Глава 12
Когда дверь снова открылась, Одетта невольно отшатнулась. Дутр надел новый костюм, завязал галстук с преувеличенной пышностью, черные волосы спрятал под париком, отливавшим медью. Его глаза, белки которых казались нарисованными, были блестящими и мертвыми. Он двигался медленно, как робот, руки чуть вытянуты вперед, пальцы застыли в изящном жесте. Стопа после короткого скольжения по полу приподымалась целиком, как будто насаженная на металлический стержень; секунду она колебалась, потом по мановению невидимого поршня снова падала наземь и опять скользила, приподнимаясь. Торс вздрагивал, голова, отражая толчок, чуть склонялась, и сразу же пружина, ловко запрятанная в шее, возвращала ее в начальное положение. Глаза медленно моргали. Веки не закрывали их полностью, и можно было заметить белую каемку, светящуюся трещину, еще более пугающую, чем эмалированный блеск неподвижных белков. На губах карамельного цвета играла жестоко-снисходительная, бездушная улыбка. Через каждые четыре шага молчащий манекен останавливался и со щелканьем, вздрагиванием, угловатостью несовершенного еще механизма изображал нечто, отдаленно напоминающее поклон. Внезапно плечи чуть сдвигались, руки раскачивались на несколько ослабленных шарнирах. Потом тело, дернувшись назад, выпрямлялось. Плечо еще раз наклонялось, но последний поворот шестеренок внезапно возвращал его на место, и скольжение возобновлялось, подчеркнутое скрипом башмаков. На пуговице пиджака висела этикетка с ценой: 23 000 франков.
— Остановись, — пробормотала Одетта хриплым голосом. — Остановись! Это глупо!
Она встала, обошла вокруг манекена. Пьер остановился. Глаза моргнули три раза, потом, после толчка, сковавшего его целиком, манекен изменил направление и, ковыляя, пошел к Одетте.
— Хватит! — крикнула она. — Достаточно! Это сенсационно, здорово, согласна… Но прекрати эту игру!
Робот остановился, руки его падали постепенно, как стрелки манометра, когда в котле падает давление.
— Взгляни на меня, — взмолилась Одетта. — Мне страшно!
Жизнь возвращалась в помраченные глаза; маска исчезала, восстанавливалось человеческое лицо. Тело из плоти и крови заполняло костюм, натянутый перед этим на каркас из металла и дерева. Уже естественным движением Дутр сунул руку в карман и достал пачку сигарет.
— Как ты этого добился? — спросила Одетта.
Голос еще дрожал, и ей пришлось опереться о камин.
— У меня возникла идея, — сказал Дутр. — Я поразмыслил, поработал. Но еще не все готово.
Он снял парик.
— Этикетку не забудь, — произнесла Одетта.
Он снял этикетку. Каждое его движение как бы разрушало личину робота, однако тот исчезал медленно, слишком медленно.
— У тебя возникла идея, — снова заговорила Одетта. — Именно эта?
— Подожди, — ответил Дутр. — Есть и получше.
Он снова надел парик, сосредоточился, и Одетта увидела, как он исчезает, растворяется, превращается в машину. Ей стало страшно, будто она осталась в комнате наедине с необычным, странным, злым предметом.
— Нет… — тихо прошептала она. — Вернись, Пьер.
Но Пьера уже не было. Манекен держал белый шарик. Он начал медленно вращать его в розовых пальцах с карминно-алыми ногтями. Из белого шарика с завораживающей медлительностью вышел черный шар. Безразличные, бесчувственные, бессознательные руки работали короткими, прерывистыми толчками. Бледное лицо с аляповато накрашенными скулами непрестанно улыбалось; глаза, глядящие в никуда, сквозь стену… Вдруг рядом с зеленым возник красный шар. Пальцы задвигались быстрее, шарики один за другим исчезли, вернулись, пропали, опять появились… Все быстрее и быстрее чередовались цвета, пока не слились в сплошную разноцветную ленту, летавшую то справа налево, то слева направо, и запястья дрожали так, как будто приводились в движение перегруженными моторами. Внезапно все кончилось. Пальцы, все еще вытянутые, совершенно неподвижны. Потом они раздвинулись, и руки на хорошо смазанных шарнирах повернулись вокруг продольной оси, обратив пустые ладони к зрителям.
— Вот так, — вздохнул Дутр.
Внезапная усталость сломила, разрушила его. Он рухнул на стул. Струйка пота змеилась по виску, размывая грим в уголке глаза. И тогда Одетта оперлась на мрамор камина, закрыла лицо руками и зарыдала. Она громко плакала, спазмы сотрясали ее жирное тело. Она медленно переминалась с ноги на ногу, безуспешно пытаясь овладеть собой. Со скучающей гримасой Дутр ждал, вытирая платочком мокрые пальцы. Наконец она откинула волосы, обратила к нему лицо, перекошенное гневом, печалью и страхом.
— Прости меня, — сказала она. — Но это еще хуже, чем потеря любимого сына.
— Потеря? — не понял Дутр.
— Я запрещаю тебе делать это.
— Так плохо?
— О нет! Это… как бы точнее сказать… Это невероятно! Как тебе объяснить?..
Она подошла к нему, погладила по щеке.
— Если ты это покажешь, — сказала она, — успех будет неслыханный. Но этого делать нельзя.
— Почему?
— Я чувствую, это плохо кончится для тебя. Ты вконец себя уничтожишь.
— А если мне доставляет удовольствие уничтожать себя?
— Пьер, прошу тебя!
Он нервно бросил парик на кровать, отошел к окну, бренча в кармане монетами.
— Теперь я не в счет, — сказала за его спиной Одетта.
Он бессильно сжал челюсти.
— Но ведь я работаю для тебя! — крикнул он. — Чтобы заработать денег! Что, они больше тебя не интересуют?
— Я у тебя просила когда-нибудь? — ответила Одетта. — Нет, это из-за девок ты так убиваешься. Они преследуют тебя, да? Они и сейчас за нас цепляются!
Дутр обернулся.
— Я запрещаю тебе… — начал он.
— Ты не заставишь меня молчать. Может, если бы мы набрались храбрости и поговорили обо всем раньше, ты бы не докатился до этого. Пьер, ты не имеешь права наказывать нас обоих.
— Но я никого не наказываю, — уныло произнес Дутр.
— Тогда зачем ты придумал этот номер? Скажи откровенно… Чтобы остаться одному? Чтобы отомстить себе, мне? Скажи, что это неправда! Бедняжка Пьер, что я могу сделать для тебя?
Дутр прислонился к камину. Он подумал о Грете, и взгляд его окаменел. Одетта кинулась к нему, схватила за лацканы пиджака.
— Пьер, послушай… Останься со мной!
Он презрительно посмотрел на мать. Ничто не могло отвлечь его, когда он так старательно замыкался в себе. Напрасно Одетта прижимала его к груди, он едва слышал слова, которые она произносила. Что она там рассказывает? Она всегда все делала ради его счастья… Она сожалеет, что была сурова с Хильдой и Гретой… В одном мире звучал плачущий женский голос, а в другом, его, — глухая боль, которая никогда не кончалась. И это было все, что осталось от любви.
Он легонько оттолкнул Одетту, взял парик и ушел в свою комнату, заперев за собой дверь на ключ. По крайней мере, он знал, что, пройдя через тысячи испытаний, стал артистом, более талантливым, чем Альберто, и это еще не предел. Он сел перед зеркалом и начал репетировать исчезновение доллара в замедленном темпе.
В последний вечер в городе, перед выходом на сцену, он предупредил Одетту:
— Я попробую. Оставь реквизит за кулисами.
Одетта пыталась возразить.
— Знаю, — сказал он, — еще не все отработано. Но мне нужно понять, как далеко я могу зайти.
Занавес поднялся. Появился манекен. В зале раздался смех. Это было так смешно — сначала… Эта фигура, сбежавшая из витрины и передвигающаяся развинченной походкой, с остановками и колебаниями, как плохо отрегулированная заводная игрушка. Потом воцарилась тишина, все больше наполнявшаяся каким-то беспокойством, и было слышно, как скрипят башмаки, как по гулкой сцене тяжело ступают ноги. Каждый шаг отдавался эхом. Такие шаги любой из зрителей слышал по крайней мере один раз в жизни, во сне: шаги рока, у которого в запасе полно времени — целая вечность! — чтобы схватить добычу. Он ступал из глубины веков и ночей, спокойный, упорный… Человек входил в круг света, и Одетта, стоявшая за кулисами, чувствовала, как дрожат ее колени. Стоя на авансцене, он покачнулся, повернул мертвенно-бледное лицо направо, налево. Головы зрителей поворачивались вслед за его движениями. «Он выиграл!» — подумала Одетта. Затем мелкими рывками восковые руки сблизились, и шарики начали ошеломляющий полет. Когда они исчезли, никто не осмелился захлопать. Никто не знал, что надо делать. Дутр, великолепно понимая настроение публики, выронил белый шарик, словно какая-то пружина вышла из-под контроля механического мозга. Шарик покатился по полу, потом по первой ступеньке лестницы, ведущей со сцены в зал, по второй… Он все быстрее и быстрее катился вниз, в проход между креслами. Люди поджимали ноги, с вымученной улыбкой смотрели, как он катится мимо них. Дутр тоже спустился по лестнице, медленно-медленно. Он вспоминал белокурую девушку, привязанную к креслу, поцелуй… Его пустые глаза смотрели в прошлое. Каждое движение причиняло боль, но все-таки означало победу. Он направился к женщине, сидевшей в первом ряду; рука его механически опустилась к ее сумочке и поднялась, держа веером колоду карт. Глаза три раза моргнули. Рука поднялась еще выше. Карты исчезли, снова появились, но в другой руке. А улыбающаяся механическая голова все покачивалась, настолько лишенная сознания, что заставляла зрителей содрогаться от страха. Пальцы неловким движением сомкнулись вокруг колоды, чтобы перетасовать ее. Короли, десятки, льющиеся потоком разноцветные карты взвивались в воздух и пестрым дождем падали на пол. Робот продолжал свою спотыкающуюся прогулку, топча их ногами. Другая колода оказалась в его руке, принявшейся с головокружительной быстротой тасовать карты, Непрерывный поток карт лился из левой ладони в правую, они растягивались, словно мехи аккордеона, но руки прятали их резким толчком.
Пришел черед доллара. Стояла такая тишина, что казалось, будто автомат выступает перед автоматами. Жила только монета. Она подпрыгивала, крутилась, каталась по рукам, таинственно исчезала в одном кармане, в другом, и все-таки все время была на месте, поблескивая на кончиках картонных пальцев, которые хватали ее ломким жестом в миг падения. Робот смотрел в пространство, не обращая внимания на руки, на тело, на пленный доллар. «Liberty, — думал Дутр. — Liberty». Последний щелчок забросил монету очень высоко. Сейчас она упадет, потеряется. Но она вернулась по вертикали в протянутую руку, упав плашмя на ладонь, которая тут же повернулась к публике, широко раскрытая, пустая, с четкими линиями любви, жизни, счастья.
Дутр подождал пять секунд, десять, пятнадцать…
Он видел вокруг себя лица, застывшие в мучительном экстазе. Тогда он поклонился — мило, небрежно — и ушел со сцены под вопли «браво», которые вздымались волнами, ударялись о рампу и откатывались в беспорядочном возбуждении. «Бис! Бис!» Ноги всего зала стучали в такт.
— Ты был изумителен, Пьер, — сказала Одетта. — Выйди на поклоны.
Он пожал плечами и ушел к себе, чтобы обсохнуть. Его заливал пот, он был измучен, опустошен; он спотыкался и чуть не растянулся рядом со стулом, на который пытался сесть. Приглушенные аплодисменты все еще заполняли кулисы. Появился директор, запыхавшийся, с протянутыми руками.
— Великолепно! — восклицал он. — Необыкновенно! Продлеваем контракт!
— Мы уедем в конце недели, — сказал Дутр.
А так как директор пытался возражать, он повернулся к Одетте.
— Выгони его, — прошептал Дутр. — Пусть меня оставят в покое. Да и ты тоже.
Он рухнул на стул и долго смотрел на дергающиеся пальцы. Никогда еще он не испытывал такого счастья и такой печали.
Одетта избегала споров. Отныне Дутр был волен делать что угодно. Именно он решил продать Виллори все имущество. Именно он подписал контракт на три недели в кабаре на Елисейских полях. Он выбрал гостиницу, комнаты; Одетта занималась лишь разными мелочами бытового плана. Пока Дутр репетировал в одиночестве, она пила в кафе рядом с гостиницей. Иногда она плакала, так, не из-за чего, просто потому, что увидела себя в зеркале, или потому, что было всего только два часа и до спектакля предстояло убить целых девять часов. Мало-помалу она стала ожидать начала с почти болезненным нетерпением. Она, всегда такая неуемная, всегда готовая огрызнуться, теперь таскала чемоданы Пьера, убирала гримерную, готовила стакан сахарной воды, в которой он растворял таблетку, потому что теперь страдал от непрекращающихся головных болей.
— Мои брюки!
Без малейшего смущения он одевался в ее присутствии, и она смиренно отворачивалась, потом подавала ему карандаши, кисточки, коробки с пудрой. Любимое лицо на ее глазах превращалось в раскрашенную маску. Дольше всего жил взгляд, и это было самое страшное. Резкий огонь внимания и озабоченности оживлял зрачки, уставившиеся в зеркало. Потом Дутр начинал регулировку взгляда, как электрик, чинящий прожектор. Взгляд стекленел. Охваченная растерянностью, Одетта неподвижно стояла позади него и иногда шептала:
— Мой малыш… Мой бедный малыш…
Дутр вставал, две-три минуты работал с картами или долларом, и наступало время выхода. Одетта останавливалась на пороге. Отсюда она слышала все. Она была матерью этой машины, срывавшей аплодисменты зала. Если бы она не довела его до крайности, то, может быть… Она сжимала кулаки, сильно, чтобы вдуматься, понять. Все зло исходило от нее. Она должна была вовремя понять, до какой степени Пьер уязвим. Но еще не поздно. Она поговорит с ним.
Поговорит? Разве с автоматом разговаривают? Пьер возвращался, доведенный до изнеможения, раздраженный. Он соглашался разгримироваться; закрыв глаза, отдавался в руки Одетты, но между ними была такая стена молчания, что любое слово прозвучало бы нелепо. Одетта предпочла подождать, подстеречь момент, когда Пьер снова появится сквозь щели чужого лица, как зверь из своей норы на опушке леса. Одетта робко улыбалась:
— Как ты себя чувствуешь?
— Хорошо, спасибо.
— Ты переутомляешься, Пьер.
— Нет.
И сразу назад, глаза прячутся за веками, словно за занавесом, а пальцы отбивают дробь по краю стола. Прежде Одетта нашла бы в себе силы разозлиться, сорвать эту маску. Теперь она не осмеливалась. Пьер не оставлял ей ни секунды для новой попытки сблизиться. Они наспех ели, передвигались только на такси. Напрасно старалась она удержать его. Он поднимался в свою комнату и запирался на ключ. Она в соседней комнате прислушивалась, затаив дыхание. И когда он ходил по комнате тяжелыми шагами, которые она не могла слышать без ужаса, она тоже принималась ходить — по эту сторону стены: ей казалось, что этим она поможет ему, возьмет на себя часть его ноши. Потом, побежденная, спускалась вниз и ждала там Пьера, покупала газеты, которые уже начали писать о нем, вырезала короткие заметки: пока еще сдержанные отчеты, которые вскоре станут восторженными.
Изо дня в день Дутр совершенствовал номер, оттачивал манеру жонглировать, сохраняя полную неподвижность, противоречащую всем правилам жанра. Он пошел дальше: нашел голос, отвечающий облику его персонажа, голос резкий, отрывистый, голос спящего человека. И когда он попробовал его при Одетте, та смертельно побледнела.
— Понимаешь ли ты, — спросила она, — что медленно убиваешь себя?
Он небрежно взмахнул рукой.
— Ты на ногах не стоишь, — настаивала она. — Ты ничего не ешь, худеешь. Ты заболеешь. И все это ради… ради…
Лицо Пьера уже застывало, взгляд, обогнув Одетту, искал за ее спиной ускользающее видение. Она схватила его за руку:
— Послушай, Пьер! Я долго размышляла. У меня ведь полно времени… теперь.
Она кашлянула, чтобы скрыть волнение, и еле слышно добавила:
— Если хочешь, я уйду. И ты будешь свободен.
Но Дутр уже неподвижен, молчалив. Нельзя даже понять, дышит ли он. И все-таки Одетта настаивала:
— Ты хочешь этого? Ответь! Свободу? Ты меня боишься, я знаю. Я здесь. Я смотрю на тебя. Не могу же я не смотреть на тебя. Мой маленький Пьер… Ты думаешь, я не люблю тебя? Это я-то!
Слова как горох отскакивали от недвижной маски. Алые губы приоткрылись в бездушной улыбке, стали видны сверкающие зубы. Одетта плакала, будто в комнате никого, кроме нее, не было.
— Хорошо, — сказала она. — Лучше покончить со всем сразу.
Она пересекла комнату, надеясь хоть на что-то: жест, дрожь, подмигивание. Стоя у стены, Дутр — искусственный, неподвижный, пустой — пристально смотрел в пространство кукольными глазами. Одетта вышла; боль, которой не было имени, душила ее. У нее оставался только один шанс: болезнь. Пусть он заболеет! Но Пьер стойко сопротивлялся страшной усталости. Кожа лица от злоупотребления гримом приобрела нездоровый блеск, скулы стали розовыми, как у туберкулезного больного. Когда он пил, стакан мелко дрожал в руке. Но и тогда он бросал вызов Одетте своим пустым взглядом.
После кабаре настал черед мюзик-холла на левом берегу Сены, и успех пришел к нему, шумный, пылкий, успех, который в несколько дней заставил всех забыть прежние его номера. Оробевшая Одетта устраивалась в глубине зала, как некогда в гамбургском курзале сам Пьер. Луч прожектора пробегал по сцене, отыскивая в ее глубине странную фигуру, вытаскивал ее вперед, в самый центр сцены. Одетта кусала платок. Если бы Пьер был ей чужим, она тоже неистово вопила бы вместе со всеми. Но она знала цену каждому жесту робота. Она знала, что Пьер умирает от любви и ненависти, и ничто не спасет его. В ужасной гротесковой фигуре, которая там, в голубом нимбе прожектора, бросала вызов законам естества, она узнавала маленькую, меланхолическую и израненную тень профессора Альберто. Отец и сын из тех, кто не прощает. Публика, освобожденная от немыслимой скованности, приветствовала уходящего сгорбившегося человека. Раздавались крики: «Невероятно! Великолепно!» Они аплодировали неистово, фанатично, а в глазах еще стоял страх. Одетта выскальзывала на улицу, чувствуя, что она заболеет прежде сына.
Потом был цирк «Медрано» — посвящение, вершина их ремесла. Дутр в одиночку заполнял арену своим зловещим присутствием. Тихо играл медленную музыку оркестр. Ни рампы, ни софитов, ни занавеса — никакой мишуры. Дутр в рукопашной сходился с трепещущим залом, следившим за его, руками, ладонями, окружившим его кольцом склонившихся над ним лиц, на которых медленно проступало изумление. Он тихо поворачивался вокруг оси, как будто стоял на невидимой тумбе. Шарики, карты, цветы возникали на кончиках его пальцев, и голова с мягкими щелчками поворачивалась к каждому ряду, улыбаясь всем одинаково нечеловеческой улыбкой, даря всем одинаково трагическое отсутствие. Он потихоньку останавливался, не закончив движения, как механизм, у которого кончился завод. Подходил униформист и заводил пружину. Движения становились прерывистыми, казалось, под курткой ходят шатуны и рычаги; запястья бешено вращались, машина работала в режиме перегрузки, голова содрогалась, ноги тряслись… Наконец шарики падали из перенапряженных пальцев и катились по толстому ковру. Униформист отыскивал на спине у Дутра заводной ключ. Он делал вид, что вращает его, и зрелище становилось невероятным. Почти выключенный механизм начинал работать в медленном темпе. Карты исчезали, стекая вдоль рук, словно жидкое тесто. Доллар, будто приклеенный, скользил по согнутой руке, раскачивался, как потерявший инерцию обруч, собираясь упасть. Падал… Нет! Чудом выпрямившись, доллар, спотыкаясь, катился к ладони, которая никак не могла поймать его. Убийственная секунда — оркестр смолк, все затаили дыхание. Монета, казалось, боролась с притяжением, а рука — с каким-то особенным несовершенством. Наконец монета падала плашмя, и последний толчок пружин ставил вытянутую руку в нужное положение. А монета прямо на глазах испарялась с открытой ладони. Это было настолько завораживающее зрелище, что публика долго созерцала стоящий с неподвижно вытянутой рукой манекен, а на пуговице его костюма болталась нелепая этикетка: 23 000 франков.
Оркестр взорвался громом литавр и барабанов. Дутр не спеша оттаивал, избавляясь от неподвижной оболочки, и исчезал под сводами высокой галереи, ведущей за кулисы. Стоявшие шпалерами клоуны, эквилибристы, наездники, воздушные гимнасты смотрели на хрупкого юношу, имя которого завтра затмит их имена.
…И вот однажды вечером Дутр слег. Врач, явившийся в гостиничный номер, долго слушал больного, но казался сбитым с толку.
— Что-нибудь серьезное? — прошептала Одетта.
— Переутомление, — сказал врач. — Очень сильное переутомление. Если он не отдохнет как следует — сумасшедший дом, а потом…
Одетта организовала жизнь сына моментально. А он, обессиленный, больше не сопротивлялся. Он дремал, побежденный немыслимой усталостью. Одетта умывала его, причесывала, брила, заставляла глотать еду. Она вела хозяйство, удаляла любопытных, создавала вокруг Пьера вакуум. Она забыла о себе, ела стоя, дежурила у изголовья кровати и смотрела, как спит ее ребенок, который, быть может, еще сумеет избежать исполнения приговора. И мало-помалу он стал привыкать к ее бесшумному, ускользающему присутствию. К нему уже можно было подойти, и он не вздрагивал, правда, если Одетта не произносила при этом ни слова. Но она не могла заставить свои губы остановиться, помешать им беззвучно шептать слова, потрясавшие нежностью, а случалось, и слезы застилали ей глаза, пока она стерегла его сон. И в конце концов, доведя себя до изнеможения, Одетта бросалась в постель и засыпала, повторяя шепотом:
— Мой маленький Пьер… Мой малыш…