе, наша совместная работа обладает меланхоличной безмятежностью, приятием скорбей земной юдоли, характерным для Шуберта. Доктор Даль-Сут это знает, но остальные говорят, что музыка оперы похожа на Вебера, поскольку знают, что Вебер был моим другом.
Этот причудливый осел Кран выводит всю оперу из Вебера. Он из тех ученых, которые уверены: все, что есть в искусстве, старательно выведено из чего-нибудь существовавшего ранее. Да, мне нравилась музыка Вебера, но у меня не возникает желания поставить свою подпись ни под одной его оперой.
Бедный Шуберт – он умирал медленно, как я, и, в сущности, от той же болезни. До сих пор, кажется, никто не объяснил, почему одна и та же болезнь одного сводит в могилу в бреду и чудовищных муках, а другому дает в последний год жизни написать три сонаты для фортепиано, лучшие во всем царстве музыки.
Не следует сурово судить Крана. Возможно, он беспокоится о ребенке или о своей разбухшей женщине, Мейбл Маллер. В нем есть некая эротическая елейность, которой не следует пренебрегать. Бедняжка Мейбл займет невысокое место в списке жертв, принесенных на алтарь искусства.
Я вижу и другие жертвы – большие, как мне кажется. Я печалюсь за Артура и Марию. Они смиренно желают быть своими среди артистов, но им не дают даже того статуса, который дарован Наткому Прибаху. Артисты (и даже послушницы от искусства – девушки на побегушках) не намеренно жестоки, они отвергают Артура и Марию лишь потому, что те как будто ничего не делают для оперы, хотя именно их деньги лежат в основе всей затеи. «Ничего не делают»? Они каждый день выписывают чеки, расплачиваясь за то и за се. Потому что они подлинно любят искусство и желают ему процветания! Потому что, если бы они могли петь, они бы пели! Если бы им разрешили, они раскрасили бы лица гримом и вышли на сцену!
Я видал подобных людей в театрах, где работал режиссером – как сейчас Пауэлл. Богатые купцы или мелкие дворяне – они оплачивали счета, и не всегда для того, чтобы заработать вес в обществе, но порой из истинной любви к тому, на что сами не были способны. Покровитель искусств может выбрать одну из двух дорог: подмять все под себя и испортить суп, пересолив его или переперчив, либо делать то, к чему предназначил его Бог, то есть платить, платить, платить! И я в свое время был таков же, как все: целовал ручки, нижайше кланялся, говорил комплименты, но в душе яростно желал благодетелям провалиться и не путаться у меня под ногами, когда я работаю. Видя себя в своем творении – музыканте Иоганне Крейслере, я презирал своих покровителей и видел в них лишь последователей мерзкого кота Мурра! Словно среди артистов не встретить людей, ищущих лишь своего интереса! О, если бы я мог утешить Артура и Марию, ощущающих холодок презрения, исходящий от артистов. Но в моем положении я и этого не могу.
Но я вижу, что их судьба – другая, а кто может избежать судьбы? Они проживают – как фарс – историю Артура и Гвиневры, но когда тебя влечет фарсовая судьба, это не то же самое, что чувствовать себя персонажем комедии. Такова их участь – быть богатыми и казаться могущественными, но в мире искусства, где богатство имеет не первостепенную важность, а могущество ничего не дает.
Как и все прочие, я томлюсь и жду переезда в Стратфорд.