– Хороший томми. Добрый христианин томми. Мне нравится английский образ жизни. Мне нравится король и королева. Мне нравится дерьмократия. Я знаю про доминион Новая Зеландия. Я хочу жить в Новой Зеландии. Ты помочь мне уезжать, томми?
– Проваливай, крысеныш.
– Хороший томми. Я знаю про Лондон. Я знаю про “Ривер Риц”. Элек-тро-станция Баттер-зее.
– Ты только послушай! А ну-ка, шевелись. Пошел! Schnell!
– Ты хорошо шпрехензидойч, томми.
– Schnell!
– Русские – нет. Сталин – нет. Я хотеть английский образ жизни.
– Тебе в школу надо. Ты почему не на уроках? Schule?
– Schule нет. Haus нет. Mutti нет. Циггиз, томми. Пожалуйста. Есть циггиз для меня? Mutti нет.
– У меня ее тоже нет. Пошел к черту. Надоел.
– Ааа… Ich glaube ich werde… ohnmдchtig.
– Эй, прекрати! Нет, нет!
Ози повалился замертво перед часовым – прямо на мягкую подушку из свежего белого снега. Снежок захрустел. В своем меховом пальто он напоминал подстреленную лису. Солдат, несший вахту у входа в британскую военную комендатуру, постарался придать лицу решительное выражение и, глядя перед собой, сделал вид, что не замечает лежащего мальчишку. Но женщина, толкавшая мимо детскую коляску, груженную мешком картошки, остановилась рядом с мальчиком и выразительно посмотрела на неподвижного часового:
– Schдm dich, Soldat!
Вокруг уже собиралась толпа из штатских немцев. Не желая устраивать спектакль, часовой прислонил винтовку к караульной будке, склонился над Ози, затем опустился на корточки – становиться на колени он не хотел, чтобы не испачкать брюки, – и дернул за ворот, переводя мальчишку в сидячее положение:
– Ну-ка, вставай, хитрец. Хватит притворяться. – Солдат пошлепал мальчишку по щекам руками в заледенелых перчатках. – Посмотри на себя. Ты во что вырядился? Прямо-таки Ноэл Кауард.
Ози картинно похлопал ресницами и завел свою обычную шарманку:
– Мистер Эттли. Danke. Король Георг. Danke. Часовой томми. Danke. Циггиз. Циггиз для Ози. Циггиз на хлеб. Томми христиане. Томми давать циггиз.
Солдат достал из нагрудного кармана пачку сигарет и демонстративно вытряхнул несколько штук.
– Держи, пройдоха, – сказал он, протягивая мальчишке не одну и даже не две, а целых три сигареты. Отыграв для публики, часовой выпрямился, ожидая, похоже, аплодисментов, но свидетелей его благородного жеста уже не осталось. – А теперь проваливай, крысеныш.
Порция комплиментов английской культуре – и запасы Ози пополнились тремя сигаретами и четырьмя новыми словами, расширившими его и так уже внушительный английский репертуар.
– Держи. Пройдоха. Проваливай. Крысеныш.
Он несколько раз повторил слова, отряхнул снег и, довольный, зашагал по Баллиндаму в направлении Альстера, прижимая к груди добытые плоды благотворительности. Согласно им же установленным стандартам, добыча была пустяковая. Весь день он охотился за продуктами в районе реквизированных томми магазинов и отелей, разыгрывая везде одну отработанную сценку с восхвалением английской культуры и падением в обморок. Увы, без особого успеха. На женщин-томми, делавших покупки в магазинах британской торговой сети, комплименты по поводу их волос и шляпок не действовали, а приносившие обычно немалый улов мусорные баки за отелем “Атлантик” оказались наглухо закрытыми. Когда же он попытался попрошайничать на ступеньках “Виктория-клаб” – “Эй, янки, ты что здесь делать? Возьми меня в Америку, янки”, – какой-то американец прогнал его коротким “Исчезни!”.
Может быть, томми отпугивал его наряд? Сегодня Ози вырядился по максимуму: кожаная шапка-ушанка, женское меховое пальто, шелковый халат сверху и сапоги для верховой езды на три размера больше требуемого. Пальто он ухватил на еженедельной раздаче Армии спасения, а сапоги получил в Красном Кресте. Может, он слишком хорошо одет, чтобы вызывать сочувствие и жалость, но в такой холод – и с его легкими – одеваться легче просто глупо.
Ози положил сигареты в пенал. Три сигареты за день работы. Их можно обменять на буханку хлеба, но этого слишком мало, чтобы успокоить Берти, день ото дня становившегося все взыскательнее; он хотел уже не только сигарет или лекарств, ему требовались бумаги и пропуска – вещи, достать которые и трудно, и дорого. Ози рассчитывал выменять их на свои часы, для чего и направился к герру Хоккеру в Информационный центр.
Большую часть того, что Ози знал о Британии и британской культуре, он почерпнул во время своих визитов в Информационный центр, построенный рядом с ратушей в центре города. Открыли его летом, и бургомистр выступил тогда с большой речью о дружбе. “Die Brьcke построен, – сказал бургомистр, – для того, чтобы посетители-немцы узнавали о ведущих британских институциях и достижениях”. В Центре был большой читальный зал, выставочная галерея, кинозал и библиотека. Недостатка в посетителях здесь не наблюдалось. Изголодавшиеся по информации о внешнем мире, немцы проявляли большой интерес к британскому образу жизни. Конечно, они с удовольствием узнавали о реках Британии и правах женщин, но еще сильнее их манила возможность посидеть в тепле и разжиться парой продуктовых карточек. Каждый здравомыслящий немец знал: die Brьcken – это места, где товарный обмен сопутствует культурному.
Сунув руку в мягкий карман пальто, Ози проверил, на месте ли часы. “Хольдерман унд Зон” – вещь солидная, однако он с радостью избавится от них. Ози нашел часы в кармане мертвеца, лежавшего на лестнице в Альтоне. Было что-то неправильное в том, что они продолжали тикать после того, как маятник их владельца остановился. Так же, как и в том, что ногти растут, когда душа уже улетела. Было в этом какое-то предательство. К тому же за час стрелки убегали на двадцать минут вперед. Сейчас часы показывали вторник вместо понедельника; если так пойдет и дальше, то 1950-й наступит еще до конца месяца.
Центр встретил его жаркой духотой, и у Ози закружилась голова от тепла. Пришедших в выставочный зал за теплом и бесплатными газетами оказалось столько, что подобраться к щиту с объявлениями оказалось почти невозможно. Афиша недавно учрежденного англо-германского Frauenclub извещала о выступлении миссис Т. Харри с рассказом о “Путешествии из Каира в Иерусалим” и грядущем приезде великого английского поэта Т. С. Элиота с лекцией на немецком и английском о единстве европейской культуры. Ози задержался перед фото, разглядывая лицо с волевым подбородком, но так и не решил, мужчина это или женщина. Другая афиша приглашала на фильм “Британия это может” и слайд-шоу о племени патан, живущем на границе Афганистана и Раджастана.
Хоккер сидел на своем обычном месте и читал английскую газету, запас которых держал в рабочей сумке, чтобы их не украли. Здесь он проводил едва ли не все время. Да и зачем куда-то выходить, когда мир сам идет к нему. Хоккер, как ни один другой гамбургский спекулянт, контролировал нелегальную торговлю провиантом. Все грязные речушки, ручейки и протоки так или иначе заворачивали к Хоккеру. Вам что-то нужно – идите к Хоккеру, и он все достанет. Если, конечно, вы в состоянии заплатить.
Чтобы попасть к нему, Ози пришлось пробиться через толпу. В черном пальто и хомбурге Хоккер напоминал похоронных дел мастера. Склонившись над газетой, он медленно водил пальцем по строчкам. Шляпа лежала рядом на столе, ее узкие поля намокли от растаявшего снега.
– Привет, герр Хоккер! Что там сегодня, в Томмиландии?
Хоккер даже не поднял головы:
– Ози Лайтман. Дела в Томмиландии не очень хороши.
– Вот как? А что случилось?
– Томми не хочет платить за оккупацию. Томми говорит, почему немцы должны есть, когда нам самим не хватает?
Герр Хоккер любил похвастать как своим английским, так и умением переводить с него. Прежде чем переходить к делу, Ози всегда старался сыграть на этой слабости и подтолкнуть Хоккера прочитать что-нибудь; обычно ему удавалось сбить цену на несколько сигарет.
– А тут еще зима некстати, – продолжал Хоккер.
– Отто говорит, она продлится тысячу лет, – вставил Ози. – В наказание за все, что мы натворили. Не расцветет вишня в Штаде. Не будет яблок в саду. Солнца на шторах. Купания голышом в Альстере. Только тысяча лет льда и снега. Что думаете, герр Хоккер?
– Похоже, что так. В Германии замерзли все реки. Даже Рейн. – Хоккер неторопливо и с достоинством лизнул палец и перевернул газетную страницу. – Мы знамениты. Посмотри сюда. О нас пишут на седьмой странице “Дейли миррор”, здесь даже есть фотография Гамбурга.
У Ози округлились глаза. В самом центре газетной страницы был напечатан снимок того самого, стертого с лица земли жилого квартала Хаммербрука, где жил когда-то он сам. Это там Ози видел, как плавились окна, как пузырилась дорога и как раскаленный ветер сорвал с какой-то женщины всю одежду. Он даже сейчас услышал тот ветер – как будто церковный орган зазвучал вдруг всеми нотами, – увидел падающие с неба красные снежинки пепла и пылающие прямоугольники дверных проемов, похожие на огненные обручи, через которые в цирке прыгают львы. Зорбенштрассе. Миттельканал. Люди тонули в плавящемся асфальте. У матери вспыхнули волосы! Мозги вытекали через нос и сползали по вискам. Люди съеживались, словно манекены в портняжной мастерской. Bombenbrandschrumpffleisch, так они это называли. Тела, высушенные огнем.
– Mutti…
– Эй, парень, ты в порядке?
Ози зажмурился и резко открыл глаза, отгоняя страшные видения. Еще раз посмотрел в газету, на свой уничтоженный, растертый в каменную крошку квартал. На картинку с новым жилым комплексом.
– Они построят нам новый? – спросил он.
– Это для томми. И, прежде чем строить, они всех оттуда выгонят. Тут написано: “160 миллионов фунтов в год. Научим немцев презирать нас”.
– А это что? – Ози указал на рисунок: британская пара у развалин дома и слова мужчины в “пузыре”: “Давай переедем в Германию. Я слышал, там много больших и красивых домов”.
– Что он говорит?
– Шутит. Говорит, что жить в Германии лучше, чем в Англии.
– Томми чокнутые. Им бы только шутить.
– Итак. Что тебе нужно сегодня, Ози Лайтман?
Ози положил на газету часы, и Хоккер тут же, с ловкостью фокусника, прикрыл их шляпой.
– Что хочешь за них?
– А вы даже не взглянете?
– Уже взглянул. Хорошие часы. Надежная германская марка.
– Лекарство и шоферское удостоверение.
Хоккер стрельнул в мальчишку глазами:
– Ты просишь о том, что трудно достать. – Он поднял шляпу, посмотрел на часы, потом взял их и поднес к уху. Ози знал – если слушать недолго, то разницы и не заметишь.
– Это часы моего отца.
Хоккер бросил на него скептический взгляд:
– В Хаммербруке такие часы никто носить не мог.
– Вы можете достать удостоверение?
Хоккер выковырнул что-то, застрявшее в зубах. Осмотрел – кусочек бекона? – и рассеянно отправил обратно в рот.
– Часы мне не очень-то и нужны. В наше время знать время никто и не хочет. В час ноль время не важно. Все застыло. На время нет времени.
– Что-то же они стоят.
Хоккер сунул руку под одежду и положил на газету три продовольственных купона.
Ози покачал головой. Мало того, что томми гоняли его весь день, так теперь и Хоккер жмется.
– Десять.
Хоккер рассмеялся и поднял шляпу – мол, забирай.
– Три или ничего.
Ози посмотрел на купоны. Один – на хлеб, один – на молоко и яйца и еще один – на маргарин. Придется, конечно, объясняться с Берти, придумывать какую-то причину, но мысленно он уже готовил завтрак, которым можно насладиться утром.
Хоккер подтолкнул к нему три купона:
– Бери. Часы не съешь.
Льюис брился перед зеркалом. Чтобы не разбудить Рэйчел, он даже не стал смывать пену с лезвия, а стер ее пальцем. Все ванные в доме были выложены элегантными золотисто-горчичными плитами, к чему Льюис никак не мог привыкнуть: каждый раз во время бритья он ощущал себя офицером индийской армии, нежащимся в роскоши, достойной какого-нибудь набоба. Даже мысль о собственном расположении к туземцам, которым он позволил сохранить их собственность, не помогла – он чувствовал себя всего лишь еще один мародером.
Закончив бриться, Льюис вытер насухо лицо и привел себя в порядок. Лежавшая под стаканом серебристая полоска с презервативами напомнила о том, что за три месяца использован был всего один. Факт гнетущий. Льюис оставил презервативы на месте в наивной надежде, что Рэйчел, может быть, увидит их, все поймет и захочет изменить ситуацию в лучшую сторону. Такой до нелепости кружной путь к сексу вряд ли мог обещать перемены, но веру в собственную способность что-то сделать, поговорить с женой откровенно он давно уже потерял. Пытаясь вспомнить случаи, когда они открыто обсуждали эту тему, Льюис обнаружил только один: как-то в период ухаживания он бесстрашно объявил Рэйчел, что она еще до конца года станет миссис Морган. Утрату ею интереса к сексу, как и головные боли, и то, что засыпает она только под утро, он объяснял себе ее общим состоянием, которое называл, прибегая к помощи эвфемизма, “поствоенным блюзом”. Рано или поздно дела пойдут на лад, с надеждой думал Льюис, – искать другие методы лечения ему было просто некогда.
Рэйчел спала на боку, издавая негромкие сухие звуки; лицо ее подергивалось, возможно, отзываясь на те видения, что тревожили ее во сне. Доктор Мейфилд полагал, что сон в ее состоянии есть и симптом, и лечение, но Льюис предпочел бы, чтобы жена проявляла большую активность. Его философия, если о таковой вообще можно говорить, выражалась в двух словах: занимайся делом.
Но была и хорошая новость: Рэйчел начала выходить из дома и вместе со Сьюзен Бернэм собиралась совершить еще одну вылазку в город. Мужа Сьюзен, офицера разведки, Льюис встретил как-то в столовой. Сьюзен хоть и оказалась особой довольно назойливой, но обладала живым чувством юмора и успевала участвовать во всевозможных культурных и общественных мероприятиях, и Льюис был благодарен ей за то, что она вытащила Рэйчел из четырех стен.
Сегодня он надел русский полушубок, прекрасно защищавший его поджарое тело от укусов зимы, уже ставившей температурные рекорды. В новостях сообщали, что Северное море в районе Куксхафена замерзло, что немцы из русской зоны теперь бегут по льду Балтики. Льюис проверил запас сигарет – не стал ли он курить больше, компенсируя отсутствие физического удовлетворения? Стопка как будто уменьшилась на несколько пачек. Он взял, как обычно, шестьдесят штук, напомнив себе о намерении сократить к Рождеству дневной рацион до двадцати, но выказывая солидарность с теми, для кого сигареты все еще приравнивались к хлебу. Потом еще раз посмотрел на жену, решил не тревожить ее прощальным поцелуем и тихонько вышел из комнаты, оставив Рэйчел наедине с ее снами и успокаивая себя тем, что хотя бы в одном из них, может быть, фигурирует и он сам.
Машина шла по заснеженному городу уверенно и четко, как режущий океанскую гладь линейный крейсер. После вынужденного ухода Шредера – старые раны напомнили о себе – Льюис не стал искать ему замену, а сел за руль сам. “Мерседес” стал важной частью дневного рациона удовольствий, теплым убежищем на колесах, где он мог предаваться размышлениям. Едва Льюис садился за руль, как суматошно толкавшиеся мысли выстраивались должным порядком, а следом приходила и уверенность в себе.
Картина за окном радовала взгляд: вчерашние угрюмые тучи рассеялись, и бледное небо сияло свежестью, напомнив Льюису халат старшей медсестры. Все вокруг поблескивало в лучах низкого еще солнца, белоснежный покров, казалось, вот-вот захрустит, точно свежевыстиранное больничное белье. Красиво, но не ко времени. У министра, пожалуй, сложится неверное представление. Гость может подумать – и в такой день ему это простительно, – что Гамбург стремительно меняется к лучшему. Снег укрыл тяжкие раны города, укутав его новеньким покрывалом, упрятав покореженный металл и груды битого кирпича. Не самый лучший день для инспекционной поездки, цель которой – показать, сколь тяжела, безобразна и уныла жизнь среди руин.
Льюис вошел через вращающиеся двери отеля “Атлантик” и оказался в вестибюле, над регистрационной стойкой висел большой портрет герцога Веллингтонского, отчего могло почудиться, будто оказался в Уайтхолле. Министр будет чувствовать себя как дома.
Перед большим камином грелась Урсула. В вязаной шерстяной кофточке, юбке “в елочку” и черных туфлях-лодочках на танкетке она выглядела элегантно и скромно. Волосы Урсула убрала в подобающем переводчице ККГ стиле – назад и за уши, но строгая прическа лишь ярче очертила ее лицо, привлекая внимание к густым темным бровям и длинной изящной шее. Неожиданно для себя Льюис решился на неуклюжий комплимент:
– Schцn.
Слово было не совсем подходящее, но оно сорвалось еще до того, как он сообразил, что хочет сказать. Lieblich было бы, наверное, уместнее, но не просить же переводчицу поправить ей же адресованную похвалу.
– Спасибо.
– Извините за опоздание. Die Strassen sind eisig. Так, да? Eisig?
– Да. Обледенелые.
После того как Эдмунд задал ему вопрос на немецком, Льюис взял за правило как можно больше общаться с переводчицей на ее языке. Стыдно говорить хуже сына.
– Трамваи сегодня не ходили.
– Eine schlechte Reise?
– Ничего. У меня теплое пальто, так что прогулялась с удовольствием. Ваш план на сегодня. – Урсула протянула ему машинописный листок. Льюис пробежал его глазами, отметив полный титул министра Шоу. – Есть ошибки?
– Нет. Nein. Ist. Perfekt. Но Кенсингтон пишется иначе, не Кенсингтаун.
– Ох. – Урсула раздраженно покачала головой и прочла слово вслух: – Кен-синг-тон. Извините.
– Ничего страшного. Обычная ошибка. Ее никто и не заметит. Ist der Minister schon hier?
– Он в гостиной.
– Будем надеяться, он один из наших.
– Из наших?
– Да. В том смысле, что он не “один из них”. Будем надеяться, министр на нашей стороне. На стороне хороших парней.
– У вас кровь. – Урсула дотронулась до своего подбородка. – Здесь.
– Льюис тронул подбородок пальцем, на пальце остался красный след.
– Это отучит меня от привычки бриться без воды. Неудачная попытка экономить ресурсы. – Он облизнул палец и потер порез. – Кровоточит?
Урсула достала из кармашка платок и вопросительно посмотрела на Льюиса. Он выпятил подбородок, надеясь, что ни генерал, ни бургомистр не пройдут через вестибюль в этот самый момент.
– Bitte.
Урсула протерла царапину с материнской тщательностью, деловито, без ненужной суетливости, и тем не менее Льюис покраснел. От нее пахло мылом.
– Вот так. Теперь вы готовы к встрече с министром из Кенсингтона. – Почувствовав его смущение, она отступила на шаг.
– Спасибо. Zu streiten?
Урсула кивнула:
– Zu streiten. И они направились в гостиную – “в бой”.
Мужчины стояли группками по двое-трое; все курили, в воздухе висел напряженный гул голосов. Компания собралась внушительная: генерал Сертис, несколько высоких чинов из Контрольной комиссии, бургомистр с толстой кубинской сигарой, точно немецкая копия Черчилля. Присутствовал и комиссар Воэн Берри, напряженный и тихий. Заметить Шоу оказалось нетрудно: один из двоих в штатском, он стоял в окружении просителей, каждый из которых старался обратить на себя внимание министра.
Льюис быстро объяснил Урсуле, кто есть кто:
– Вон тот сухощавый – генерал Сертис. Мой босс. И ваш тоже.
– Один из наших?
Он улыбнулся. Смышленая. И покачал головой.
– А тот, похожий на банкира?
– Комиссар.
Вторым человеком в штатском был Воэн Берри. Льюис высоко ценил этого человека, отказавшегося носить темно-синюю форму ККГ, поскольку примерно такую же носили уполномоченные гражданской обороны.
– Один из наших.
– А тот, что разговаривает сейчас с министром?
Льюис насторожился. Урсула смотрела на майора Бернэма, и, судя по всему, тот уже обрабатывал министра. Льюис злился на себя за то, что не приехал раньше, дав Бернэму шанс склонить высокого гостя к своей точке зрения. У Шоу был вид человека, напряженно пытающегося решить трудную головоломку: пальцы поглаживают подбородок, голова наклонена к майору, на лице сочувственно-внимательное выражение.
– Майор Бернэм. Разведка.
– Один из них, – констатировала Урсула.
За завтраком Льюис оказался напротив Бернэма и американца, генерала Райана Кейна, приехавшего посмотреть, как дела у союзников, и поделиться впечатлениями о жизни в американской зоне. С обритым черепом – у американцев этот стиль предпочитали даже трехзвездные генералы, – он выглядел энергичным и моложавым, а веснушки свидетельствовали о его симпатии к более солнечным местам и стремлении жить на всю катушку. Держался Кейн беззаботно, как человек, прибывший в Германию приятно провести время, и с самодовольством богатого дядюшки, навестившего нищих племянников.
– Не пора ли вам смягчить законы о фратернизации? Слышал, в вашей зоне даже заговорить с немкой считается приставанием.
– Думаю, на данном этапе немцы предпочитают ясное и четкое разделение.
– Знаете, мы во Франкфурте учредили специальную службу, занимающуюся браками между американскими военнослужащими и немецкими гражданскими лицами. Вот это и есть простейший способ интеграции в общество. – Взгляд Кейна прошелся по Урсуле. – Фройляйн, если только захотите перебраться в более дружелюбную зону…
Урсула, как с удовольствием отметил Льюис, никак не отреагировала.
– В британской зоне, генерал, проблем намного больше.
– Да, тут вы правы.
Официант принес тарелки с завтраком: яйца, сосиски, бекон, поджаренные на гриле половинки помидоров, грибы, лук, печень и кровяная колбаса.
– Вы, может быть, и без гроша, но на гостеприимстве это никак не сказывается, – сказал Кейн и, посерьезнев, продолжал: – Не пора ли допустить немцев к рулю? Действовать нужно быстро. Иначе они могут решить, что русские предлагают лучшую перспективу. Пусть займутся делом. Дадим деньги – они в них нуждаются. Потом дадим правительство. Инструменты… Речь сейчас идет о плане по оказанию масштабной помощи Европе. Вопрос обсуждается в Вашингтоне. Нам всем нужна сильная Германия.
– Но для начала, генерал, нам нужна чистая Германия, – заметил Бернэм.
Кейн разрезал печень и, подцепив вилкой кусок, отправил в рот.
– Ну да, конечно. Сначала искореним ублюдков. Пардон, фройляйн.
Урсула улыбнулась, показывая, что не обижается.
Льюис съел половинку яйца и кусочек бекона, но больше не смог – свело живот. Чувствуя, что должен что-то сказать, он скользнул взглядом по сидящим за столом. Де Бильер разговаривал о чем-то с маршалом Шолто, но они были далеко. Шоу, сидевший по другую сторону от Урсулы, сказал:
– Майор, я согласен с тем, что вы говорили. Дом не построишь на гнилом основании.
Сердце сжалось в груди. Льюис уже слышал это от Уилкинса. И вот теперь Бернэм продолжает тему, начатую, конечно же, еще до завтрака. Предубеждения формируют мнение, которое, в свою очередь, выливается в политику.
– Немцы прожили двенадцать лет в невежестве и темноте, – чувствуя интерес министра, заговорил Бернэм. – Люди превратились в зверье. Процесс восстановления их душ можно начать лишь после установления законного правления и перестройки базовой инфраструктуры. До тех пор нам необходимо сохранять бдительность. Доброта – роскошь, которую мы не можем себе позволить.
– Полагаете, угроза восстания существует? – спросил Шоу, переводя разговор в направление, совершенно нежелательное для Льюиса.
– Хаос на низшем уровне и массовое перемещение людских масс обеспечивают нацистам идеальное прикрытие. Они исчезают, а потом появляются снова, выдавая себя за “невинных”.
– У вас есть опросник, – заметил Кейн.
– Опросник – полезная вещь, но нам приходится его уточнять. Чтобы докопаться до истины, необходимо проникать еще глубже в прошлое проверяемых. Работа большая, и имеющегося персонала недостаточно. Нужно также улучшить работу разведки, только тогда мы сможем отыскать настоящих преступников. Речь не идет об овцах и козлах. Речь идет о козлах, которые овцы, и овцах, которые волки. Или вервольфы.
Все насторожились.
– Здесь они есть? – спросил Кейн.
– На прошлой неделе двое партизан атаковали наш конвой. Захватили груженный джином грузовик.
– Похоже, они знают, как ударить побольнее, – съязвил Кейн.
– Партизаны? – подал голос Льюис. – Может, просто голодные?
– Эти двое довольно упитанные, – парировал Бернэм. – Оба убеждены, что Гитлер цел и невредим и скоро вернется, а тогда уж нам несдобровать. Я сказал, что фюрер мертв, но один из них попросил предъявить доказательства и сослался на то, что русские так и не показали тело.
– Покажите мне тело! – воскликнул Кейн. – Как будто фюрер сам Иисус Христос!
– В плане пропаганды, господин министр, “Вервольф” нас переигрывает, – сказал Льюис. Пора кончать с мифами и возвращать разговор к тому, что действительно важно.
Но Бернэм уже взял инициативу в свои руки, и все слушали только его.
– У обоих обнаружены татуировки в виде числа 88, – продолжал он. – Выжжены на предплечье.
– Восемьдесят восемь?
– Да. Это код. Какая буква восьмая в алфавите?
Шоу посчитал.
– H. HH?
Бернэм кивнул, но промолчал, чтобы Шоу догадался сам.
– Heil Hitler?
Льюис снова почувствовал, что должен вмешаться.
– Перестаньте. Это полнейшая чепуха. Две восьмерки можно увидеть по всему городу, едва ли не на каждой стене. И означают они лишь то, что дела обстоят плохо и люди подумывают о том, чтобы вернуться к тому времени.
– Может, некоторые немцы плохо усвоили урок? – предположил Кейн.
– Мы должны восстановить справедливость, – сказал Шоу. – Этого требует народ.
– И конечно, это должна быть настоящая справедливость, а не ее видимость.
– Вы не политик, полковник. В моем мире девять десятых истины – это восприятие.
– Преследование нескольких фанатиков вряд ли может быть нашим приоритетом. – Льюис уже с трудом сдерживался. Урсула притихла, слушая, как за столом обсуждают судьбу ее страны.
– Как бы вы определили наши приоритеты? – спросил Шоу.
Льюис выпрямился и положил руки на стол:
– Невозможно вводить демократию там, где люди истощены и разобщены. Если нам удастся накормить их, дать им кров, воссоединить разделенных, создать рабочие места, тогда опасаться нечего. Но сейчас миллионы здоровых, крепких немцев не имеют возможности работать из-за того, что проходят проверку. Многие семьи до сих пор не могут жить вместе. Тысячи людей остаются в лагерях для интернированных.
– Действительно. – Шоу задумчиво кивнул, но было видно, что истории о “Вервольфе” нравятся ему больше, чем скучный перечень обременительных дел.
– Вижу, полковник, вы по-настоящему сочувствуете местным, – заметил Кейн. – Вас поэтому называют Лоуренсом Гамбургским?
Без Бернэма здесь явно не обошлось.
– Может, расскажете министру и генералу, как устроились в доме, – предложил Бернэм и, повернувшись к Шоу и Кейну, пояснил: – Полковник Морган нашел новый подход к англо-германским отношениям.
Льюис всегда завидовал умению парней из разведки обращаться напрямую к генералам и министрам, вот и сейчас Бернэм повернул разговор в нужную ему сторону.
Делать, однако, было нечего, и Льюис неохотно объяснил собравшимся, как случилось, что его семья живет в одном доме с немецкой. В комнате, когда он закончил, воцарилась тяжелая тишина. То, что раньше представлялось просто гуманным актом, теперь сильно отдавало скандалом.
– Да, полковник, это уж слишком неформальные отношения, – проворчал Кейн.
– Мне вот что интересно. Какие чувства это возбуждает? – спросил Бернэм бесстрастно. – Разве эти немцы не должны быть со своими соотечественниками? В лагерях?
В ожидании ответа все повернулись к Льюису.
– В лачугах Ниссена? Где люди замерзают чуть ли не до смерти? – Льюис понимал, что выступает против официальной линии, но ему было важно достучаться до Шоу.
– Я слышал, там не так уж плохо. Есть отопление. Их кормят. Этого нет у половины англичан.
– Думаю, большинство из нас, если бы пришлось выбирать, предпочли остаться в своем доме.
– Ну, будем надеяться, полковник, что доброта не выйдет вам боком, – заключил Шоу.
Льюис уже заметил, как разволновался генерал де Бильер, критика предпринимаемых британцами усилий в присутствии министра явно пришлась ему не по вкусу. Что ж, оставалось только надеяться, что инспекционная поездка покажет члену кабинета министров, какова действительная обстановка в лагерях.
Люберт сидел в провонявшей скисшим молоком комнате ожидания Центра дознания, стараясь вспомнить что-нибудь – помимо того, что он немец, – что могло бы вызвать подозрения у британской разведки.
Центр размещался в здании старой художественной школы, за Бинненальстером. Последний раз Люберт был здесь в 1937-м – вместе с Клаудией, на выставке Боклина, одного из немногих хороших немецких художников, чье творчество режим не заклеймил как дегенеративное. Восемь его работ купил Гитлер. Потом они с женой даже поспорили: ей нравилась чистота моральных посылов Боклина, Люберт же именно в этом и видел проблему. Клаудиа обозвала его “сопляком”, неспособным распознать настоящее искусство, он же окрестил ее популисткой; по сути же, предметом спора были не вкус и не искусство, а режим.
Бояться нечего, убеждал себя Люберт. Он совершил акт осознания, Besinnung, задуманный как часть пути признания немцами своей роли в совершенных их страной величайших преступлениях. Он не принимал идею коллективной вины, но и не принадлежал к тем “вчерашним”, которые винили союзников за нынешние скорби и бедствия Германии, и ничуть не жалел повешенных по приговору Нюрнбергского трибунала. Легче, чем ожидалось, Люберт справился с анкетой, Fragebogen, ответив на 133 вопроса, которые должны были определить его профессиональное будущее. Как именно они намерены выявлять настоящих преступников с помощью этого опросника, он так и не понял. Все там было слишком безыскусно, без подвохов, без стремления заглянуть глубже. Несколько вопросов показались странными, и он даже посмеялся, но в целом выполнил задание уверенно и с чистой совестью. В некотором смысле ему даже понравилось это упражнение в “осознании, кем ты был”.
Услышав свое имя, Люберт направился в комнату для собеседования. Перед дверью он остановился, вдохнул поглубже и напомнил себе о главном: не спорить, не задираться, быть вежливым. По слухам, британцы, не найдя достаточного количества немцев “подозрительного цвета”, ужесточили тактику собеседования.
Оба дознавателя сидели за дубовым столом. Один из них, куривший сигарету, жестом предложил Люберту сесть. Другой даже не посмотрел на вошедшего и продолжал читать лежавшие перед ним бумаги. По зеленым чернилам и кривому почерку Люберт узнал свою анкету. Читавший перевернул страницу, потом вернул назад, потом снова вперед и снова назад, словно сбитый с толку каким-то несоответствием. То ли чего-то недоставало, то ли что-то не складывалось. Если затянувшаяся пауза была рассчитана на то, чтобы выбить его из колеи, то план сработал. Собеседование еще не началось, а Люберт уже злился.
– Герр Люберт? – наконец сказал первый дознаватель.
– Да.
– Я капитан Доннел, а это – майор Бернэм, начальник разведки. Собеседование будет проходить на английском и немецком, по ситуации. Насколько мы понимаем, вы бегло говорите на английском.
– Да.
Майор так до сих пор и не взглянул на Люберта, как будто его больше интересовала анкета. Когда он наконец заговорил, голос у него оказался мягким, почти ласковым, а его немецкий – безупречным.
– А вы везунчик, герр Люберт.
Люберт не стал спорить. Он ждал, зная, что его “везение” тщательно разобрано этим человеком с необычно длинными ресницами.
– Вышли из войны целым и невредимым. Для первой оказались слишком молоды, для второй – слишком стары. Живете в собственном доме. У вас есть средства. И хозяин вам симпатизирует.
Люберт хотел возразить насчет средств, но сдержался.
Бернэм поднял голову. Глаза у англичанина были и впрямь красивые. Слишком красивые для дознавателя. Люберт поискал в них сочувствия.
– Весьма признателен, – сказал Люберт по-английски, для баланса.
– Неужели? – Бернэм посмотрел в опросник и открыл страницу, которая, по-видимому, не давала ему покоя. – Читая некоторые ваши ответы, я обнаруживаю в их тоне определенную неблагодарность. И даже пренебрежительность.
Доля справедливости в его замечании была. Люберту никогда не нравилось отвечать на вопросы, особенно на нескромные. Они всегда вызывали внутреннее сопротивление и импульс противоречия.
– Там был вопрос об игрушечных солдатиках. Мне он показался не… не очень важным.
– Опросники разрабатывались очень тщательно.
– Да. Но… Я так и не понял, к чему тут игрушечные солдатики.
– Вы когда-нибудь играли с ними?
– А вы будете арестовывать тех, кто хоть раз играл в солдатики? – не сдержался Люберт.
– Герр Люберт, пренебрежительный тон может отправить вас в ту категорию, в которой вы вряд ли хотели бы оказаться. Так вы играли в солдатики или нет?
– Да. Как и любой нормальный мальчишка.
– Хорошо. Это все, что мне и требовалось знать. – Бернэм поставил галочку в пустом квадратике. – И еще вот это… – Палец сместился к другому вопросу, а лицо сморщилось, выражая замешательство. – Вопрос R!!! Что вы хотели сказать этим ответом? Если это можно назвать ответом. По-моему, весьма… забавный способ отвечать на столь серьезный вопрос.
Люберт понимал, что Бернэм – человек умный. Понимал, что Бернэм знает, почему он ответил на этот вопрос так, как ответил, – потому что вопрос нелепый. Заполняя анкету, Люберт прочитал этот пункт дважды – думал, что дело может быть в неверном переводе или вопрос вставили специально, чтобы проверить именно его. В конце концов он решил, что эту ерунду сочинил какой-нибудь разгильдяй в Уайтхолле или Вашингтоне. И что она не заслуживает серьезного ответа.
– Итак?
– Тот, кто посчитал, что это хороший вопрос… он, должно быть, пошутил. Или имел свое представление о том, каково…
– Вопрос абсолютно серьезный, герр Люберт. “Отразились ли бомбардировки на вашем здоровье и здоровье вашей семьи?” Если вы хотите вернуться к профессиональной деятельности, мы должны быть уверены, что у вас все в порядке с психическим здоровьем. Восклицательные знаки едва ли можно интерпретировать как признак стабильной психики.
– Думаю, майор, бомбардировка отразилась на здоровье моей жены. Она погибла, вместе с другими сорока тысячами горожан, в июле 1943-го. В тот день британцы уничтожили этот город огненным смерчем.
Бернэма это заявление никак не тронуло, но он с готовностью ухватился за поднятую Любертом тему.
– Поговорим о вашей жене. Для архитектора жилых зданий вы очень неплохо устроились. У вас собрание предметов искусства. В том числе работы Леже, Нольде. Я так полагаю, деньги были ее?
– Да. Она была из богатой семьи.
– И откуда у них такое богатство?
– Они занимались торговлей.
– Чем торговали? И с кем?
– Всем. Они владели несколькими грузовыми терминалами.
– Которые использовались для перевозки нацистского оружия.
– С 1933-го они торговали тем, чем им велели. – Люберт мог бы напомнить, что многие из тех кораблей ходили и в Англию, но майор, конечно, и сам прекрасно это знал.
– То есть ваше художественное собрание оплачено за счет нацистской торговли?
Какая простая математика, уравнение, всегда заканчивающееся “равно виновен”. Числа и дроби значения не имели.
Люберт покачал головой:
– Гамбург всегда был торговым городом, это обычная коммерция. Мы не были связаны с нацистской партией. Только брат Клаудии…
– Да. – Бернэм открыл соответствующую страницу. – Мартин Фромм.
Люберт не хотел писать ни имя своего шурина, ни его должность – гауляйтер. В опроснике недостало бы места для характеристики амбиций Мартина и того потрясения, каким стало для семьи его вступление в партию.
– Перейдем к другому вопросу. “Надеялись ли вы на победу Германии?” Вы написали… так… “Я хотел скорейшего окончания войны”.
– Разумеется. Все хотели.
– Вы хотели, чтобы Германия победила?
– Я был – и остаюсь – патриотом, но это не значит, что я – нацист.
– Это уже софистика. В 1939-м каждый патриот был нацистом.
– Я не хотел войны.
– Расскажите о вашей дочери.
Да, этот дознаватель знал, как поиграть на нервах. Люберт уже чувствовал, что теряет под собой опору.
– А что не так с моей дочерью?
– Полагаю, бомбежки сказались и на ней. Да и потеря матери…
– Она… до сих пор… злится. – Впервые за время собеседования Люберт заговорил неуверенно. – И ей трудно смириться с необходимостью делить дом с англичанами.
– Злится? Из-за оккупации?
– Злится из-за того, что лишилась матери.
– Она состояла в Юнгмедельбунд.
Люберт не хотел писать об этом, но от факта не уйдешь.
– С 1936 года это было обязательно.
– И вы ее не остановили?
– Мы… у нас с женой были из-за этого разногласия. Я возражал, но в конце концов ничего другого нам не оставалось. Мне тяжело это сознавать. Но отказ был бы воспринят как измена. И тогда было бы еще хуже.
– Человек чести и совести выбрал бы не зло, а тюрьму, разве нет?
– Вы, майор, похоже, вознамерились признать меня виновным если не в одном, так в другом.
– Ваша вина, герр Люберт, для меня заключается лишь в вопросе ее глубины. Моя работа состоит в том, чтобы определить ее цвет, ее оттенок. Скажите – мне и впрямь интересно, – как вам удается уживаться с бывшим врагом?
– Они вежливы с нами.
– Как чувствует себя ваша дочь?
– Ей такое положение не нравится.
– В чем это проявляется?
– Она… Она не ценит… не понимает, как нам повезло остаться в своем доме.
– А с чего бы ей это ценить? После случившегося с ее матерью… Чем она сейчас занимается, ведь школа закрыта?
– Работает на расчистке города.
– Когда вы видите все эти руины, не закрадывается мысль, что архитектура – бессмысленное занятие? Уверены, что хотите продолжать прежнюю карьеру?
– Я не очень-то гожусь на что-то другое. Мне бы хотелось участвовать в восстановлении города. Заводской рабочий из меня получится никудышный.
– Скучаете по тем денькам, когда строили летние виллы для партийных боссов?
Да, ему нравились те времена, когда заказы на летние виллы следовали один за другим – в том числе на “небольшой дворец” для Харольда Армфельда, производителя оружия, – но работы невоенного профиля недоставало.
– После 1933-го возможностей было немного. К тому же та архитектурная школа, к которой я принадлежу, симпатиями партии не пользовалась.
Бернэм перевернул еще несколько страниц опросника.
– Скучаете по прошлому?
– Из прошлого, майор, я скучаю только по жене.
– А как же добрые старые деньки?
– Не представляю, какие именно деньки вы имеете в виду. После 1933-го для большинства из нас Германия стала тюрьмой.
Бернэм выпрямился, выдвинул ящик стола, достал папку с фотографиями и, бросив их на стол, разложил наподобие карт.
– Тюрьмой вроде этой?
Он взял фотографию похожего на скелет еврея в лагерной форме. Потом другую. Третью. Показывая снимки, Бернэм пристально смотрел на Люберта – какой будет его реакция. Люберт уже видел эти фотографии в первые послевоенные месяцы, их вешали на стены на всеобщее обозрение. Он взглянул на них и отвел глаза.
– Какие бы неудобства вы ни претерпели, герр Люберт, не советую сравнивать их с теми, что выпали на долю этих людей.
Бернэм снова взял опросник и открыл последнюю страницу:
– Вижу, вы ничего не написали в графе “Прочие замечания”. Нет желания добавить что-то теперь?
Изобразив в меру способностей сожаление, Люберт покачал головой и ответил со всей возможной любезностью:
– Нет, майор.
– Почему вы повесили картину, не посоветовавшись со мной?
– Картина висела там и раньше. На стене осталось желтоватое пятно. Я подумал, что вы, может быть, захотите…
– Нет.
Рэйчел ждала его, нетерпеливо расхаживая по холлу, и встретила твердым взглядом и напряженной позой, словно строгая воспитательница, знающая, как привести в чувство непослушного ученика. Люберт был голоден и зол, да вдобавок еще и замерз. Отправившись после собеседования на завод, он узнал, что предприятие закрылось. Англичане объяснили это плохой погодой, но все знали, что причина в зреющем на заводе недовольстве. Его напарник, Шорш, стоял у ворот, раздавая листовки. Планировалось выставить пикеты по всей британской зоне в знак протеста против закрытия предприятий.
– Не забывайте, на чьей вы стороне, герр Люберт, – пробормотал Шорш, протягивая листок. Все только и делали, что указывали ему, как быть и что делать, и Люберт был сыт этим по горло.
Он посмотрел на картину, повесить которую попросил утром Рихарда. Выбор дался нелегко, пришлось учитывать провинциальную чувствительность Морганов: ничего слишком эксцентричного, ничего слишком серьезного. Поначалу ему приглянулся пейзаж Либермана, но тот оказался маловат и не закрыл оставленное портретом темное пятно на обоях. “Полуобнаженная” Карольсфельда отвечала вроде бы всем требуемым параметрам: в ней присутствовала изысканная недосказанность, она полностью скрывала пятно и оживляла интерьер. Картина была настоящим шедевром, достойным любой стены в любом зале любой страны. Возражать против нее мог разве что филистер. Или ханжа.
– Это один из величайших художников Германии девятнадцатого века.
– Неважно, кто он. – Рэйчел сложила руки на груди, упрямо отказываясь признавать сияющее очарование девушки у нее за спиной.
– Вам не нравится?
– Дело не в этом.
Что ее так задело? Нагота? Да, возможно, эротика здесь и присутствовала, но достаточно сдержанная и деликатная, чтобы оскорбить чьи-то чувства. Ему вдруг захотелось поставить Рэйчел на место, смутить ее, вогнать в краску – пусть повертится, пусть попробует выкрутиться.
– Вы, возможно, предпочли бы что-нибудь на деревенскую тему. Сцену охоты? Или, может быть, кого-то полностью одетого? – Говоря это, он чувствовал себя старшим братом, опекающим заносчивую сестренку. Ну и пусть. Ситуация даже возбуждала его немного.
Щеки потеплели, и Рэйчел, поняв, что краснеет, отвернулась. Миссис Бернэм права: немцы – народ надменный, так что в случившемся виновата она сама, слишком многое позволяла.
– Герр Люберт, мне решительно не нравится ваш тон…
Но его уже понесло:
– Интересно, что вас в ней не устроило. Простая, искренняя картина. В ней нет ничего… я не знаю, как это по-английски… unschicklich… Ее писали не для того, чтобы шокировать. Посмотрите, какая прелестная вещь. Я думал, что вы ее оцените. Что вы женщина со вкусом. – Он выдержал небольшую паузу. – Наверное, ошибался.
Вот теперь ее задело за живое.
– Вы что хотите этим сказать? Разумеется, я вижу, что картина хороша. И мне не нравятся ваши инсинуации. Вы ничего не знаете ни о моем вкусе, ни обо мне самой.
– Верно, – согласился Люберт. День был долгий и не самый приятный, но в конце ему удалось отыграться.
– Что вы можете знать о моих предпочтениях? Или о моих вкусах? Вы понятия не имеете о том, что я считаю хорошим искусством. Вы не знаете, кто я и откуда.
– В том-то и проблема! – Его подхватила волна безрассудства. – Как нам хотя бы начать понимать друг друга, если за каждым из нас прошлое, о котором другой ничего не знает?
– Именно ваше, герр Люберт, прошлое тревожит меня и беспокоит.
Так вот в чем дело. Она посмотрела на картину, точнее, на то место, где висела теперь новая картина.
– Там ведь был он, да?
Ее вопрос выбил почву из-под ног, всколыхнув презрение и недоверчивость.
Рэйчел выдохнула через нос и кивнула.
– Он, да? Портрет фюрера, – сказала она, избегая произносить ненавистное имя.
Люберт усмехнулся, и это выглядело легкомысленно – вопреки тому, что он чувствовал.
– Так что? – не отступала Рэйчел, продолжая, как ей казалось, загонять его в угол. – У вас тут висел портрет фюрера? Или нет? Я знаю, у всех немцев был портрет фюрера. Мне просто хочется знать наверняка.
Неужели она говорит это искренне? Нет, идеи явно заимствованные.
Рэйчел не удержалась от последнего, завершающего удара:
– Вы разочаровали меня, герр Люберт. Я думала, что уж у вас-то вкус есть.
Лучше бы промолчать, но оставить без ответа дерзкое невежество было выше его сил.
– Оглядитесь, фрау Морган. Посмотрите на мебель. На книги. На… на ноты. Мендельсон и Шопен, оба композитора запрещены партией. Посмотрите книги в библиотеке. Вы найдете Гессе, Маркса, Фалладу – их произведения подлежали сожжению. Посмотрите на картины и гравюры – я бы рассказал вам о них, если бы вам было интересно, – все запрещено тринадцать лет назад. Дегенеративное искусство. Даже вот эта гравюра Нольде. – Люберт кивнул в сторону лестничной площадки. – Это все неарийское. Еврейско-большевистское. Эти художники не имели возможности работать, они ничего не могли продать, потому что пришлись не по вкусу фюреру.
Он прошелся по холлу.
– Знаю, кого-то нужно винить. Должно быть, так легче. Уверен, вам так удобнее – когда у вины есть лицо. Но неужели вы думаете, что я отдал бы лучшее место тому, из-за чьей глупости все эти вещи запрещались и сжигались? Он был вандалом. Его кредо заключалось в одном – уничтожать. Уничтожать не только искусство, но и людей, семьи, города, страны и даже самого Бога! Все его наследство – смерть и руины.
Люберт остановился – не хватало дыхания.
Рэйчел не могла больше стоять на месте. Она перевела взгляд с картины на камин. Потрогала кочергой решетку. Рука дрожала.
– Думаю, вы сказали достаточно, герр Люберт.
– Нет. Не сказал. – Во всяком случае, он нашел свою тему. – Вы правы. Мы ничего не знаем друг о друге. Вы ничего не знаете обо мне. О моем прошлом. Моем настоящем. Будущем. Да, да. У меня есть мечты. Пусть даже я немец!
Рэйчел положила кочергу в лоток и снова скрестила руки на груди, чтобы скрыть их дрожь.
– Вы сказали, что вас тревожит мое прошлое, но, по-моему, вас тревожит ваше собственное. Я мало знаю о вас. Только то, что услышал от Эдмунда. Но я по крайней мере пытаюсь понять. Заглянуть чуть глубже.
– Что вам рассказал Эдмунд?
– Он рассказал о вашем сыне, Майкле. О вашем… горе. Эдмунд говорит, что вы были другой, счастливой. Что вы любили шутить и петь. Он говорит, что вы понравились бы мне больше, если бы я знал вас тогда. Что сейчас вы не такая.
Люберт понял – по тому, как она задышала, – что ее это задело.
– Я сочувствую вам: вы понесли тяжелую потерю, вам пришлось переехать в другую страну и поселиться в одном доме с бывшим врагом, вы почти не видите мужа. Понимаю – у вас своя боль. Я видел ее в ваших глазах и слышал ее, когда вы играли. Но ведь есть и другие, кому не легче. Очнитесь! Вы не одна такая.
Теперь он уже стоял прямо перед ней.
– Достаточно, герр Люберт. Остановитесь.
– А что вы сделаете? Вышвырнете меня из дома? Вам бы этого хотелось? Ладно. Вот. Так вам будет легче.
Неожиданно для себя Люберт схватил ее за плечи и поцеловал, слегка промахнувшись, так что получилось грубо и быстро. И тут же отпустил, ожидая ее реакции и слегка повернувшись к ней щекой.
– Ну вот. Сделал, – сказал он, не вполне понимая, что именно сделал.
Ожидаемой пощечины не было. Рэйчел отвернулась, коснувшись пальцами верхней губы.
Мысли спутались. В крови шумел адреналин. Надо уйти, пока он не натворил чего похуже.
Люберт поднял руки:
– Я пойду. Пойду и соберу вещи. Вы ведь этого хотите. – Он и шагнул к лестнице.
– Нет, герр Люберт, – неожиданно спокойно произнесла она. – В этом нет необходимости.
Он остановился – рука на перилах, одна нога на ступеньке.
– Мне не следовало так говорить, обвинять… Я провоцировала вас. Вышло недоразумение. Давайте оставим все как есть.
Люберт не повернул головы, не посмотрел на нее, но, помолчав, похлопал по перилам, как бы принимая предложенное ею перемирие, и пошел наверх.
Эдмунд провел свою новенькую “динки” между кукольным домиком и сигаретным складом – туда и обратно. Снизу доносились отдельные слова – “забыть”, “прошлое”, “картина”, – но он, занятый своей миссией, не воспринимал их связно. На взгляд проходившей мимо служанки или матери, Эдмунд занимался ровно тем, чем и должен заниматься нормальный, здоровый мальчик, получивший новую машинку, но на самом деле это было только прикрытием для другой, куда большей игры.
Свернув в свою спальню, Эдмунд все еще чувствовал оставшийся на машинке запах материнских духов. Вместо того чтобы просто дать игрушку, она устроила целый ритуал: усадила его на колени, сжала лицо ладонями и поцеловала в лоб. Сказала, что это ранний рождественский подарок, и добавила, что другой может принести Санта-Клаус. Она так старалась угодить, что ему даже стало немного не по себе.
– Знаю, у меня это плохо получается, но хочу, чтобы ты знал… я тебя люблю.
Когда тебя начинают убеждать в чем-то, что воспринимаешь как само собой разумеющееся, как земное притяжение или воздух, всегда появляются сомнения.
Но машинкой он все равно остался доволен. Пусть не та модель и не тот масштаб, “лагонда” стала важным реквизитом в его попытке создать копию виллы Любертов. Задача была бы решена, если бы производители машинок “динки” решились сделать “мерседес 540К”. Он даже нашел куклу для садовника Рихарда, снабдил ее самодельной картонной метлой. Эдмунд припарковал машину к кукольному домику и отправил куклу Рихарда собирать покупки, а куклу Эдмунда – за настоящими сигаретами. Убедившись, что кукла мама играет в гостиной на пианино, кукла Люберт смотрит на нее, куклы Грета и Хайке в кухне, кукла Фрида наверху, а кукла папа, за ковриком-лужайкой, спасает Германию, кукла Эдмунд с двумя огромными пакетами кинулась к большой спальне. Эдмунд оглянулся на дверь, прислушался, не идет ли кто. Никого. Он отодвинул мебель и поднял миниатюрный персидский ковер. Под ним лежало уже восемь пачек. Теперь, с двумя новыми, у него было двести сигарет, ровно столько, сколько и просил Ози. Месячный солдатский паек, состояние для сироты. Оставалось только переправить груз через заснеженную тундру лужайки к Детям-Без-Матери.
Лужайку укрывал свежий, нетронутый снег, и Эдмунд с удовольствием прокладывал путь по целине, слушая бодрящее похрустывание под высокими, надежно защищающими ноги резиновыми сапогами. Далеко впереди горел костер, и поднимавшийся над ним черный дым помечал место, где небо смыкалось с землей, – серые облака висели так низко, что сливались с ней, размывая горизонт. Бескрайнее белое полотно разрывала черная полоса реки, скованной морозом и казавшейся ледяным архипелагом, пронизанным тут и там короткими ручейками. Захваченная морозом парусная шлюпка застыла в неловком положении, с поднятым носом и опущенной кормой, посреди мертвой, холодной зыби. Сила продолжавшей жить реки вытолкнула куски льда, торчавшие острыми зубьями и напоминавшие Эдмунду фотографии далеких ледяных полей, что пересекал Скотт в своей последней, гибельной экспедиции. По свободной ото льда середине реки ползли, влекомые течением, заснеженные баржи. На одной из них сидела стайка ворон. Вороны не из тех птиц, что умиляют, но их нахохленный вид тронул Эдмунда. Замерзшие и съежившиеся, падальщики словно бы отказались от определенного им природой назначения и отдались во власть реки, несущей их к морю.
Держа под мышкой бурый бумажный пакет, Эдмунд подошел к лагерю, абсолютно уверенный, что щедрые дары обеспечат ему уважение и поднимут во мнении бродяжек. Ози с компанией сгрудились у огня с опасным для жизни безрассудством. Один из мальчишек бросал в ревущее пламя куски разломанной клетки. Число построек заметно уменьшилось: не стало деревянного сарая, исчезла и конюшня. Похоже, беспризорники сожгли едва ли не половину своих временных прибежищ. Ози сидел на чемодане, как старичок, притомившийся в ожидании запаздывающего поезда; неподвижный, он напоминал замерзшую на насесте курицу. Кто-то толкнул его в бок:
– Хороший томми.
Ози вскочил, козырнул кому-то в пламени и повернулся к Эдмунду, обходившему костер по грани теплого круга, с диковатой, безумно-восторженной улыбкой.
– Эд-мунд, – с удовольствием от звука собственного голоса произнес он. – Что есть?
Эдмунд подступил к краю растоптанной в грязь полянки. Жар костра растопил снег, освободив круг бурой мульчи радиусом в три фута, на котором и держались мальчишки.
– Что есть? – повторил Ози. – Что есть? Что есть? – Зубы у него стучали после каждого “есть”.
– Циггиз.
Эдмунд протянул Ози пакет, для чего ему пришлось отвернуться и заслониться рукой от горячего дыхания пламени. При виде контрабандного сокровища Ози мгновенно превратился из скучающего мальчишки в профессионального эксперта. Запустив в пакет руку, он извлек пачку “Плеерс”, обнюхал ее и проверил целостность упаковки. Свеженькие. Как утренние яйца. Невскрытые пачки даже в боґльшей цене. Ози поднял пачку повыше, рассматривая.
– “Плеерс”. Зна-мени-тые сигареты. Целлофан на пачке потемнел и запузырился от жара.
– Gut циггиз, – подтвердил Эдмунд. – “Плеерс”.
– Хорошие чертовы сигареты.
Пачку пустили по кругу под одобрительные возгласы знатоков. Мальчик, с легкостью повергнутый Эдмундом на землю в недавней схватке, стоял чуть в сторонке с безразличным видом. Момент был благоприятный, и Эдмунд достал из пакета еще одну пачку и протянул недавнему противнику в знак примирения. Поколебавшись секунду, тот шагнул вперед и принял дар: нужда гордость нагибает.
Кроме запаха горящего дерева, от костра шел и какой-то другой. На огне что-то жарилось. Некое животное, опознать которое не представлялось возможным из-за отсутствия головы и ног. Оно было крупнее свиньи, но меньше коровы. В любом случае пахло хорошо. Взяв Эдмунда за руку, Ози провел его к подвешенной над огнем и роняющей капли жира туше и отрезал полоску мяса с задней части. Мясо почернело и уже похрустывало.
– Was ist los?
Вопрос отозвался смешками, которые Эдмунд объяснил своим плохим немецким.
– Esel, – сказал Ози.
Эдмунд знал, как по-немецки свинья, собака, корова и лев, но такого слова прежде не слышал. Может, просто другое название говядины? Не желая обидеть гостеприимного хозяина, он сунул кусочек в рот.
– Томми нравится? – спросил Ози.
В ожидании ответа все уставились на Эдмунда. Мясо было жесткое, непонятного вкуса, напоминающее говядину, только слаще. Впрочем, его так пережарили, что оно могло быть чем угодно.
– Ich liebe, – сказал он наконец, не найдя других слов для выражения того, что имел в виду, но, похоже, попал в точку.
– Tommy liebt Esel! – объявил Ози, и все засмеялись, загоготали и одобрительно закивали, а некоторые почему-то закричали по-ослиному.
Эдмунд почувствовал себя так, будто прошел обряд посвящения. И тут вспомнил, что у него есть кое-что еще, и, опустив руку в карман пальто, извлек завязанный узелком платок. Куда бы положить? Он огляделся. Ози перевернул чемодан, превратив его в стол, и приглашающее простер руку:
– Muttis Haus.
Эдмунд положил сверток на чемодан. Мальчишки тут же обступили его плотным кольцом. Он развязал узел и отогнул углы, явив на всеобщее обозрение искрящуюся горку сахарных кусочков. Реакция последовала незамедлительно – зрители ахнули, словно стали свидетелями исполненного на их глазах фокуса. Дабы рассеять возможные сомнения, Эдмунд взял один кусочек и повернул на свет. Крупинки вспыхнули.
– Сахар. – Он протянул кусочек Ози, который моментально переправил его по назначению.
Несколько секунд мальчишка просто держал сахар во рту, потом с хрустом раздавил. И моргнул. Из уголка рта вытекла густая струйка слюны. Ози сунул в рот два пальца, нащупал что-то и вынул окровавленный, гнилой желтоватый зуб. Скорчив гримасу, он раскрыл розовато-черную ладонь, посмотрел на мокрый от слюны зуб и убрал его в карман. Зачем ему это, подумал Эдмунд. Назад зуб не вернешь, и никакая зубная фея в его вонючую нору не пожалует. Да и других немецких детей она, скорее всего, больше не навещает – в списке заслуживающих ее внимания малышей они наверняка переместились в самый конец очереди, за итальянцами и японцами.
Ози наклонился, зачерпнул ладонью снега и прижал к кровоточащей десне.
– Mensch am Fluss! – раздался вдруг крик.
Все оглянулись. Через замерзшую старицу шел мужчина, возраст которого определить на большом расстоянии было невозможно, но шаг был пружинист, легок и тверд. Направлялся он явно к ним, причем с намерением определенно недобрым, потому что компания веселых мальчишек вдруг обратилась в дрожащее стадо. Может, они и не знали наверняка, кто это, но явно знали, кого не хотели бы видеть.
– Tss. Er ist es?
– Nein.
– Ich kann ihn nicht sehen.
Незнакомец все приближался, вот он оказался прямо за костром, и в дрожащем от жара воздухе казалось, что он идет по воде.
Спокойствие сохранил только Ози.
– Ну вы и придурки, это же Берти.
– Мы ж почти ничего не принесли, – сказал Зигфрид. – Ему это не понравится.
Мужчина добрался до берега, ступил со льда на снег, распрямился, и шаг его стал еще увереннее и длиннее. Он шел по лугу: серо-черная фигура и оранжевый огонек сигареты в бесцветном зимнем воздухе.
– Это же Берти. И у меня есть, что ему надо, – повторил Ози, но было видно, что и он только хорохорится.
От недоброго предчувствия Эдмунду стало не по себе. Он бы рванул через луг к дому, но было уже поздно.
– Эд-мунд!
Приподняв крышку чемодана ровно настолько, насколько это требовалось, Ози заглянул в него, вытащил русскую ушанку, швырнул ее Эдмунду и показал на голову:
– Не говори.
Эдмунд нахлобучил шапку и отступил за спины своих новых приятелей. Ноги в резиновых сапогах будто распухли и онемели, от промерзшей, жесткой, как каска, шапки пахло соляркой.
Вблизи Берти вовсе не выглядел таким уж страшным – не намного старше остальных, не слишком высокий и казавшийся ниже из-за слишком большого пальто, – но к тому моменту, когда он подошел к костру, мальчишки сбились в дрожащую молчаливую кучку. Кучка эта непроизвольно попятилась, тесня Эдмунда к огню, и только Ози, старавшийся сохранять напускное равнодушие, остался на месте, отдельно от остальных. Именно к нему, словно не замечая прочих, и направился Берти. Негромко, чтобы не слышали другие, он спросил о чем-то, и Ози передал ему клочок бумаги. Прочитав неразборчивые комментарии Ози, Берти не выказал ни удовлетворения, ни недовольства, но бумажку сложил и убрал под пальто.
– Was hast du fьr mich?
Вопрос стал сигналом к сцене, в которой Ози пожимал плечами, махал руками и качал головой, а потом ткнул большим пальцем за спину, словно указывая на воображаемого сообщника, который-то его и подвел. На середине этого неубедительного представления – даже Эдмунд подумал, что Ози напоминает вертлявого червяка, – Берти выбросил вперед руку и схватил мальчишку за лицо. Все произошло так быстро и так близко, что Эдмунда замутило от страха.
Высвободившись из тисков и стряхнув оскорбление, Ози в одно мгновение обратился в услужливого метрдотеля и указал на костер, как указывают на лучшее место в ресторане. Берти подошел к подвешенному над ямой животному, внимательно на него посмотрел, а потом сердито повернулся ко всем:
– Wir essen Esel wдhrend die Briten Kuchen essen!
Снова это слово. Esel. И еще что-то насчет британцев и кекса.
Ози попытался отвлечь Берти, помахав какой-то штукой, похожей на бутылочку с лекарством. Так укротитель, щелкая хлыстом, гонит льва от стула к огненному кольцу, а от кольца к лестнице, не давая ему вспомнить, что он – дикий зверь.
– Берти, schau mal, was wir fur dich haben! Pervatin!
Берти схватил склянку и сразу проглотил две таблетки. Ози хлопнул в ладоши, и остальные принялись выворачивать карманы. Отто достал церковное блюдо для сбора пожертвований, положил его на землю, и мальчишки стали бросать на него жалкие подношения: лекарства от венерических болезней, презервативы. Сам Ози с заметной неохотой расстался с большей частью подарка Эдмунда.
Берти оживился:
– Wo hast du den Zucker gefunden?
Никто не ответил.
Ози что-то забормотал про отели, но Берти это не понравилось. Схватив Дитмара за горло, он поднес к его глазу тлеющий кончик сигареты. Сигарета обожгла ресницы, и Дитмар вскрикнул.
Эдмунд сглотнул поднявшийся изнутри кисловатый комок. Горячая моча обожгла бедро. Он хотел сказать Берти, чтобы тот остановился, но боялся открыть рот, хотя и понимал, что ответственность за происходящее лежит отчасти и на нем. Что бы сделал отец?
– Остановитесь! Пожалуйста… Прекратите.
Услышав английскую речь, Берти тут же отпустил Дитмара, и толпа расступилась перед ним, освобождая путь к Эдмунду.
– Нормально, Берти. Он свой, – сказал Ози. – Он принес циггиз… принес сахар. Он хороший томми.
Горячая моча стекла в сапог. Ощущение тепла было даже приятным, но ноги вдруг стали будто чужими и задрожали; бежать Эдмунд не смог бы, даже если бы захотел. Снова вспомнился отец. В отличие от него Эдмунду грозила совсем не героическая смерть. Если его найдут, то увидят и желтое пятно на снегу. Герои не писают в штаны. Эдмунд Морган: Упокойся в Моче.
Но Берти почему-то не сдвинулся с места, словно обдумывал, прикидывал что-то. Потом вполголоса посовещался с Ози. И наконец настороженно повернулся к Эдмунду. Посмотрел на поднос. Взял пачку “Плеерс”.
– Приноси циггиз, – сказал он по-английски. – Сюда. Каждую неделю.
– Да…
– Или я сделаю вот так. – Он поднес к его глазу сигарету. – С тобой.
Ози повернулся к Эдмунду:
– Хороший томми. Ты приносить циггиз… здесь… завтра und… – он пересчитал пальцы, показывая недельный промежуток, – und потом.
Эдмунд закивал, не жалея шеи.
Берти собрал сахар и швырнул в огонь. Кусочки упали на проволочную решетку клетки, и Ози с воплем прыгнул за ними, но пламя было слишком сильным, и он тут же, как лягушка, скакнул назад, опалив полы пальто, и покатился по снегу, сбивая огонь. Мальчишки засмеялись.
Берти забрал остальные подношения и ткнул пальцем сначала в Эдмунда, потом в виллу Любертов. Эдмунд понял общий смысл жеста, но большего ему и не требовалось. Попятившись под свирепым взглядом Берти, он повернулся и, спотыкаясь, не чувствуя ног, побежал к дому.
Окна занесенных снегом барачных домиков Хаммербрука мерцали золотистым светом керосиновых ламп, отчего весь лагерь выглядел уютной, довольной жизнью деревушкой.
– Приди, приди, Эммануэль, – пробормотал, узнав мелодию, министр Шоу, следуя за Льюисом по протоптанной между домиками тропинке к собравшимся у пункта раздачи людям.
Как и можно было предвидеть, продолжавшийся два последних дня снегопад скрыл следы раздора, вынудив протестующих убраться с улиц. До сих пор все увиденное убеждало Шоу в том, что, да, ситуация трудная, но власти справляются с ней наилучшим образом – даже заводские рабочие спрятали свои плакаты. Здесь, в лагере, Льюис надеялся представить гостю (и сопровождавшему его фотокорреспонденту “Ди Вельт”) неопровержимую картину нужды. Прибыли представители Красного Креста, Общества квакеров и Армии спасения, духовой оркестр которой играл рождественские мелодии, а их коллеги разливали суп и раздавали продовольственные пакеты выстроившимся в очередь “перемещенным лицам”.
– Приятно видеть, полковник, что вы их кормите.
– В этом месяце от истощения умерли двадцать человек. Положение ухудшается. Без продовольственных пайков эти люди обречены на голод. Германия не способна прокормить себя.
– Но ведь кругом поля и луга.
Фотограф попытался развернуть Шоу в нужном ему направлении для очередного снимка.
– Продуктовая корзина досталась русским, но они делиться не собираются, – сказал Льюис, понимая, что министр слушает его вполуха. – Раньше город получал продовольствие из сельскохозяйственных районов, которые теперь под контролем русских, но они не дадут ни зернышка, пока мы не передадим им заводское оборудование. В результате девяносто процентов продовольствия ввозится в британскую зону извне. Два миллиона тонн продуктов в день. Суда не могут зайти в порт из-за льда. Если же демонтировать заводское оборудование, немцам негде будет работать. А между тем многие вообще не могут работать, потому что не прошли проверку на благонадежность. Порочный круг.
Шоу задумчиво кивнул, но Льюис чувствовал, что перебрал с информацией, не сумев выделить главное. В разговор снова вмешался фотограф:
– Господин министр, не могли бы вы встать за стол. Я бы хотел снять, как вы раздаете продукты.
Инструкции, полученные Лейландом в редакции “Ди Вельт”, были простыми и ясными: представить британцев в хорошем свете, показать германской публике, что в трудный час британцы подставят немцам плечо. Несколько нужных снимков он уже сделал: Шоу за школьной партой рядом с тремя улыбающимися немецкими девочками, прилежно изучающими книгу по истории с изображением британского парламента (“немецкие дети постигают основы демократии”); Шоу в типографии “Ди Вельт” (“немцы снова пользуются плодами свободной прессы”). Но, конечно, снимком дня должен был стать “министр раздает продовольственные посылки благодарным немцам”. Фотография покажет немцам, что британцы компетентны и участливы, приглушит критику в адрес Контрольной комиссии и выставит Шоу человеком действия. Что касается ритуала, то министр знал его хорошо: задай вопрос, пожми руку, изобрази озабоченность.
Поздоровавшись по-немецки с пожилой женщиной, Шоу великодушно наклонился, чтобы вручить ей подарок. Старушка приняла его с гримасой и отошла, не сказав ни слова, министерское сочувствие ее не тронуло. Фотоаппарат щелкнул – но где же благодарность? Ему нужно схватить именно благодарность. Следующей к столу раздачи подошла мать с ребенком. Корреспондент приготовился. Шоу машинально благословил девчушку жестом согретой перчаткой руки и протянул пакет, как какой-то переодетый в штатское святой Николас. Фотограф присел, прицелился и щелкнул.
– Tommy, gibt uns mehr zu essen, sonst werden wir Hitler nicht vergessen, – воззвал к министру неряшливо одетый парень, следовавший за приезжими с самого начала.
Слышать это Льюису приходилось и раньше: от женщины, воровавшей уголь на вокзале Даммтор, и от мальчишки на Гусином рынке.
Отправив парня дальше, Лейланд извинился перед высоким гостем за его грубость.
– Что он сказал? – Шоу посмотрел на Урсулу.
– Он сказал: “Томми, дайте нам больше еды, а иначе мы не забудем Гитлера”.
Министр не только не оскорбился, но даже довольно кивнул. У него появился шанс продемонстрировать кое-что.
– Спросите, он это серьезно?
Урсула переадресовала вопрос молодому человеку, который ответил твердо и решительно, не скрывая презрения.
– Он говорит: “Тогда нам жилось лучше, чем сейчас. Так плохо не было никогда, даже в последние дни войны”.
Более других дороживший своим местом, фотограф попросил парня помолчать, но у Шоу проснулся настоящий интерес. Он снова обратился к Урсуле:
– Спросите, рад ли он получить свободу?
В ответ парень указал на каркасный домик. Урсула перевела:
– По-вашему, это похоже на свободу? Со времени окончания войны я побывал в трех лагерях. В Бельгии, в Кельне и вот теперь здесь. Я девять месяцев не видел жену. Почему? Только потому, что воевал за свою страну?
– Как можно улучшить положение? – спросил Шоу.
Парень пробормотал что-то вполголоса.
Урсула спрятала улыбку и опустила глаза.
– Что он сказал?
– Он… он просто очень зол, – ответила она, стараясь защитить не столько Шоу от оскорбления, сколько соотечественника от возможных последствий. – Это говорит его желудок.
Шоу, однако, решил показать, что твердости ему не занимать.
– Он может говорить все, что хочет. Я не против. Ну же. Что он сказал?
Смутившись, Урсула вопросительно посмотрела на Льюиса.
– Думаю, министру важно знать, что сказал этот человек, – решил Льюис.
– “Перестаньте обращаться с нами как с преступниками”. А потом… “Возвращайтесь в Англию”.
– Подозреваю, парень выразился крепче, – догадался Шоу. Льюис тоже спрятал улыбку и кивнул переводчице.
– Примерно так: “Убирайтесь в Англию”.
Везя Урсулу домой, Льюис почти не обращал внимания на дорогу – в голове все крутились слова, что он намеревался сказать Шоу.
– Спасибо, – поблагодарила она.
– За что?
– За то, что пытались сказать правду.
– Я почти ничего не сказал. Не смог показать ему реальное положение дел. Теперь он вернется в Лондон, и никто не узнает, насколько серьезная здесь ситуация.
– Вы слишком требовательны к себе.
– Я болван. Упустил возможность.
– Нельзя сделать все.
Это прозвучало укором. Дорогу перегородил перевернувшийся грузовик. Следы происшествия уже занесло свежим снегом. Проезжая мимо, Льюис увидел человека, выбирающегося из кабины и прижимающего что-то к груди. Он сделал вид, что ничего не заметил.
– Везти меня до самого дома совершенно ни к чему.
– Не хочу, чтобы вы шли пешком в такую непогоду.
– Но вам ведь не по пути.
– Я вас подвезу.
Обогреватель дышал на ноги горячим воздухом. Тепло поднималось, окутывая грудь, отогревшиеся пальцы пощипывало. Вместе с теплом кабину наполнили запахи сырой шерсти, табака и косметики.
– Как они там вас назвали? Лоуренсом Гамбургским? Это плохо или хорошо?
– Зависит от того, кто называет.
Первым так назвал его Баркер, и тогда Льюис не возражал – прозвище даже приятно щекотало самолюбие.
– Это ссылка на Лоуренса. Лоуренс Аравийский, слышали?
Урсула покачала головой.
– Британский лейтенант. Служил в Египте во время Первой мировой войны. Хорошо знал и понимал местных, бедуинов. Написал книгу “Семь столпов мудрости”. Для меня она своего рода библия. Я всегда вожу ее с собой. Иногда Лоуренсом меня называет Баркер. Кто-то, должно быть, услышал…
– И каким он был?
– Похоже, он всегда хотел быть где-то еще.
– Так вы тоже предпочитаете местных?
– Меня постоянно за это критикуют. Даже жена.
Слякоть кончилась, под колесами захрустел гравий, и Льюис ощутил, как изменилась, смягчившись, вибрация руля. Вспомнив Рэйчел, он крепче сжал пальцы.
– Она очень смелая. Не каждая решилась бы жить в одном доме с немецкой семьей. Немногие смогли бы это сделать.
Льюис готов был с этим согласиться, но он никогда не думал о Рэйчел как о смелой женщине.
– Она уже… обжилась?
Обжилась. Подходящее слово.
– Думаю… привыкает. Она… не очень хорошо себя чувствует. Тяжело переживает потерю сына.
О смерти сына Льюис сказал Урсуле после того, как узнал об ее утрате. Справедливый обмен – погибший муж на погибшего сына, – но вдаваться в подробности он не стал. И не намеревался.
– Думаю, мне было бы очень трудно. Жить с врагом. С теми, кого винишь в смерти сына. И с мужем, который так заботится об этом враге. Трудно.
Она вывела все это из крупинки информации. И так быстро. Как ей удалось?
– Да. Но… она должна… – Льюис оборвал себя – и так уже сказал лишнее.
– Должна?
– Она… Я надеялся, что со временем… ей удастся преодолеть это и жить дальше.
– Почему? Время ничего не решает.
Ответить было нечем.
– Смерть сына… такое не излечишь, – добавила Урсула.
Льюис выдохнул, и внутренняя сторона ветрового стекла затуманилась. Он вытер его перчаткой.
– Та еще погодка.
Урсула поняла невысказанное пожелание.
– Извините. Это не мое дело.
– Нет, нет. Все в порядке.
Некоторое время оба молчали.
– У вас ведь есть еще один сын?
– Да.
– И какой он?
Льюис улыбнулся. Эдмунд радовал его, но он слишком плохо знал сына, чтобы говорить о нем.
– Он… хороший мальчик.
Руль вдруг выпрыгнул из пальцев и крутанулся по часовой стрелке, потом против, словно его вертел пьяный призрак. И хотя Льюис тут же вцепился в руль, их уже несло в сторону, одновременно разворачивая в медленном танце. Он позволил “мерседесу” отдаться на волю случая и с криком “Держитесь!” правой рукой накрыл Урсулу, защищая от неминуемого удара. Машина беззвучно уткнулась в сугроб и замерла, удара не последовало, но руку Льюис убрал не сразу.
– Не понимаю… Руль просто…
Его рука по-прежнему обнимала Урсулу, уже ни от чего не защищая. Льюис посмотрел на Урсулу. Она мягко отвела руку.
– Извините. Так…
– Все в порядке, полковник. Вы всего лишь немного ошиблись.
“Мерседес” застрял крепко. Льюис решил довести Урсулу до дома, вернуться в офицерский клуб на Юнгфернштиг, найти машину и уже потом связаться с инженерной службой. Отчаянно хотелось курить, но сигарет не осталось, и даже пепельница на подлокотнике оказалась пустой.
– Я провожу вас.
– Вовсе не обязательно.
– Мне не составит труда.
Они шли по пустынной Нойер Штайнвег в старой, хорошо сохранившейся части города. Льюис чувствовал себя неловко и оттого невольно прибавлял шагу.
Рэйчел частенько подтрунивала над его простодушием и бесхитростностью в отношениях с противоположным полом. Но эти качества стали прекрасной защитой вдали от дома: его искренняя верность жене помогала с честью выходить из ситуаций, оказывавшихся слишком соблазнительными для других. Коллеги нередко пускались в сексуальные авантюры, на что окружающие предпочитали закрывать глаза. Что касается Льюиса, ему попросту не случалось противостоять соблазну, зачастую подчинявшему и нередко ломавшему карьеры людей вполне благоразумных. Лишь однажды он всерьез задумался, в чем тут дело. Может, с ним что-то не так? Как-то в Бремене его заместитель Блэкмор назвал Льюиса “монахом”. Случилось это вскоре после войны, когда наступление мира отмечалось настоящими оргиями, в которые оказывались вовлеченными целые взводы и немецкие девушки. Тогда ему пришлось спасать капитана, забывшего обо всем на свете, включая молодую жену, в объятиях какой-то барменши. “Ты монах, Морган. Чертов монах, – твердил Блэкмор, пока Льюис стоял в дверях, ожидая, когда же его заместитель оденется. – Ты только посмотри на нее! Разве тут устоишь? А ты не хочешь?” Совершенно измотанная, девушка спала на кровати, выпростав из-под простыни голую ногу. Она выглядела такой мягкой, теплой, соблазнительной… но Льюис не хотел ее. И дело было не в недостатке гормонов, в чем обвинил его Блэкмор, и не в чрезмерном самоконтроле. Его и в самом деле влекло только к Рэйчел. Теперь, наблюдая, с каким изяществом Урсула обходит сугробы, он впервые задумался, достаточно ли крепка его защита. Он ловил себя на том, что замечает жесты, взгляды – то, что прежде замечал только в Рэйчел. Ему как будто надели очки, и выяснилось, что он страдает близорукостью. Что увидела бы Рэйчел, если бы наблюдала за ним сейчас из какого-нибудь окна? Достойного британского офицера или супруга, делающего первый, осторожный шажок к романтическому приключению? Льюис знал, что подумал бы Блэкмор – да и добрая половина сослуживцев, – но что думает он сам? Действительно ли он всего лишь провожает домой свою переводчицу или его галантная настойчивость прикрывает отнюдь не джентльменские намерения? Это все холод, это от холода у него странные мысли и чувства.
Они подошли к шестиэтажному дому напротив старинного бургерского особняка. Урсула открыла сумочку и начала искать ключи.
– Здесь квартира моей тети.
Конечно. Она живет с тетей. Поэтому и направилась в Гамбург, сбежав от русских.
– Я бы пригласила вас на кофе, но тетя любит посудачить.
– Все в порядке. Я и не рассчитывал.
– Спасибо, что проводили. Увидимся завтра. Если погода позволит.
– Да. Если позволит погода.
Лежа в постели, Рэйчел проигрывала стычку с Любертом, снова и снова, слово за словом, вплоть до того момента, когда он поцеловал ее. И хотя поцелуй потряс ее, она не чувствовала себя оскорбленной. Было в этом поцелуе даже что-то трогательное, милое: как он промахнулся мимо ее губ, как стоял потом, словно ожидающий пощечины мальчишка. И удивительно, что, объявив перемирие, сама она никакого покоя в своей душе не ощущала. Почему он сказал то, что сказал? О ее прошлом? О потере? О браке? Он так точно описал ее состояние. Рэйчел не давала покоя мысль, которую поначалу она гнала прочь, мысль о том, что ее поняли.
Вы понравились бы мне больше, если бы я знал вас тогда… Сейчас вы не такая…
Эти же слова после смерти Майкла не раз говорил Льюис, и Эдмунд, должно быть, услышал их от отца. Льюис не критиковал ее, нет, лишь пытался ободрить и поддержать, но в его словах был и подтекст – желание, чтобы она стала прежней, той женщиной, с которой он занимался любовью. Той женщиной, какой она была до взрыва, которая не думала, какая она “настоящая”, счастлива ли и нужен ли ей секс. Но жизнь не повернешь вспять. Невинность утрачена. Бомба разорвала ее, и она никогда уже не станет прежней. И если Льюис не понимает этого, то и помочь не может. Когда она спрашивала: “Что ты любил во мне раньше, Лью?” – он отвечал, что просто любил ее и не может этого объяснить. Что ж, если она когда-нибудь оправится, нужно будет найти кого-то, кто сумеет объяснить ей любовь.
Рэйчел вытянула руку – пусто и холодно. И хотя она привыкла спать одна, Льюису полагалось лежать рядом. Сложенная пижама под подушкой подтвердила, что он не появлялся. Пальцы коснулись мягкой ткани. В первый год брака они ложились нагишом, даже зимой. Никаких барьеров, никакого смущения. Конечно, тогда в них бурлила юность, полная уверенности и свободы, тогда у них не было прошлого, но с годами нагота спряталась под покровами, которые становились все плотнее. Надев после смерти Майкла суровое траурное платье, Рэйчел решила, что никогда уже не сможет его снять.
Рэйчел села в кровати. Где-то в доме горел свет – просочившись через щель в шторах, он лежал полоской на полу. Она включила лампу возле кровати. Хотелось горячего молока. Эта привычка появилась во время войны, когда рядом не было мужа.
Рэйчел прислушалась. Ночь выдалась тихая, и только в отопительных трубах что-то щелкало и постукивало. Посидев, она встала и посмотрела в щель между шторами. Свет шел снизу. Должно быть, Льюис вернулся и решил выпить стаканчик на ночь. Она сунула ноги в тапочки, набросила халат и вышла из спальни.
На каминной решетке моргал оранжевым глазом последний уголек. Рэйчел посмотрела на картину с обнаженной девушкой. Как случилось, что она настолько поддалась незримо присутствующему духу миссис Бернэм? Ведь картина на самом деле ей нравилась: изысканная, красивая и ничуть не оскорбительная, вся какая-то легкая, воздушная. А что, если расспросить герра Люберта об истории, что стоит за картиной? А потом попросить рассказать и его собственную историю?
Свет горел в гостиной, и Рэйчел переступила порог, ожидая увидеть Льюиса со стаканом виски, сидящего в шедевре Миса ван дер Роэ.
Но в комнате никого не было.
Она прошла к эркеру, выходившему на плавно спускающуюся к реке заднюю лужайку. На другом берегу мигали редкие огоньки. Беззвучно падал снег. Реки Рэйчел не видела, но знала, что Эльба совсем рядом – несет свои воды в сторону Англии, представлять которую становилось все труднее.
Что-то двигалось по лужайке. То ли лиса, то ли большая собака, у животного был длинный хвост. Рэйчел выключила свет, чтобы рассмотреть существо получше, и увидела, как по снегу неспешно и безразлично скользит огромная кошка. Да, вовсе не собака, а кошка – леопард, а то и львица. Здесь не могло быть никаких львов и гигантских кошек, но вот она – и, похоже, чувствует себя как дома, как в своей среде обитания.
– Стой, – прошептала Рэйчел. – Стой же.
Ей захотелось, чтобы кошка остановилась и она смогла как следует разглядеть ее. Чтобы кошка заметила ее, повернула голову, встретилась с ней взглядом и подала какой-то знак. Но животное, не оглянувшись, растворилось в ночи.