Чего не предложила исследователям Л. Брик: В. Маяковский, Ф. Достоевский и В. Розанов
Разговор о месте самоубийства Маяковского в его творчестве, о «достоевском слое» самых важных поэм поэта с 1915–1916 по весну 1930-го есть смысл вести только тогда, когда мы сочтем, что понимаем его современников, задолго до нас искавших истоки и причины «рокового выстрела» 14 апреля.
Литература о Маяковском и Достоевском не то чтобы огромна, это не так. Но она бесконечно авторитетна, и здесь количество не идет ни в какое сравнение с глубиной и качеством.
Поэтому, если, как говорилось в Предисловии «Предложение читателям», мы утверждаем, что не политические события лежат в последней глубине рокового решения Маяковского, мы обязаны обосновать свою позицию чисто читательски и исследовательски.
Хотя наша позиция отличается тем, что между именами Ф.М. Достоевского и В.В. Маяковского появится еще одно имя – В.В. Розанов.
Итак…
Вершиной лирики Маяковского, связанной с розановским осмыслением тем семьи и брака, жизни и смерти, личного и общего бессмертия, безусловно, является поэма «Про это». Однако, несмотря на огромное количество работ об этой поэме, она так и остается загадочной, хотя к ней многократно обращались и литераторы, и филологи, одно перечисление которых лишь подтверждает, что эта вещь всегда находилась в центре внимания мемуаристов и исследователей. Об этой поэме писали В.Б. Шкловский, P.O. Якобсон, К.Ф. Тарановский, Н.Н. Асеев, Л.Ю. Брик, З.С. Паперный и многие другие.
Все исследования и мемуары объединяет одна общая черта – настойчивое и подробное рассмотрение мотивов, восходящих к произведениям Ф.М. Достоевского. Удивляться здесь нечему – сам поэт направил своих читателей и будущих исследователей по этому следу, упомянув в «Про это», как Раскольников «пошел звонить в звонок». Естественно, что именно отголоскам «Преступления и наказания» посвящена существенная часть параллелей, выявленных до сего времени. Кроме того, указывались параллели с «Идиотом» и «Бесами», «Братьями Карамазовыми». Ряд важнейших моментов указан в несколько необычной работе, надолго выпавшей из поля зрения большинства исследователей. Речь идет о статье И. Шапиро-Кортен «Влияние Достоевского на поэму Маяковского «Про это». Эта работа, вышедшая в сборнике студенческих и аспирантских сочинений к юбилею Романа Якобсона, добавляет к перечисленным выше вещам Достоевского, попавшим в тексты поэта, также «Бобок», «Сон смешного человека» и раннюю повесть «Слабое сердце». Там же мы находим и ценные наблюдения о связи «Про это» с «Двойником» и «Дневником писателя», хотя последние соображения рассмотрены менее подробно, не став от этого менее убедительными.
Некоторые примеры И. Шапиро-Кортен использовал и дополнил Э. Браун в книге «Маяковский. Поэт революции».
Таков круг «предложений исследователей», если воспользоваться названием статьи Лили Брик «Предложение исследователям», с которой во многом начался новый активный этап изучения источников «Про это», по крайней мере уже в наше время.
Как часто случается при исследовании цитатного или подтекстного слоя, результаты различных исследований и исследователей не сведены в одну систему, а читателю научной литературы приходится либо ориентироваться на авторитет автора работы, либо на такую достаточно эфемерную вещь, как «убедительность» или «доказательность» подтекста. При этом под «доказательным» подтекстом понимается тот, который можно так или иначе документировать. В этом случае доказательными подтекстами окажутся лишь те, что, скажем, напрямую связаны с упоминанием Раскольникова или прямым отсылом к Эрфуртской программе. Между тем P.O. Якобсон вполне обоснованно писал: «Поэма «Про это», которую сам автор считал «вещью наилучшей и наибольшей обработки», была самым литературным, самым цитатным его творением». Последуем за Романом Якобсоном и попытаемся понять, есть ли какая-нибудь связь между имеющимися наблюдениями над сходством текстов Достоевского и «Про это» и можно ли их ввести в одну систему.
Скажем сразу, перед нами уникальный случай в аналитической практике: все выявленные различными независимыми исследователями и мемуаристами цитаты и упоминания Достоевского действительно имеют прямое отношение к поэме «Про это». Стоит ли, однако, этому удивляться? По нашему мнению, все они восходят к одному общему истоку. Это ранний Розанов.
Какие же произведения В.В. Розанова о Достоевском, да и самого Розанова, нашли свое отражение в поэме «Про это»? Прежде всего, статья «О древнеегипетской красоте» и трактат «Семейный вопрос в России». Именно здесь мы найдем практически все сцены и мотивы самых разных произведений Достоевского, которые связаны с поэмой «Про это» и замечались или не замечались исследователями. В названных трудах Розанова мы находим также истоки многих его собственных более поздних сочинений, из которых в данном случае наибольший интерес для нас представляет книга «Люди лунного света».
Такова призма, преломившись сквозь которую, сочинения Достоевского попали в поэму «Про это».
Если обратиться к вопросу о том, читал ли Маяковский Розанова, то, приступая к разговору о самой, быть может, откровенно эротичной и «розановской» поэме, стоит сказать, что куда удивительнее было бы отсутствие у Маяковского интереса к этому автору – главному борцу за свободную любовь, свободный развод, свободу межконфессиональных и межнациональных браков. К тому же сам Розанов был жертвой церковных запретов и оказался, подобно Маяковскому, в напряженнейшем любовном треугольнике. Обратиться к вопросу о чтении или нечтении Маяковским Розанова заставляет нас то, что, даже достаточно близкий к Розанову человек – редактор журнала «Книжный угол» Виктор Ховин – в первой специальной статье на нашу тему «Розанов и Маяковский» уже после «Облака в штанах» и «Флейты-позвоночника», но, разумеется, до поэмы «Про это», уверенно писал, что Розанова Маяковский точно не читал, впрочем, как и наоборот. На наш взгляд, оба вывода или обе декларации одинаково «правдоподобны». Однако именно подобные заявления на много лет закрыли для исследователей путь к адекватному восприятию и пониманию текстов Маяковского. Мы же, зная о высказываниях В. Ховина, все же решимся напрямую сопоставить «Про это» и тексты Розанова.
Поэтому нам представляется полезным обратиться к тем текстам Розанова, где обсуждаются и комментируются произведения Достоевского, уже попавшие в поле зрения исследователей «Про это».
Начнем с названия поэмы – «Про это». Несколько раз эти слова, выделенные Достоевским курсивом, уже были замечены исследователями. В ряде случаев курсивом выделялось не все словосочетание «про это», а лишь местоимение «это». В розановских сочинениях, о которых мы ведем речь, оба варианта встречаются как в цитатах (причем не только из Достоевского), так порой и в совершенно неожиданных контекстах. Мы имеем в виду цитату из древнегреческого философа Платона в статье «О древнеегипетской красоте».
Платон, передавая слова Сократа в диалоге «Федр», который в свою очередь цитирует Розанов, определяет некое состояние так: «Тут забываются матери, и братья, и друзья, тут нет нужды, что через нерадение гибнет имущество. Презрев все обыкновенные правила своей жизни и благоприличия, которыми гордилась когда-то, она (душа. – Л.К.) готова рабствовать, потому что не только чтит его как обладателя красоты, но и находит в нем единственного врача своих скорбей <…>. Эту-то страсть, мой дорогой Федр, я говорю тебе – люди называют ее Эросом; но, услышав, как называют ее боги, ты, по молодости, непременно будешь смеяться. Об Эросе есть два стиха, которые, как я полагаю, заимствованы из тайных стихотворений какими-нибудь гомеристами-рапсодами. Поются же они так:
Это ПЕРНАТОЕ у людей называется Эрос.
У богов оно Птерос («крыловращатель»)
(ср.: И калека
с бумаги
срывается в клекоте. – Л.К.).
Приведенным стихам, кончает свою речь Сократ, можно верить и не верить: но причина и страсть людей любящих – ЭТО САМОЕ».
ЭТО – то же САМОЕ, которое у Маяковского:
Посмотрела, скривясь, в мое ежедневное
И грозой раскидала людей и дела.
Эта тема пришла,
остальные оттерла,
И одна
безраздельно стала близка,
описывается у Розанова в цитате из «Федра» так: «…мы и любим, и волнуемся, и, как он правдиво написал, – вдруг забываем «отца», «мать», «друзей», «имущество» и бежим, презирая всякие приличия, чтобы ненасытно созерцать его».
Однако приведенным соответствием дело не ограничивается. Между различными определениями «этой темы» встречаем и такое:
Эта тема азбуку тронет разбегом
– Уж на что б, казалось, книга ясна! —
И становится
– А —
недоступней Казбека.
Замутит,
оттянет от хлеба и сна.
Ответ на вопрос, о какой азбуке идет речь, получаем непосредственно из текста Розанова, из того абзаца, что лежит между цитатой из Платона и рассуждением Розанова, которое мы только что привели: «…чудовищная несообразность: азбука мышления, где Б побивает А и никто ничего не понимает в природе, дешифруя ее с помощью этой азбуки».
Практически одновременно с рассуждениями об азбуке Розанов касается еще одного вопроса, имеющего прямое отношение к «Про это»: «Почти самое замечательное в этом рисунке (речь идет о лодке для плавания на фоне звездного неба в Царство мертвых. – Л.К.), что уморительные слепыши-египтяне не преминули в каждую звездочку вложить «душу живу», т. е. повторить в ней каплю, которая и «на земле – внизу», и «на верху – горе» равно является у них поклоняемой. <…> Звездочки-капельки… живые капельки, «живые – почему нет»?», которыми Бог окропил мироздание в день Четвертый, удивительно напоминают «плевочки-жемчужины» из «Послушайте!».
Образ одушевленной звездочки находим и в «Семейном вопросе в России», в комментарии к «Сну смешного человека», где Розанов с умилением отмечает наличие «чувства солнца к человеку», которое на египетском рисунке имеет что-то вроде тени души.
Вот как это выглядит в «Людях лунного света»: «Удивлен я был, рассматривая карфагенские монеты (см. Мюллер «Монеты Африки») с изображением на них Астарты-Таниты. Это очень редкие монеты, выбитые в эпоху Цезаря и Августа в самом Карфагене, тогда как более древние карфагенские монеты, чеканившиеся в сицилийских колониях, все носят на себе изображение других божеств. <…> Весь стиль – монахини! Вдобавок и прямо к ужасу – позади головы стоит крест, длинный латинский «крыж», т. е. «крест-накрест» две прямые линии, поперечная ближе к верхнему концу, и без всяких наших «православных» перекладин! <…> Душа человеческая, сама душа его жизни, родилась с «облачком» <…> которое мы и видим, или ждем, или вспоминаем. В «Астарте-Молохе» древние, по-видимому, отнесли это «облачко души человеческой» к извечному, к небесному: провидели в самом Боге-Творце это «облачко», или уже в нем-то – целую «тучу»… «грозы и молнии»…»
Таким образом, разные вещи Маяковского типа, в данном случае, «Облака в штанах», начинают связываться через многочисленные розановские тексты, следуя за развитием художественно-философских рассуждений автора «Людей лунного света».
Почему же Маяковский избегает в прологе поэмы прямого упоминания «этого» – любви, хотя оставляет напрашивающуюся рифму?
Дело в том, что «это» – далеко не только «Эрос», или «Любовь». В произведениях Достоевского это слово может означать, например, и убийство, и самоубийство, и казнь. И если в первом значении действительно мы встретим «ЭТО» в «Преступлении и наказании», то во втором «ЭТО» (самоубийство) находится в «Сне смешного человека», обработанный Розановым текст которого и «египетский» комментарий к нему и составляют в «Семейном вопросе в России» второй эпилог книги.
Важно, что прямая отсылка к «Сну смешного человека» содержится и в статье «О древнеегипетской красоте», после разбора сцены с самоубийцей Свидригайловым, которого пытается остановить пристав на мосту (это та самая сцена, о которой в «Про это» сказано «Как семь лет назад в «Человеке» на мосту стоит человек), и «кошмара Ивана Федоровича» из «Братьев Карамазовых». Здесь нам вновь придется проследить за тем, как развивающаяся розановская мифологема будет «собрана» Маяковским в глубокий поэтический символ.
Л.Ю. Брик в своих беседах с К. Бенедетти вспоминала о последних днях Маяковского: «О Достоевском подумала я, когда вскоре после смерти Маяковского М.Ю. Левидов рассказал мне, что в марте 1930 г. он случайно встретил Маяковского в Доме Герцена. Посидели вдвоем за столиком, и Левидов спросил его, отчего он грустный. Смысл ответа Маяковского был, что ему людей очень жалко. Всех несчастных. А сейчас он опять вспомнил про нищую, которой не подал несколько лет тому назад: «Не могу простить себе». И он упорно продолжал говорить о том, что потом не мог найти эту нищенку. Левидов подумал тогда, это литература, что, может быть, Маяковский пишет стихотворение на эту тему. А я знаю, каким сильным чувством, каким острым ощущением была в нем жалость, жалость к человеку, к животному, к «мельчайшей былинке живого».
Л.Ю. Брик не ошиблась. Впрочем, как и Левидов. Только литература здесь оказалась слишком тесно сплетена с жизнью. Этот рассказ действительно имеет прямое отношение к Достоевскому. Правда, Брик сделала вид, что не «узнала» сюжета. Это почти точное начало «Сна смешного человека», когда Смешной Человек отогнал от себя испуганную кем-то девочку, а затем был уверен, что именно эта девочка спасла его от самоубийства. Выражено это так: «Вопросы, у меня мелькавшие, были теперь праздные и лишние, так как револьвер лежал уже передо мною, и я всем существом моим знал, что ЭТО будет наверняка; но мысли горячили меня, и я бесился. Я как бы уже не мог умереть теперь, чего-то не разрешив предварительно. Словом, вопросами я отдалил выстрел».
Характерно, что сам эпизод с девочкой у Розанова в избранных им эпизодах для «Семейного вопроса в России» отсутствует. Смешной Человек и вправду отдаляет вопросами выстрел, но причину этого можно узнать лишь в полном тексте «Сна смешного человека». Не здесь ли проходит граница жизни и литературы?
В розановской статье отсылка ко «Сну смешного человека» следовала за рассуждениями Раскольникова и Свидригайлова о бане и пауках (ср. «Клоп» и «Баня»), после сцены на мосту, перед выстрелом Свидригайлова, наконец, после «Кошмара Ивана Федоровича». Причем все это Розанов уснащал рассуждениями о египетских представлениях, связанных с отсутствием смерти в природе. В этих же рассуждениях Розанова еще раз появилось интересующее нас ЭТО, но на сей раз вот в каком контексте: «Раскольников хочет лучшего мира не потому, чтобы верил в какой-нибудь из них, худший ли, лучший ли, но чувство и знание Свидригайлова до того поражают его, вовлекают в свой вихрь, нагнетают на душу, что сущий ребенок в познании «миров иных», он восклицает, он выбирает: «О, не это, а ТО». «То или ЭТО, но тут надо обдумать». Он заражается простою близостью к трансцендентному человеку: и, светлый грек вчера, сегодня он собирается в Никею для составления символа. Вот история в кратком личном диалоге».
Интересно, что Маяковский, по-видимому, не исключал имитации в своих поэмах чего-то типа Никейского Символа как основы своей индивидуальной религии. Это позволяет несколько иначе отнестись к так называемому богоборчеству Маяковского.
Обратимся еще к одному месту в беседах Л.Ю. Брик, где она говорит: «Навязчивая мысль у Маяковского, как и у Достоевского: «Я один виноват за всех». Это началось еще в первой «Трагедии», когда Маяковскому-поэту люди несут свои слезы. Позднее в «Войне и мире»:
Каюсь, я один виноват
В растущем хрусте ломаемых жизней.
Еще позднее в «Про это»:
У лет на мосту
на презренье,
на смех
земной любви искупителем значась,
должен стоять,
стою за всех,
за всех расплачу´сь, —
за всех распла`чусь».
Еще ярче и точнее эта мысль выражена в «Сне смешного человека». Но прежде чем процитировать соответствующее место, еще раз отметим, что Розанов в «Семейном вопросе в России» напечатал далеко не весь текст Достоевского, а лишь то, что непосредственно касается сна героя и «полета на звездочку». Так, последними словами эпилога второго тома «Семейного вопроса в России» и, соответственно, всей книги стали слова: «Увы, я всегда любил горе и скорбь, но лишь для себя, для себя, а об них я плакал, жалея их. Я простирал к ним свои руки, в отчаяньи обвиняя, проклиная и презирая себя. Я говорил им, что все это сделал я, я один: что это я им принес разврат, заразу и ложь. Умолял их, чтобы они распяли меня на кресте, я учил их, как сделать крест…»
Таким образом, и начало, и конец рассказа Достоевского в изложении Розанова имеют, как представляется, прямое отношение к «Про это».
Что же касается текстуальной близости «полета на звездочку» в «Сне смешного человека» и полета к Большой Медведице в «Про это», то об этом писала, приведя вполне убедительные примеры, И. Шапиро-Кортен лет 50 тому назад. Вот эта цитата: «Я… взглянул на небо… явно можно было различить разорванные облака, а между ними бездонные черные пятна. Вдруг я заметил в одном из этих пятен звездочку и стал пристально глядеть на нее. Это потому, что эта звездочка дала мне мысль: я положил в эту ночь убить себя».
Вместо этого Смешной Человек идет проповедовать, зная, что его не примут, как и Христа: «Я иду проповедовать, я хочу проповедовать – что? Истину, ибо я видел ее своими глазами… О, я бодр, я свеж, я иду, иду, и хотя бы на тысячу лет.
Но вот этого насмешники и не понимают: «Сон, дескать, видел, бред, галлюцинацию».
Все это произошло со Смешным Человеком, разумеется, после «полета». И. Шапиро-Кортен приводит этому соответствие из «Про это»:
Давно посетителям осточертело.
Знают заранее
все, как по нотам:
буду звать
(новое дело!)
куда-то идти,
спасать кого-то.
<…>
Саженный,
осмеянный…
Пойду,
пойду, куда не вело б…
Пусть во что хотите зданья удлинятся —
вижу ясно, ясно до галлюцинаций.
Еще одна цитата из Достоевского оказывается созвучна новому эпизоду «Про это»: «Мы неслись в темных и неведомых пространствах… И вдруг какое-то знакомое и в высшей степени зовущее чувство сотрясло меня: я увидел вдруг наше солнце!.. Но мы быстро приближались к планете… Я… стал на этой другой земле в ярком свете солнечного прелестного, как рай, дня».
У Маяковского этому соответствует:
В пространство!
Пристальней!
Солнце блестит горы.
Дни улыбаются с пристани.
Пристает ковчег.
Сюда лучами!
Пристань
Эй!
Кидай канат ко мне!
Приведенными примерами дело, конечно, не ограничивается. К «Сну смешного человека» мы еще вернемся. А сейчас обратимся к рассказу Достоевского «Слабое сердце». И. Шапиро-Кортен сопоставила в своей работе, условно говоря, три «сцены на мосту», отразившиеся в «Про это»: из «Слабого сердца», «Двойника» и, разумеется, «Преступления и наказания».
Однако сцена на мосту из «Слабого сердца» – лишь знак обращения к сюжету повести. А сводится он к следующему. Живут вместе два молодых чиновника, один из которых решил жениться. Однако он так привязан к своему другу, что предложил ему после свадьбы жить со своей семьей. (Не исключено, что именно здесь находится связь между Достоевским и Чернышевским, чье «Что делать?» было чрезвычайно значимо для Маяковского, в частности, в рассматриваемом контексте, к которому нам еще предстоит вернуться.) Лишь незаконченная работа по переписке тетрадей для департамента, а их целых шесть, мешает свадьбе. И герой рассказа обрекает себя на добровольную разлуку с невестой вплоть до окончания работы. Но в итоге, так и не выполнив ее, чиновник сходит с ума. А завершают повесть слова, лишний раз подтверждающие, что «Слабое сердце» и «Преступление и наказание», кажется, не случайно слились в один сюжет в поэме Маяковского: «За что же ее убивать? Чем она виновата! (невеста, которую чиновник едва не убил. – Л.К.), – проворчал он мучительным раздирающим душу голосом. – Мой грех, мой грех!..»
Как видим, этот текст лишь подразумевается. Он отсутствует среди цитат из Достоевского в «Про это». Об этом надо догадываться. И здесь мы снова хотим вернуться ко «Сну смешного человека» и разговору Маяковского с Левидовым о нищенке. Приведем этот пропущенный Розановым в «Семейном вопросе в России» эпизод: «И вот, когда я смотрел на небо, меня вдруг схватила за локоть эта девочка. Улица была уже пуста, и никого почти не было… Я обернулся было к ней лицом, но не сказал ни слова и продолжал идти, но она бежала и дергала меня, и в голосе ее прозвучал тот звук, который у очень испуганных детей означает отчаяние. Хотя она и не договаривала слова, но я понял, что ее мать где-то помирает или что-то там с ними случилось, и она выбежала позвать кого-то, найти что-то, чтобы помочь маме. Но я не пошел за ней…»
Здесь нетрудно вспомнить историю детей Мармеладовых из «Преступления и наказания».
И чуть далее: «Я знал, что уже в эту ночь застрелюсь наверное, но сколько еще просижу до тех пор за столом – этого не знал. И уж, конечно бы, застрелился, если бы не та девочка».
Таким образом, мы можем констатировать, что «достоевский» слой у Маяковского конструктивно подобен «достоевскому» слою Розанова. Так что отсылы к тем или иным текстам могут быть мотивированы как чисто формальной близостью текстов, так и определяться сюжетными или личными мотивами. И Маяковский, и Розанов при этом исключительно часто используют ссылки на свои более ранние сочинения, а подобные ссылки у Маяковского обычно мотивированы связями с текстами Розанова.
Наконец, кроме прямых и косвенных отсылок, кроме автоцитирования, необходимо отметить еще один вид межтекстуальной связи.
Мы бы назвали его актуализацией генетически не связанного мотива из текста, например, Розанова, в нашем случае – Маяковского. Примером такой актуализации оказывается мотив «почерка» человека в контексте проблемы «пола» в «Людях лунного света». Розанов пишет:
«Не все знают, что уже в животном мире встречаются, но лишь в более редком виде, решительно все или почти все «уклонения», какие отмечены и у человека: у человека же, можно сказать, нельзя найти двух самочных пар, которые совокуплялись бы «точка в точку» одинаково. «Сколько почерков – столько людей», или наоборот: и совершенно дико даже ожидать, что, если уж человек так индивидуален в столь ничтожной и не представляющей интереса и нужды вещи, как почерк, – чтобы он не был индивидуализирован так же в совокуплениях. Конечно, сколько людей – столько лиц, обособлений в течении половой жизни. <…> всякий творит совокупление по своему образу и подобию, решительно не повторяя никого и совершенно не обязан никому вторить: как в почерке, как в чертах лица…»
Если бы лишь слово «почерк» в связи с «полом» было актуально для поэмы «Про это» и ее источников, то об этом не стоило бы и говорить. Однако книга «Люди лунного света» содержит и ряд обсуждений и примеров «жизни втроем», что в некоторой степени касалось Маяковского в 1922 году. И еще один важный момент, который интересен в связи с творческой историей поэмы «Про это». Как известно, В.В. Маяковский и Л.Ю. Брик договорились не встречаться два месяца, именно тогда и создавалась поэма.
Маяковский обещал: «Я сижу с нравственным удовольствием, но с все возрастающей физической мукой. Я буду честен до мелочей 2 месяца. Людей измерять буду по отношению ко мне за эти два месяца. Мозг говорит мне, что делать такое с человеком нельзя. При всех условиях моей жизни, если б такое случилось с Лиличкой, я б прекратил это в тот же день. Если Лилик меня любит, она (я это чувствую всем сердцем) прекратит это или как-то облегчит. Это она должна почувствовать, должна понять. Я буду у Лилика в 2 1/2 часа дня 28 февраля.
Если хотя б за час до срока Лилик ничего не сделает, я буду знать, что я любящий идиот и для Лилика испытуемый кролик.
Вол. 28 декабря».
Это широко известное письмо поэта неожиданно коррелирует еще с одним рассуждением Розанова. На сей раз о так называемых назаретянах, которые добровольно расставались на некий срок. Вот как описывает их ощущения Розанов: «Назорей! Обязанный на дни «назорейства», срок коего он сам для себя определял, «воздерживаться от сикора и вина», как известно расхолаживающего (разжижающего) кровь и расслабляющего половые силы. Срок назорейства, избираемый обыкновенно на 30 или немного больше дней (по «фантазии»), был темпом изощренно чистых, глубоко ясных в сознании, совокуплений: конечно, ни малейше не преувеличенных в числе <…> но бесспорно, так сказать, полновесных, зернистых, содержательных».
Мы не знаем, строил ли Маяковский свою жизнь в точности «по Розанову», но поэма «Про это», связанная с ней жизненная ситуация и ментальный результат заставляют это предположить.
Таким образом, «Про это» оказывается на глубинном уровне, который включает в себя одновременно и текстовые, и биографические показатели, связанной со смыслом, подтекстом и образным рядом более ранних поэм Маяковского. Разумеется, такого рода связь наблюдается практически на всех уровнях структуры текста, но полное единство смыслового пространства поэм Маяковского проявляется, как нам кажется, лишь при сочетании поэтики, философии пола и жизнестроительного проекта Маяковского; к тому же мозаичность и многоуровневость текстов Розанова создают для такого рода ситуаций исключительно благоприятную культурно-текстовую среду.
Сцена на мосту в «Про это», восходящая к свидригайловскому самоубийству, разыгрывается в лунную ночь с участием «людей лунного света». Нас уже не удивит, что «человеком лунного света» предстает и герой Маяковского:
…от заставы
идет человечек.
За шагом шаг вырастает короткий.
Луна
голову вправила в венчик.
Я уговорю,
чтоб сейчас же,
чтоб в лодке.
Это – спаситель!
Вид Иисуса.
Спокойный и добрый,
венчанный в луне.
У спасителя не случайно «вид Иисуса», и он совершенно закономерно «венчан в луне». Прежде всего, лунный свет у Розанова однозначно ассоциировался с бесполостью христианства, с его тягой к аскезе, безбрачию и т. д.: «Разумеется, в древности говорилось о божестве лунных свойств, о божестве лунного характера, вот этого нерождающего и светящего, грустного, манящего, нежного, влюбляющего в себя и как бы ласкающего влюбленных, – до сближения. Все женихи и невесты почему-то «смотрят на луну»; чего и в голову не придет супругам, даже самым любящим, очень любящим. Совсем другой колорит любви!..
Солнце – супружество (совокупление), солнце – факт, действительность. Луна – вечное «обещание», греза, томление, надежда: что-то совершенно противоположное действительному, и очень спиритуалистическое».
Такой подход к «лунному комсомольцу» из главки «Спасение» позволяет увидеть развитие этой образности в главке «Романс»:
Мальчик шел, в закат глаза уставя.
Был закат непревзойдимо желт.
<…>
С час закат смотрел, глаза уставя,
За мальчишкой легшую кайму.
За закатом, каким бы он ни был красивым, неизбежно последует (в рамках лунного сюжета) лунная ночь – синоним недоступности любимой. Именно поэтому так боится лунной ночи Маяковский, подчеркивая свою связь с героем поэмы:
До чего ж
на меня похож!
Ужас!
Надо ж!
Для Маяковского нет сомнений в слиянности с этим Христом- комсомольцем, так же, как и для Розанова – в слиянности Достоевского и его героев: «Нет сомнений в слиянности Свидригайлова и знаменитого художника, начертавшего сей мистический образ».
Вглядимся в образ Христа-комсомольца внимательнее:
Он ближе.
Лицо молодое безусо.
Совсем не Иисус.
Нежней.
Юней.
Он ближе стал,
он стал комсомольцем.
Без шапки и шубы.
Обмотки и френч.
То сложит руки, будто молится.
То машет,
будто на митинге речь.
Этот несколько странный сегодня образ комсомольца, соотнесенного с Христом, станет более понятен, если вспомнить очень характерные для 20-х годов (и тогда вполне серьезные) разговоры о том, что комсомольцам нельзя жениться до победы мировой революции, что любовь мешает борьбе и т. д. «Про это» было напечатано в том же самом первом номере «ЛЕФа», где и повесть О.М. Брика «Непопутчица»; там есть сентенции типа: «Я полагал, что вы, коммунисты, обязаны питать ненависть к прелестям буржуазной дамы» – или такие: «Женщина – ужасная вещь, особенно для коммунистов. Хуже всякой белогвардейщины».
И если продолжить теперь рассуждения в розановских терминах, то коммунистический «рай на земле» напоминает, по крайней мере в одном аспекте, действительный Рай, где, по словам Розанова, уже не женятся и не посягают. Тогда проясняется, как связаны между собой комсомолец и Спаситель-Христос, а молящийся – с выступающим на коммунистическом митинге… Лунный свет объединяет эту ситуацию, становясь общим знаком, если не символом, безлюбия и бесполости. Вспомним, что и герой «Сна смешного человека» попал практически в Рай: «Я вдруг совсем как бы незаметно для меня стал на этой другой земле в ярком свете солнечного, прекрасного, как рай, дня… Дети солнца, дети своего солнца, – о, как они были прекрасны! Никогда я не видывал на нашей земле такой красоты в человеке. Разве лишь в детях наших, в самые первые годы их возраста (курсив наш. – Л.К.), можно было бы найти, хотя и слабый, отголосок красоты этой».
Нетрудно понять, что именно безгрешные дети грешной Земли попали на ту «звездочку», которой достиг герой Достоевского. Здесь явно возникает проблема «смерти безгрешного ребенка», которой посвящали свои статьи Розанов и Бердяев, а стихи – Анненский и Маяковский.
Характерно, что очень близкие к «Про это» ассоциации вызывал Достоевский у человека совершенно отличной от Маяковского религиозной и мировоззренческой ориентации. Мы имеем в виду П.П. Перцова – одного из теоретиков раннего символизма, друга В.В. Розанова и составителя его ранних книг.
В «Литературных афоризмах», создававшихся с 1897 года, которые автор расширял и дополнял в 1920–1930-х годах (они опубликованы 1991 г.), в разделе «Достоевский» читаем: «Вопрос пола у Достоевского в сущности элементарен. Его пресловутое «паучье сладострастие» – не более, как простая чувственность. Его «любовь» – купеческий разгул Дмитрия Карамазова, старческая похотливость Федора Павловича, резонерство Ивана или, наконец, бесплотная (как у Гоголя) мечта «ангела» – Мышкина. Юной страсти и юношеской пылкой чувственности (Пушкин!) у Достоевского уже нет. Нет и задачи личной любви, как у Тургенева, Лермонтова, Фета. Для этого тоже слишком поздно. В любви Достоевский не более как простой комсомолец (что верно почувствовал аскет Страхов). И – увы! – это самый вероятный тип отношения между полами в огрубевшем обществе последних «американских» столетий».
Это рассуждение П.П. Перцова раскрывает, похоже, смысл добавленного розановскими комментариями «Личного чувства любви». Это то, чего не хватало как Достоевскому, так и Маяковскому в мире, где любовь зависит не от чувств людей друг к другу, а от политических («Я ж с небес поэзии бросаюсь в коммунизм, потому что нет мне без него любви») или экономических («американизация» времени) обстоятельств. Таким образом, даже невероятное слово «комсомолец», как видим, не выпадает из общего контекста. А Маяковский оказывается на острие размышлений о проблемах, волновавших очень глубоких мыслителей его времени.
Ближайший контекст поэмы «Про это», природу ее образности необходимо рассматривать в рамках ассимилированных Маяковским религиозных, политических и литературных представлений. Однако одним христианством дело тут не ограничивается (и уж тем более речь не идет ни о какой ортодоксии). В свое время, отвечая Розанову на его доклад «О сладчайшем Иисусе и горьких плодах мира», Н.А. Бердяев справедливо заметил, что социалисты лишь по лености души не используют построения Розанова, ибо Розанов им куда ближе любых других мыслителей («левые» – такие ремесленники, что не хотят воспользоваться Розановым).
Вот что писал Розанов: «…у древнееврейского народа и в современной нам Турции, двух племенах и религиях, столь противоположных во всем, не образовывалось никогда родовой аристократии и имущественного капитализма в силу выпадения понятия «незаконное рождение», «незаконные, бесправные и ненаследующие дети». Кровь каждого расплывалась бы в народной массе и расплывалось бы в бедноте имущество, вспомним богача Вооза и нищенку Руфь в Библии. И, действительно, тут невозможна революция и классовый антагонизм, потому что тут они означали бы восстание на себя, детей против родителей. Удивительно, как эта простая мысль не пришла на ум как историкам, так и социальным реформаторам».
Розанов казался себе (или лишь делал вид?) первооткрывателем, но совершенно вплотную подошли к этой мысли родоначальники так называемого научного коммунизма в своем общеизвестном «Манифесте коммунистической партии». Еще четче эта мысль выражена в книге Ф. Энгельса именно о «происхождении семьи» и «частной собственности».
Здесь опять обратимся к «Семейному вопросу в России»: «…в Петербурге из 1000 женщин, разрешающихся первым ребенком, 437, т. е. близко к половине, рождают вне брака. Это такой процент, который сводит семью, и особенно чистую, целомудренную семью, на степень тающего явления, как бы «убывающей луны», которая грозит величайшей темнотою всей природе человека».
Интересно, что наиболее «социалистические» розановские тирады взяты нами из «Семейного вопроса в России», из главки с характерным названием «Спор об убитом ребенке», что, в свою очередь, недвусмысленно связывает нашу проблематику со скандальнейшим ранним стихотворением Маяковского.
Проблемы семьи «в нашем краснофлагом строе» оказались столь же неразрешимыми, как и при «проклятом царизме». Поэтому неудивительно, что поэма «Про это» заканчивается знаменитой строфой:
Чтоб не было любви – служанки
замужеств,
похоти,
хлебов.
Постели прокляв,
встав с лежанки,
чтоб всей вселенной шла любовь.
Чтоб день,
который горем старящ,
не христарадничать, моля.
Чтоб вся
на первый крик:
– Товарищ! —
оборачивалась земля.
Здесь опять требует объяснения двойная христианско-«товарищеская» образность этого отрывка. И прежде всего слова «не христарадничать, моля». Вспомним P.O. Якобсона, указавшего в свое время на близость «Про это» и «Облака в штанах». Вот как «христарадничал, моля», там Маяковский:
Мария!
Поэт сонеты поет Тиане, а я —
весь из мяса,
человек весь —
тело твое прошу,
как просят христиане —
«хлеб наш насущный даждь нам днесь».
Мария – дай!
Л. Гинзбург записала: «Чуковский рассказал Боре (Бухштабу. – Л.К.), как Маяковский писал в Одессе «Облако в штанах» и читал Корнею Ивановичу наброски.
Там был отрывок, который начинался: «Мария, отдайся!»
– Что вы! – сказал Чуковский. – Кто теперь говорит женщине «отдайся»? – просто «дай!».
Так Маяковский создал знаменитое: Мария, дай.
Что осталось от генезиса этих стихов из похабной фразы Корнея. И никакого тут снижения, о котором так любят толковать. Пафос!»
В строках из «Облака в штанах», которое, как видно, напрямую восходит к Розанову, перед нами чисто розановская инверсия – символ Тела и Крови Христовой – Евхаристия – превращается в реальное тело реальной женщины, заменяющей поэту «из мяса» «хлеб… насущный». Но это далеко не все. Так, в «Людях лунного света» мы находим, по-видимому, источник еще нескольких образов из интересующего нас отрывка «Про это»: «…духовенство всемирное с тех пор (с общины Иисуса. – Л.К.) имеет семью «как сбоку-припеку», «дозволенную» у нас, замененную «экономками и служанками» (у католиков)». Везде от семьи остались «поскребыши», «хлам». И чуть далее, говоря об идеале бесполости и христианского «убожества», Розанов пишет: «Плотская радость», «плотское счастье» – то «древо жизни» растет; тогда как в Евангелии оно уже нигде не «растет», – и чуть ниже, комментируя девство дщерей перводиаконов Филиппа и Николая, Розанов пишет: «Вот! Начинается этот культ «старых дев», маринад «похоти мужския и женския», который квасится в собственном уксусе, вместо того, чтобы давать лозу».
Все приведенные слова Розанова последовательно находим на двух страницах его «Людей лунного света». Это части одного и того же рассуждения.
Вообще необходимо отметить, что анализ цитирования сложнейшего и даже зрительно многоуровневого текста Розанова Маяковским представляет существенную проблему: то это действительно полновесная цитата, то знак отсылки к некоторой мысли, от которой в стихах остается лишь ключевое слово; то перед нами такой набор слов и признаков, который, оказавшись помещенным в среду розановского текста, неожиданно дает специфический эффект интерференции текстов поэта и философа. Именно так, используя более или менее убедительные, на первый взгляд, сопоставления, мы проследили цикл размышлений Маяковского о семье, браке, поле, смерти детей (хотя эта тема еще неоднократно встретится нам вне главы «Про это»), даже марксизме и новом мире, в который снова проникло то, что
в нас ушедшим рабьим вбито,
все,
что мелочинным роем
оседало
и осело бытом
даже в нашем
краснофлагом строе.
Приведенные слова представляют собой окончательный вывод Маяковского, не оставляющий надежд, при всей кажущейся своей мажорности, на свободную любовь на этой Земле даже в Новом коммунистическом раю.
Ощущения героя «Про это», «загнанного в земной загон» («Человек»), являются отправной точкой того, что можно было бы назвать основным сюжетом поэмы. Реальность нового, послереволюционного мира представилась сразу после революции выходом из безвыходности жизни на этом свете. Но уже к 1923 году ситуация вернулась в исходную точку – в послереволюционной поэме «Про это» возник герой поэмы «Человек», который семь лет тому назад (в «Человеке») уже стоял на мосту и готовился к самоубийству. И снова, как уже говорилось, перед нами не просто сцена из «Преступления и наказания», использованная Маяковским напрямую, но очередная грань розановско- маяковского кристалла. Сцена, где Свидригайлов стоит на мосту перед самоубийством, лет за пятнадцать до «Человека» и лет за двадцать до «Про это» уже привлекала внимание Розанова, причем в интересующем нас контексте.
Анализ этой сцены мы найдем в статье «О древнеегипетской красоте», еще одном «египетском» тексте Розанова о безболезненном переходе через смерть.
В розановской работе эта сцена помещена в обрамлении очень важных рассуждений: «.. египтяне не просто рисовали, как они странствуют и пашут «на том свете», но и просто у них не было словооборота, коим они могли бы выразить: «человек умер», «я умер». «Выход из дня» и объясняет это бессилие назвать смерть: простор – отправились путешествовать, путешествовать ужасно, ужасно далеко…»
Напомним, свое намерение в разговоре с приставом Свидригайлов назвал «ездой в чужие краи» (ср. б. м. «Езда в остров любви»), «в Америку». А ведь Америка задолго до любых проблем советской власти именовалась Новым Светом, т. е. оказывалась синонимом Нового мира или земного рая. Поэтому самоубийство и могло быть приравнено к поездке в Америку. В этом контексте очень грустно звучат слова Маяковского о том, что «пяток небывалых рифм» остался лишь в Венесуэле. И уже вовсе потусторонне выглядят американские дочь и внук Маяковского, не говорящие по-русски.
Итак, сразу же вслед за сценой из «Преступления и наказания» Розанов возвращает своего читателя к спору Свидригайлова и Раскольникова о будущей жизни:
«Я не верю в будущую жизнь, – сказал Раскольников.
Свидригайлов сидел в задумчивости:
– А что, если там одни пауки или что-нибудь в этом роде, – сказал он вдруг.
«Это помешанный», – подумал Раскольников.
– Нам вот все представляется вечность, как идея, которую понять нельзя, что-то огромное, огромное! Да почему же непременно огромное? И вдруг, вместо всего этого, представьте себе, будет там одна комнатка, этак вроде деревенской бани, закоптелая, а по углам пауки, и вот и вся вечность. Мне, знаете, в этом роде иногда мерещится».
На следующей странице мы находим цитату из «Бобка», о котором сам автор «Древнеегипетской красоты» говорит, что «рисунок, бесспорно, принадлежащий Достоевскому, принадлежит как будто Свидригайлову, его язык, его закон воображения…» И вслед за этой «загробной» цитатой – вновь разговор Раскольникова со Свидригайловым: «И неужели ничего утешительнее? Нет, почему же, я непременно бы так сделал. Баня и пауки».
Вернемся чуть назад, к предыдущей цитате спора Раскольникова со Свидригайловым. После нее Розанов пространно цитирует «Кошмар Ивана Федоровича» из «Братьев Карамазовых» и здесь же отсыл к «Сну смешного человека»: «Секунда эта, указанная здесь (в кошмаре Ивана Федоровича. – Л.К.) и коей только имя произнесено, раздвинется в образ в страшном и фантастическом полете на новую «звездочку, на такую же Землю», как и наша, «еще не оскверненную» землю самоубийцы-нигилиста («Сон смешного человека»)».
Таким образом, в эпилоге цитированного нами второго тома «Семейного вопроса в России» сошлись практически все важные для нас нити розановских рассуждений. К тому времени, когда тексты Розанова попали на глаза Маяковскому, он уже мог пользоваться всей совокупностью идей Розанова, образовавших некое новое единство. В свою очередь, тексты Достоевского воспринимались поэтом «сквозь» Розанова не по отдельности, но обе системы образов говорили друг с другом, как «держава с державой».
Здесь мы неоднократно обращались к книге Розанова «Люди лунного света», и это не случайно.
Именно в этой книге Розанов в свойственной ему игровой манере отослал читателя к ранней (1899) статье «О древнеегипетской красоте». Впрочем, кто знает, может быть, статья эта «предчувствовала» не только близкий год выхода «Семейного вопроса в России», но и 1911-й?
Сравним: «Мифологам и историкам давно бы пора оставить такие ничего не значащие выражения, как «богиня любви», «божество солнца» и пр. Это как бы об Иверской Божьей Матери кто сказал: «божество дерева» или «известное божество городских врат Китай-города» (в Москве). Разумеется, в древности говорилось о божестве лунных свойств…»
Это «Люди лунного света» (1911), а вот «О древнеегипетской красоте»: «Лепсиус поправился: это «Книга мертвых», так назвал он ее позднее (отличие от первоначального «Книга Тота». – Л.К.), потому что она давалась в руки мертвым, «всем» и «каждому». Странная идея: во-первых, она ничего не выражает, и «Книга мертвых» так же не соответствует делу, священному делу, как, если бы, найдя «явленный» образ на березе (такие нахождения случались), мы назвали бы его «березовым образом».
Перед нами принципиальные для Розанова рассуждения, повторяющиеся не раз, но для нас сейчас важно, что в его статье они находятся непосредственно перед разбором сцены самоубийства Свидригайлова.
Важно отметить, что как в «Семейном вопросе в России», так и в «Древнеегипетской красоте» мы находим две достаточно близкие по смыслу и значимые характеристики Достоевского. Первая: «Тон египетских рисунков вообще до поразительной точности совпадает с тоном рассказа Достоевского (речь идет о «Сне смешного человека». – Л.К.), хотя последний, кажется, ни разу в своих сочинениях даже не произнес слово «Египет» и вообще едва ли знал о нем».
А в статье «О древнеегипетской красоте», рассказав о смерти Достоевского, Розанов заметил: «Вот и вся история Египта – у постели умирающего петербургского литератора».
Так, на разных уровнях текста, Розанов замыкает различные высказывания о Достоевском, ни на минуту не отпуская читателя из своих достаточно искусных сетей.
Если читатель «Людей лунного света» заметил автоцитату Розанова, то в его сознании сразу же объединились «сцена на мосту» и «лунный свет». При этом уже Маяковскому необходим читатель, который, заметив розановскую игру, представил себе, если он прочел Маяковского и увидел связь с Розановым, как сцена из «Человека» с ее свидригайловской основой, объединяясь с «лунным светом», порождает уже третью «сцену на мосту» – в «Про это». Причем последний текст сам содержит автоцитату из «Человека». Здесь, как кажется, можно говорить об изоморфности текстов Маяковского и Розанова. Именно это и позволяет Маяковскому цитировать сразу все или почти все уровни розановского сочинения, сохраняя семантику соответствующих уровней, и, порождая новый текст, создать некое «приращение смысла», которое не только дает соответствующий художественный результат, но и полностью «герметизирует» текст поэмы для читателя, ищущего однослойные цитаты или вовсе не видящего их.
Такой способ строения текста типичен для позднего Маяковского, которого по традиции считают очень простым по сравнению с авангардным «красивым двадцатидвухлетним» поэтом. И это очень неверно.
Еще один способ построения текста раскрывает, по-видимому, следующий пример. Говоря о следах Достоевского в «Про это» во время бесед с К. Бенедетти, Л.Ю. Брик приводит свою находку: «Любовная лодка», которая «разбилась о быт» в последних стихах Маяковского, конечно, полуироническая, такая же, как любовная ладья в «Бесах». Лиза говорит Ставрогину в прощальном разговоре, что Верховенский «говорил префантастические вещи про ладью и про кленовые весла из какой-то русской песни. Я его похвалила и сказала, что он поэт». И дальше: «Я дурная, капризная, я оперной ладьей соблазнилась… Я ужасно люблю плакать, себя жалеючи…» Дальше – Верховенский о Лизе: «…кроме того, я ей про «ладью» наговорил: и именно увидел, что «ладьей»-то на нее и подействуешь, стало быть, вот какого калибра девица».
Он же Ставрогину иронически: «Какая вы «ладья», старая вы, дырявая, дровяная барка на слом!.. уж хоть из злобы теперь вам очнуться! Э-эх! Ведь уже не все бы вам равно, коли сами себе пулю в лоб просите?».
Итак, в не переведенной на русский язык книге бесед Л.Ю. Брик с итальянским славистом мы встречаем подробный и открытый разговор о «Бесах», начатый еще Пришвиным и Пастернаком.
Снова появляется важнейший для нас мотив самоубийства, уже из «Бесов», постоянно связанный с текстами Достоевского, попавшими в лирическое пространство «Про это». Но закончим цитату из бесед Л.Ю. Брик: «И дальше Лизе: «Знаете, Лизавета Николаевна… Если не удавалась ваша ладья, если оказалось, что это всего только старый гнилой баркас, годный на слом…»
Разбитая любовная лодка! И как настойчиво».
Здесь мы на секунду прервем рассуждение Л. Брик и заметим, что, оставив в цитате из Достоевского упоминание и без того всем известного мотива самоубийства (ведь в 1966 году о самоубийстве Маяковского знал каждый), мемуаристка пропускает одно важное место в «лодочных» цитатах: «...он непременно хотел быть втроем и говорил префантастические вещи…» (курсив наш. – Л.К.).
Выделенные слова Лили Брик пропускает, оставляя нам, однако, возможность легко их обнаружить в тексте Достоевского.
И второй эпизод из «Бесов» изложен Лилей Брик, мягко говоря, неполно.
Однако процитируем Достоевского точно: «Лиза закрыла лицо руками и вышла из дому. Петр Степанович бросился было за нею, но тотчас воротился в залу. <…>
Он (Петр Степанович. – Л.К.) выхватил опять револьвер; Ставрогин серьезно посмотрел на него.
– А что ж, убейте, – проговорил он тихо, почти примирительно.
– Фу, черт, какую ложь натащит на себя человек! – так и затрясся Петр Степанович. – Ей-богу бы убить! Подлинно она плюнуть на вас должна была!.. Какая вы «ладья», старая вы, дырявая дровяная барка на слом!.. Ну хоть из злобы, хоть из злобы теперь вам очнуться! Э-эх!
Ведь уж все бы вам равно, коли сами себе пулю в лоб просите?».
Так в действительности выглядит цитата из Достоевского. Есть, однако, еще один мотив, удивительно близкий к теме Верховенский-старший – баба. Здесь уже речь идет о Ставрогине и Верховенском-младшем; тем интереснее, что следует за процитированными словами о «пуле в лоб»: «Ставрогин странно усмехнулся.
– Если бы не такой, шутя бы, может, и сказал теперь: да… Если бы только хоть каплю умнее…
– Я-то шут, но не хочу, чтобы вы, главная половина моя (курсив наш. – Л.К.), были шут! Понимаете вы меня?».
Как видим, здесь обычное выражение о муже или жене – «моя половина» – отнесено мужчиной к мужчине. В этом случае, раз Ставрогин «главная половина» Верховенского, то сын оказался прямым наследником отца и в этом смысле.
Однако какова роль Лизы во всей этой истории? После того как Петр Степанович догнал Лизу, разговор был таким: «Знаете, Лизавета Николаевна, это все не мое дело; я совершенно тут в стороне. Если не удалась наша ладья, если оказалось, что это всего только старый, гнилой баркас, годный на слом…
– Ах, чудесно! – вскричала Лиза.
– Чуден, а у самой слезы текут. Тут нужно мужество. Надо ни в чем не уступать мужчине. В наш век, когда женщина… у, черт…»
Нетрудно видеть, «любовная лодка», которую имеет в виду Лиля Брик и которая «разбилась о быт» в «Во весь голос», – синоним неудачи жизни втроем. Но это позже. А во время писания «Про это» мы наблюдаем лишь высший момент романа Маяковского и Лили Брик, который после 1922 года плавно катился к закату.
Как мы уже говорили, нет сомнений, что мемуаристка прекрасно знала этот текст. Она не процитировала то, что привели мы, разумеется, по причинам, которые нам сегодня уже не восстановить, хотя авангардистам XX века вряд ли хотелось оказаться «бесами» XIX века. Однако, сколь бы осторожно мы ни относились к прямому переносу цитат из художественной литературы на обстоятельства реальной жизни живых людей, два момента останутся. Во-первых, собственные слова Лили Брик о связи «ладьи» со стихами Маяковского и, во-вторых, слишком значимые пропущенные моменты «Бесов».
Конечно, мы могли бы ограничиться анализом лишь этой замечательной цитаты из «Бесов», еще раз обратив внимание на теснейшую связь «Неоконченного» Маяковского с проблематикой ранних поэм и достоевско-розановскими коннотациями, но цитата эта позволит нам увидеть еще один прием строения розановского текста, попавшего в поле зрения Маяковского, однако прямо противоположный поиску «египетских корней» в современном мире.
В начале статьи «О древнеегипетской красоте», еще до всех цитат Достоевского, Розанов писал: «На помещенном рисунке взята капля «живой воды», не той самой, за которою спешил <…> птиценосный Тот, этот египетский «председатель книжных зал» – как он определяется в некоторых надписях – стоит перед этой простою каплею <…> все это на ладье, т. е. плывет, движется в разделении чувств, и сама лодочка оканчивается бутоном с «древа жизни»…»; «Вот еще рисунок <…> бутоном оканчивается лодка, бутон растет из палки, как он вырос из Ааронова жезла, около него вращается рулевое весло, и даже веревка, которою передвигают руль, как бы воскреснув из мертвого льна, фабричного льна, тоже распустила себе цветочек»? (курсив наш. – Л.К.).
Описание египетской лодки с бутоном непосредственно соседствует с цитированным выше рассуждением об Эросе, где мы встретили многозначительное ЭТО.
Розанов постоянно провоцирует своего читателя, то говоря о Достоевском в египетских терминах, то сочиняя квазиегиптологический текст без упоминания Достоевского, – именно таково, например, вышеприведенное описание лодки с бутоном, призванное вызвать у читателя ассоциацию с лодкой в «Бесах». Достоевский, названный далее уже прямо, возведенный к Древнему Египту, будет восприниматься читателем без предубеждений. Такие ходы ближе поэзии, чем любому другому жанру.
Прихотливая образность Розанова явилась, как нам представляется, «питательным бульоном», породившим сложные синкретические образы Маяковского.
Поэма Маяковского заканчивается «Прошением на имя…». Что это за имя?
Л.Ю. Брик в интервью с К. Бенедетти говорит: «В (обращении к Великому химику будущего) последней части «Про это»:
Я свое земное не дожил, на земле свое не долюбил.
В «Братьях Карамазовых» обращение к Богу: «Но дай и мне долюбить… здесь, теперь долюбить… ибо люблю царицу души моей. Люблю и не могу не любить».
Л.Ю. Брик, несомненно, права. Но исчерпан ли этим весь смысл образа и что за странное многоточие заменяет имя адресата послания?
Ответ найдется снова у Розанова, который в «О древнеегипетской красоте» пишет: «…как кто-нибудь умирал – он переименовывался в «Озириса». Мы пишем это слово с маленькой буквы, ибо в папирусах, заготовленных заранее (! – Л.К.), где от имени усопшего писалась молитва «в тот свет», так и стояло «с имярек» – «я, ОЗИРИС…» Мы обозначили точками пустое место, куда в папирусе вписывалось собственное имя умершего, около коего «озирис» стояло, очевидно, нарицательным «озирис Алексей», если бы дело шло о Кольцове. И в то же время твердо установлено, да и на рисунке мы читаем, что «озирис есть некто с большой буквы и отделен от «грешника», ожидает его к суду. Два факта эти, равной твердости и незыблемости, упорно приводят к мысли, что «судящий» есть тот же «судимый»; что «там», «в лучшем мире», человек предстает перед судом себя же, но на этот раз с большой буквы Себя…»
Неудивительно, при столь плотном общем достоевско-розановском контексте, мы и в этой итоговой главе встретили розановский образ, хотя и упрятанный в пунктуационный шифр; иронизируя – «верить бы в загробь!» – Маяковский все-таки хочет верить в возможность какого-то продолжения после «узелка смерти», по терминологии Розанова.
Мы уже приводили важнейшее, как представляется, для Маяковского рассуждение Розанова: «…египтяне не только рисовали, как они странствуют и пашут «на том свете», но и просто у них не было слова смерти». Тем самым объединяются в гигантский образ и «полет на звездочку» из «Сна смешного человека», и полет из «Про это», и тот «кошмар Ивана Федоровича», после которого Розанов и отсылал читателя к полету в рассказе Достоевского: «Легенда об рае. Был, дескать, здесь у вас один такой мыслитель и философ, все отвергнул законы, совесть, веру: а главное – будущую жизнь. Помер, думая, что прямо в мрак и смерть, ан перед ним – будущая жизнь. Изумился и вознегодовал. «Это, говорит, противоречит моим убеждениям». Вот за это его и присудили. Чтобы прошел во мраке квадрильон километров… и когда кончит этот квадрильон, то ему отворят райские двери, и все простят <…> А только что ему отворили рай… этот осужденный… лег поперек дороги… «из принципа не пойду» <…>. Полежал почти тысячу лет, а потом встал и пошел, и он вступил, но не пробыв еще двух секунд – это по часам, – воскликнул, что за две секунды не только квадрильон, но квадрильоны квадрильонов пройти можно, да еще возвысив в квадрильонную степень».
Этим счастливым видением завершаются многочисленные рассуждения о смерти как комнате или бане с пауками. Сам Розанов отмечает, что у Достоевского: «ЭТОТ светлый и ТОТ темный «с пауками» и образуют мистическое раздвоение «пути» после узелка смерти – перед которыми трепещет или куда-то рвется душа, вышедшая из «дня» – по египетскому представлению».
Обратимся к главке «Про это» со странным названием «Всехние родители». Истоки этого образа мы довольно легко обнаружим в тексте Достоевского – Розанова из «Семейного вопроса в России». Говоря о людях, счастливо и невинно живущих на далекой планете, куда прилетел герой «Сна смешного человека», Достоевский пишет: «У них была любовь и рождались дети, но никогда я не замечал в них порывов того жестокого сладострастия, которое постигает почти всех на нашей земле, всех и всякого, и служит единственным источником почти всех грехов человечества. <…> Между ними не было ссор и не было ревности, и они не понимали даже, что это значит. Их дети были детьми всех, потому что все составляли одну семью».
Эта идеальная «всехняя семья» была у Достоевского, естественно, в потустороннем мире. Прославлению семьи, умилению «всехними» детьми там, на небесах – здесь, на Земле поэт противопоставляет проклятье семье; вместо всеобщей любви без ревности – «ревности медведь когтист». Образ этот появился у Маяковского очень скоро после «Про это», в 1924 году в «Юбилейном», которое, как видим, попало в то же самое образное и смысловое пространство.
Проблемы семьи и ревности разрабатываются Розановым в противовес «цепям» буржуазной семьи: «Чувство ревности возникает исключительно из чувства личности, политичности: «если, вообще говоря, общение не замарывает человека, не замарывает жену мое общение с нею и после десяти лет супружества, она невинна», то отчего же в тех условиях и с тою психологией (покой и истинная любовь) общение ее с другими… сколько-нибудь вообще понизит ее достоинство и замарает ее как человека или женщину?».
«Всехние дети» или их земная калька – «всехние родители» – возникли, как мы полагаем, из текста Достоевского. Между тем нельзя оставить без внимания, что комментарий Розанова к Достоевскому вновь египтологический.
Вспомним начало «Про это»: человек, находящийся в комнате, ставшей ему гробом, плывет в мировом пространстве. Сравним это с судьбой Озириса: «После победоносного возвращения из похода в Азию Озирис устроил пир. Сет, явившийся на пир со своими 72 соумышленниками, велел внести роскошно устроенный ящик (очевидно, саркофаг) и заявил, что он будет подарен тому, кому придет впору. Когда очередь дошла до Озириса и он лег на дно ящика (сделанного специально по его мерке), заговорщики захлопнули крышку, залили ее свинцом и бросили в воды Нила. Течением реки ящик прибило к берегу, и растущий там куст вереска охватил его своими ветвями. Верная супруга Озириса – Исида нашла тело мужа, извлекла чудесным образом скрытую в нем жизненную силу и зачала от мертвого Озириса сына».
В дальнейшем «с концом нового царства Озириса связывали с богом Ра (Ра-Озирис) и стали изображать с солнечным диском на голове. В эллинистический период культ Озириса сливается с культом священного быка Аписа в новый сложный образ бога, получивший имя Сераписа (Озириса-Аписа), получает широкую известность за пределами страны».
По-видимому, таков розановский «подтекст» полета Смешного Человека на «звездочку». Тем более что в комментарии к рассказу Достоевского Розанов имеет в виду суммарное божество: «На фиг. 16 мы видим жертвенник… и царственную женщину, приносящую цветы в жертву. И вся она в цветах – то в распустившихся колокольчиках, то в бутонах: «Я и дева, и мать» – как будет у греков их (термин у Гомера) Гера супруга и дева Озириса-Зевса».
В свою очередь, в «Людях лунного света» Розанов еще раз возвращается к образу Озириса, теперь уже в связи и с реальностью Петербурга его времени, и с образами русской поэзии. В главе «Sainte Prostituee» Древнего Египта» пишет: «Неужели имя «Sainte» мы могли бы кинуть толпящимся у нас на Невском «проституткам», – этим чахлым, намазанным, пьяным, скотски ругающимся и хватающим вас за рукав особам?
Ну вот перед человечеством впервые стоят два понятия, два признака: «святая» – это понятие небесного, Божьего; и простой факт, что «всем отдает себя». <…> Что же это такое? <…> Сала, грязи – я не встречал нигде в этих бесчисленных фолиантах, – грязи «сального анекдотца», кое-чего «во вкусе Бокачио». Ничего, ни разу: и между тем сколько повторяющихся, как стереотип, фигур, где и «они» и «оне» с плодами и цветами, с жертвами идут к громадной статуе Озириса, «Судии мертвых» – статуе «всегда», как грустно замечает архимандрит Хрисанф в «Истории древних религий».
И вот – Sainte Prostituee… Есть и рождаются иногда исключительные, редкие младенцы-девочки, вот именно с этою «вечною женственностью» в себе, с голосом неизъяснимо глубоким, с редкою задумчивостью в лице или, как описал Лермонтов, –
…в разговор веселый не вступая,
Сидела там задумчиво одна,
И в грустный сон душа ее младая
Бог знает чем была погружена».
И чуть далее Розанов продолжает, вводя образы или термины, подобные «всехним детям» или «всехним родителям»: «Есть ведь «всемирные педагоги» – ну, в желаниях, ну – в поэзии; есть «всемирные воины», как древние скандинавы; всемирные мудрецы – Сократ, Спиноза; как же не быть, естественно быть кому-то и «всемирною женою», всемирною как бы «матерью», всемирною «невестою».
После того, что ранее мы процитировали высказывания Розанова о «служанках» для любви в безлюбом христианстве католиков, после «всехних детей» и «родителей» приведенный отрывок лишь дополняет картину, одновременно, по-видимому, демонстрируя, почему слово «проститутка» столь занимало Маяковского вплоть до предсмертного «Во весь голос», в заготовках которого и была «любовная лодка» из «Бесов», указанная Лилей Брик.
При этом «Люди лунного света» устроены как бы по кольцевой схеме. Любой сюжет из первой половины книги повторяется во второй. Хотя вторая посвящена в основном описанию клинических случаев гермафродитизма, гомосексуализма и смены пола, тем не менее эти случаи комментируются Розановым ничуть не менее ярко, чем египетские или аналогичные сюжеты и представляют собой современные примеры совпадения ощущений людей XIX–XX веков с мифологическими представлениями древних египтян.
С таким комментарием к одному клиническому случаю мы сопоставляем строки из «Про это», в которых, как кажется, трудно найти нечто розановское:
Пусть во что хотите зданья удлинятся —
вижу ясно,
ясно до галлюцинаций.
<…>
Вижу,
вижу ясно, до деталей.
Воздух в воздух,
будто камень в камень,
недоступная для тленов и крошений,
рассиявшись,
высится веками
мастерская человечьих воскрешений.
Прежде всего всмотримся в самую первую строку и сравним выделенные слова с уже приводившейся цитатой из Достоевского о философе, который «все отвергал законы, совесть, веру», а главное – будущую жизнь. Именно этот философ, пролежав тысячу лет, затем увидел рай и сказал, что «за две секунды не только квадрильон, но и квадрильон квадрильонов пройти можно, да еще возвысив в квадрильонную степень».
Кроме того, очевидно, что «мастерская человечьих воскрешений» находится в той самой «загроби», в которую никак не решится поверить Маяковский:
Верить бы в загробь!
Именно это «верить бы» и является условием «прогулки пробной»:
Стоит
только руку протянуть —
пуля
мигом
в жизнь загробную
начертит гремящий путь.
Но этот путь начертал в своем сне Смешной Человек, а Маяковский «поставил точку пули в конце».
Однако это произошло позже. Пока что поэт вбегал «по строчке в изумительную жизнь». Впрочем, глава, где все это произошло, называется несколько подозрительно – «Вера».
Обратимся непосредственно к «Людям лунного света»: «Я вдруг увидел себя с ног до груди женщиной; я чувствовал, как раньше в ванне, что половые части видоизменились, что таз расширился, груди увеличились, ненасытная похоть поработила меня. Тут я закрыл глаза и, по крайней мере, не видел измененным лица. Врач, казалось мне, имеет вместо головы гигантскую картошку, у моей жены была на туловище луна. Но все же я был еще настолько крепок, что, когда оба они вышли на несколько минут из комнаты, я тотчас записал в свою книжку мою последнюю волю».
То есть пациент думал о смерти. К тому же все эти ощущения пришли к нему после того, как, принимая ванну, он неожиданно почувствовал себя при смерти. Именно тогда и появилось ощущение полного перерождения. «За время этой болезни у меня была масса галлюцинаций слуха и зрения, я говорил с мертвыми и т. д., я видел и слышал дух родных, чувствовал себя двойственной личностью, но все- таки не замечал еще, что мужчина угас во мне» (курсив Розанова. – Л.К.).
К этому тексту Розанов дает комментарий, прямо отсылающий к Достоевскому (ср. выше сюжет о «лодке»): «Все это не причина, а последствие огромного преобразования! «Звенит в ушах», «искры из глаз сыплются», когда человек, в сущности, пролетает, – но внутренне, организационно – биллионы миль, межзвездные пространства!!».
Вот во что превратились «квадрильоны» Достоевского. В таком понимании текст автора «Сна смешного человека» перетолковывается Розановым в специфический вариант «андрогинного» текста. Тогда Смешному Человеку не просто что-то приснилось, но, по мнению Розанова, он пережил нечто подобное тому, что увидел описанный здесь пациент.
В рамках литературоведения мы, разумеется, категорически отвергаем возможность перенесения чего-то из сказанного на реального человека В.В. Маяковского, однако отвергать влияние самой постановки вопроса Розановым на восприятие поэтом Достоевского невозможно.
Теперь, хотя и избегая далеко идущих выводов, нельзя пройти и мимо единственного известного нам достаточно откровенного высказывания на эту тему, принадлежащего Виктору Ардову: «Кроме того, в его отношении с женою… очень интересно. Рассказывал мне Левидов Михаил Юрьевич… что однажды, еще в Петербурге, поссорился Брик со своей супругой; Лиля Юрьевна ушла из дому рассердившись, вернулась поздно, пьяная, и сказала ему: «Так как я на тебя рассердилась, то я пошла вот… гулять, там ко мне привязался один офицер, я с ним пошла в ресторан в отдельный кабинет, я ему отдалась, вот, что теперь делать?» Он сказал: «Прежде всего принять ванну». <…> Он был эмоциональным уродом, я бы сказал, а логика разрослась необыкновенно. С ним было интересно говорить, он интересные делал сопоставления, выводы, параллели. Например, он любил говорить: «Наша семья (т. е. Маяковский, Лиля Юрьевна и он) похожа на семью Панаева – Некрасова». Он сам говорил об этой параллели. Он говорил: «Володя похож на Некрасова: такой же азартный, удачливый игрок, такой же вот – поэт, такой же широкий человек и прочее…» Я не буду сейчас говорить о взаимоотношениях Маяковского с Лилей Юрьевной, потому что недостаточно я это знаю, это уже другая тема, там было много патологического и странного… Ну, кое-что мы в стихах находим, а кое-что и без стихов… Цинизма со стороны Брика не было. Это иногда встречающееся равнодушие такого типа – эмоциональное. Я знаю еще 2–3 людей, у которых полностью отсутствует ревность или желание быть, как бы сказать, монополистом в любви или браке. А что касается Лили Юрьевны, то у нее был очень большой темперамент, крутой, с одной стороны, с другой – сильная воля. Она действительно управляла в этом доме, и не только Бриком и Маяковским, а и теми приходящими своими любовниками, которых было очень много».
Характерно, что в данном случае мы имеем дело с исправленными устными мемуарами, которые записывал в 1960-1970-е годы на магнитофон В.Д. Дувакин. Нет смысла говорить о том, насколько отличаются официальные процеженные мемуары о поэте от реальности.
К тому же для нас исключительно важно, что говорящий (пусть и со ссылкой на другого) связывает семейную жизнь Маяковского с соответствующими литературными образцами, в данном случае с Панаевой – Некрасовым. Однако литературные ассоциации, на сей раз с поэзией самого Маяковского, Ардова не оставляют. Мемуарист продолжает: «Она (Лиля Брик. – Л.К.) была очень крутого темперамента, такая вырвавшаяся на свободу амазонка, «Екатерина II», это уже меня и нас с вами не может интересовать… только в той мере, в какой это отражалось на быте Маяковского. Но Маяковский очень скоро к ней охладел…
Вот и любви пришел каюк,
Дорогой Владим Владимыч…
А она в это время жила с Краснощековым… а Маяковскому поставляла молодых девушек. Порой с таким расчетом, чтобы они интеллектуально были не слишком сильны и не могли, так сказать, совсем отвлечь от ее дома. Тот факт, что великий поэт находится у нее в услужении, она оценивала ясно и точно, также не могло быть двух мнений, ей нравилось, что Маяковский – член их семейства этого странного».
Здесь вновь приходит на память ситуация, описанная в «Бесах», когда Степан Трофимович потрясенно говорит: «… – задрожал вдруг его голос, – я… я никогда не мог вообразить, что вы решитесь выдать меня… за другую… женщину!
– Вы не девица, Степан Трофимович; только девиц выдают, а вы сами женитесь, – ядовито прошипела Варвара Петровна».
Если учесть, что и саму Лилю Юрьевну не оставляли параллели с «Бесами», да и ее пересказ рассказа Михаила Левидова о предсмертных днях Маяковского был полон (боимся, сознательно) пропущенных цитат из того же Достоевского, то наше предположение не покажется чрезмерно смелым.
В свою очередь, следующие рассуждения Виктора Ардова в контексте нашей работы выглядят как прямые цитаты из «Людей лунного света»: «Был период работы (когда она любила его), но когда я познакомился, все это было в прошлом, он был только привязан. Ну, как Тургенев и Виардо».
И вот следующие слова Ардова настолько точно ложатся в розановскую схему семейных взаимоотношений «Людей лунного света», что сама эта точность даже вызывает удивление: «Я должен сказать, что Маяковский при всей своей вот этой внешности и громыхающей поэзии был… человек женского склада, как Тургенев. Когда он влюблялся, его интересовали какие-то такие… мазохистские элементы, это легко усвоить изо всех его лирических поэм – властные женщины… Даже с Вероникой Витольдовной Полонской, которая совсем другого склада женщина… И даже в отношениях с нею он любил быть страдающим. Но там был другой повод: она была замужем» (курсив наш. – Л.К.).
Слова Виктора Ардова о том, что все описанное легко видно из стихов и поэм Маяковского, исключительно важны. Ведь если отвлечься от непосредственных ощущений современника и перейти к литературоведческому анализу, можно столь же уверенно сказать то же самое на основе как цитируемого текста в «Про это» («Люди лунного света» и т. д.), так и из набора конкретных цитат из Розанова и Достоевского, что тип личности героя поэм Маяковского вполне очевиден. Трудность представляет лишь последний шаг: соотнесение результатов аналитической процедуры с конкретной личностью конкретного человека – Владимира Владимировича Маяковского. Именно здесь и оказывается бесценным свидетельство Виктора Ардова.
Вернемся собственно к «Про это». На данном этапе можно заключить, что оставшийся без любимой поэт почувствовал себя на грани самоубийства (предсказанного семь лет назад в «Человеке»), подумав о пистолете, что вызвало поток образов из «Сна смешного человека» и, наконец, осознав себя в самодеятельном монастырском уединении. Неудивительно, что страдающий Маяковский последовал в своих размышлениях за Розановым и его протестом против законов земной любви.
Сопоставим теперь образ человека, плывущего в своей «комнатенке-лодочке» («Хорошо!»), в своем гробу из «Про это», и подобное же плавание-полет из «Сна смешного человека» с образом быка, возникшим у Маяковского. Поэт представляется себе Зевсом-Озирисом. И все это в окружении розановских рассуждений о случаях полового перерождения. В свою очередь, Медведь-Маяковский рождает Большую Медведицу. Розановская мотивировка здесь еще сильнее. В статье «О древнеегипетской красоте» мы узнаем один из основных образов «Про это»: «Так и не потухают и даже не охлаждаются огоньки: как медведь по весне встает с тою же температурою, с какой он заснул по осени. Медведь и медведица. Так и небесная медведица, «Большая медведица, сколько ни испускает тепла и света из своей шкуры, сосет себе лапу и не может остынуть среди межзвездной, т. е. ужасающей, до стоградусной стужи». (Ср.: «Вселенная спит, положив на лапу с клещами звезд огромное ухо».)
Розанов описал вечность как постоянный обмен теплом между живыми звездочками, космосом и Землей. Если посмотреть на межзвездный полет в «Про это» с розановской точки зрения, то не вызовет удивления полет самоубийцы через весь холод межзвездного пространства на «новую звездочку». Это всего лишь перемещение из одной точки живого космоса с другую.
В свою очередь, этот образ заставляет нас обратить внимание на саму идею космичности пола у Розанова, подробно изложенную в «Людях лунного света».
Говоря о характере полов, Розанов относит все свойства мужского и женского сугубо к описанию половой сферы, детородных органов и заключает: «Каковы – души, таковы и органы! От этого-то в сущности (земного только) они и являются из всего одни плодородными, потомственными, сотворяют и далее, в бесконечность, «по образу и подобию своему»…».
В полном соответствии с правилами строения «Людей лунного света» во второй части книги мы читаем: «Вообще, бытие у некоторых и даже у многих женщин проституционного инстинкта, на разных степенях напряжения, и полная неспособность всех таких женщин к верному и целомудренному сожитию с одним не может быть лишена всякого смысла в природе, не может не играть какой-то тайной для нас роли в Космосе, в цивилизации, в истории. «Кому-то и оне нужны, «где-то и у них есть место». «Место» это и падает именно на двигаемость и смешиваемость человечества».
«Значит, это кому-нибудь нужно…», как говорил Маяковский в исповедальном «Послушайте!», полном любви и звезд…
Вот эта идея «двигаемости и смешиваемости» и выражена Маяковским в странных, на первый взгляд, цитатах из главы о половом перерождении. Дело здесь не в применении к Маяковскому медицинских сравнений, а в том, что из всего конгломерата розановских или розановско-достоевских образов рождались оригинальные образы поэта. Причем образы эти достаточно трудно распознаются, и с еще большим трудом удается найти истоки и восстановить генезис тропов, ставших «фирменными» именно у Маяковского.
Теперь вернемся к «химику». Вспомним, герой поэмы хотел выйти из этого мира, пролететь через холодный космос на «звездочку», где он надеялся обрести счастье. Затем мечты поэта охватили уже весь космос с его бесконечностью и холодом. Наконец, нам это кажется очевидным, смерть у Маяковского – не смерть, это лишь некая трансформация в жизнь на другой планете (или в чем-то вроде «мастерской человечьих воскрешений»). Характерно, что такой сюжет, причем обязательно включающий в себя то, что выражено строкой Маяковского:
Чтоб всей вселенной шла любовь, —
целиком существует в европейском культурном обиходе. Эта вселенская космическая любовь может быть дарована человеку только трансмутацией, которая, в свою очередь, связана с изготовлением химиком (!) «философского камня». В сжатом виде так выглядит основная идея розенкрейцерства. Идеалом розенкрейцеров было достижение «универсальной трансмутации», «уничтожения зла и очищения космоса посредством любви».
Не стоит удивляться появлению у Маяковского розенкрейцеровской образности. Мы часто встречаем ее у современников поэта: «Роза и Крест» А. Блока, «К синей звезде» Н. Гумилева, многие вещи Андрея Белого. В тогдашней Москве существовало даже достаточно разветвленное тамплиеровско-розенкрейцеровское движение, разгромленное чекистами лишь к концу 20-х годов. Наконец, вот какой текст мы находим в письме Максима Горького Михаилу Осоргину, написанном в октябре 1924 года (стоит помнить, что сам М. Осоргин имел довольно тесные связи с «вольными каменщиками»): «Это очень соблазнительная и дерзкая человеческая задача: взять нашу русскую трагедию как частицу непрерывного вселенского террора, как одну из недоступных пониманию нашему и столь мучительных для нас шуточек некоего таинственного химика, – а вернее, Алхимика, – которого, пожалуй, можно окрестить именем Вселенского Инквизитора».
Так писал (мешая масонскую и алхимическую образность с идеями Ф.М. Достоевского) главный мастер пролетарской литературы, разумеется, не имея в виду Маяковского.
Впрочем, это контекст. Вспомним, что текст Розанова включил в себя египетский слой, а затем «полет на звездочку» в варианте «Сна смешного человека». Таким образом, Маяковскому осталось лишь договорить до конца, указать непосредственный путь трансмутации, назвать того «большелобого Химика», который, создав неназванный «философский камень», воскресит героя «Про это». Здесь же присутствует и некий технократический мотив (впрочем, возможно, и федоровский). Хотя справедливость требует отметить мнение наиболее авторитетного специалиста по Н. Федорову, изучавшего влияния румянцевского библиотекаря на литературу, М. Хагемайстера, отрицающего влияние Федорова на Маяковского.
Поэт, кажется, считал создание такого «философского камня» вполне выполнимой задачей. К тому же подобного рода образность была в ходу и в лефовском кругу: «Мир химикам – война творцам» (за это указание мы благодарим M.Л. Гаспарова).
И вновь в итоге всех этих размышлений Розанова возникает имя Достоевского и его роман «Бесы». На первый взгляд – это несколько странно. Но вот что писал, напомним, сам Розанов по этому поводу: «Тон египетских рисунков вообще до поразительной точности совпадает с тоном рассказа Достоевского (речь идет о «Сне смешного человека». – Л.К.), хотя последний, кажется, ни разу в своих сочинениях даже не произнес слова «Египет» и вообще едва ли знал о нем».
Что же имеет в виду Розанов?
Нам представляется, что, как во многих других случаях, он уловил (по его же собственной терминологии) «Основной сюжет Достоевского». Поэтому не так уж важно, именно ли о «Сне смешного человека» идет речь. Ведь в «Бесах» «египетские» (по Розанову) мотивы выражены ничуть не менее ярко и в очень близком к интересующему нас контексте. Связан он будет с многочисленными рассуждениями о самоубийстве, вечности и времени Петра Степановича Верховенского, который сказал сам о себе важные для нас вещи: «…мне все простили, потому что я… с луны (курсив наш. – Л. К.), это, кажется, здесь теперь у всех решено…»
Не надо думать, что у Достоевского это слово означает что-то типа «чудак» или «не от мира сего». «Лунный характер» Петра Степановича выразится в его рассуждениях, которые (в числе прочего у Достоевского) и имел в виду Розанов. А связано это, оказывается, именно с самоубийством, на сей раз Кириллова.
До того, как обратиться к этому достаточно объемному эпизоду, перечислим мотивы, которые он объединяет: «человек с луны», самоубийство, Апокалипсис, время, его остановка и т. д. Нетрудно видеть, что это и есть основные мотивы Розанова, попавшие в поэзию Маяковского. Проследим за логикой беседы Ставрогина и Кириллова:
«– Вы все еще в тех же мыслях? – спросил Ставрогин после минутного молчания и с некоторой осторожностью.
– В тех же, – коротко ответил Кириллов, тотчас же по голосу угадав, о чем спрашивают, и стал убирать со стола оружие. <…>
– Я, конечно, понимаю застрелиться, – начал опять, несколько нахмурившись, Николай Всеволодович после долгого трехминутного задумчивого молчания, – я иногда сам представлял, и тут всегда какая-то новая мысль: если бы сделать злодейство или, главное, стыд, то есть позор, только очень подлый и… смешной, так что запомнят люди на тысячу лет и плевать будут тысячи лет, и вдруг мысль: «Один удар в висок, и ничего не будет». Какое дело тогда до людей и что они будут плевать тысячу лет, не так ли? <…>
— Положим, вы жили на луне… вы там, положим, сделали все эти смешные пакости… Вы знаете наверно отсюда, что там будут смеяться и плевать на ваше имя тысячу лет, вечно, во всю луну. Но теперь вы здесь и смотрите на луну отсюда: какое вам дело здесь до всего того, что вы там наделали и что тамошние будут плевать на вас тысячу лет, не правда ли?».
Тут («Не правда ли?») перед нами вывернутый наизнанку «Сон смешного человека», герою которого было совсем не все равно, что он сделал «на звездочке». Этот же эпизод заставляет вспомнить и «плевочки-жемчужины» из «Послушайте!».
И прямо здесь же этот разговор о самоубийстве переходит в разговор о ребенке:
«– Чей это давеча ребенок?
– Старухина свекровь приехала; нет, сноха… все равно. Три дня. Лежит больная, с ребенком; по ночам кричит очень, живот. <…>
– Вы любите детей?
– Люблю, – отозвался Кириллов довольно, впрочем, равнодушно.
– Стало быть, и жить?
– Да, люблю и жизнь, а что?
– Если решили застрелиться.
– Что же? Почему вместе? Жизнь особо, а то особо. Жизнь есть, а смерти нет совсем».
Вот оно, это «египетское» (по Розанову) место. Это и есть «точка» после конца. Здесь действительно слова «Египет» нет, а будущий розановский Египет уже предсказан.
А следующий эпизод оказывается чуть не комментарием к словам Маяковского «верить бы в загробь…»:
«– Вы стали веровать в будущую вечную жизнь?
– Нет, не в будущую вечную, а в здешнюю вечную. Есть минуты, вы доходите до минут, и время вдруг останавливается и будет вечно.
– Вы надеетесь дойти до такой минуты?
– Да.
– Это вряд ли в наше время возможно, – тоже без всякой иронии отозвался Николай Всеволодович, медленно и как бы задумчиво. – В Апокалипсисе ангел клянется, что времени больше не будет.
– Знаю. Это очень там верно; отчетливо и точно. Когда если человек счастья достигает, то времени больше не будет, потому что не надо. Очень верная мысль.
– Куда ж его спрячут?
– Никуда не спрячут. Время не предмет, а идея. Погаснет в уме.
– Старые философские места, одни и те же с начала веков, – с каким-то брезгливым сожалением пробормотал Ставрогин».
Отметим, что разговор о времени и вечности ведут два человека в близкой ситуации: потенциальный самоубийца Кириллов и собирающийся позвать его в секунданты на дуэль Ставрогин. И того, и другого, понятно, интересует вопрос: «Что Там?». И поэтому столь брезглив Ставрогин, не получивший ничего нового от человека, казалось бы, давно размышлявшего о «загроби».
Теперь вернемся к проблеме «любви к детям» в этой же сцене «Бесов». Напомним, что на вопрос Ставрогина, любит ли он детей, Кириллов ответил: «Люблю… довольно, впрочем, равнодушно».
А вот за этим после всех рассуждений о конце времен возобновился разговор о некоей девочке в контексте, заставляющем вспомнить стихи Иннокентия Анненского, который, с одной стороны, «любил, когда в доме есть дети и когда по ночам они плачут», а с другой – живописуя свою Тоску, писал, что она «сломала руки им и ослепила их».
У Достоевского мотив ненамного гуманнее: «Человек (говорит Кириллов. – Л.К.) несчастлив потому, что не знает, что он счастлив; только потому. Это все, все! Кто узнает, тот тотчас станет счастлив сию минуту. Эта свекровь умрет, а девочка остается – все хорошо.
– А кто с голоду умрет, а кто обидит и обесчестит девочку – это хорошо?
– Хорошо. И кто размозжит голову за ребенка, и то хорошо; и кто не размозжит, и то хорошо. Все хорошо, все. Всем хорошо, кто знает, что все хорошо. Если б они знали, что им хорошо, то им было бы хорошо, но пока они не знают, что им хорошо, то им будет нехорошо. Вот вся моя мысль, больше нет никакой!».
Это истерическое, многократно повторенное «хорошо» неизбежно заставляет вспомнить соответствующую поэму Маяковского. Но двинемся чуть дальше и посмотрим, к чему привел разговор двух собеседников:
«– Кто научит, что все хороши, тот мир закончит.
– Кто учил, того распяли.
– Он придет, и имя ему человекобог.
– Богочеловек?
– Человекобог, в этом разница».
Итак, люди на луне или «звездочке» до прилета Смешного Человека были счастливы и не знали, что такое грех, ревность и т. д. «Прилетевший с луны» Ставрогин и апостол Человекобога Кириллов договорились до прямо противоположного. Создается впечатление, что для Маяковского, да и Розанова, конечно, два этих текста были внутренне связаны как два полюса антиномии.
Здесь же возникает параллель с «Преступлением и наказанием» и рассуждениями Свидригайлова о бане и пауках после смерти. С той лишь разницей, что здесь, при жизни, на этой земле Кириллов говорит: «Я всему молюсь. Видите, паук ползет по стене, я смотрю и благодарен ему за то, что ползает».
Как видим, это очередная инверсия.
По поводу приведенных сопоставлений необходимо сделать некоторое специальное замечание. В отличие от исследователей собственно творчества Достоевского, мы ищем точки соприкосновения не между всеми текстами писателя, а лишь между теми, которые уже введены в диалог как Розановым, так и, вслед за ним, Маяковским. Сопоставления, приводимые нами, могут иметь или не иметь приоритетный характер для достоевсковедения. Для нашего случая явно нерелевантным окажется использование собственно работ исследователей творчества Достоевского. В свою очередь, в исследовании творчества Маяковского Е.Э. Брауна отмечалась важность для понимания поэта той, в частности, последовательности самоубийц, о которой мы говорим здесь в несколько более широком контексте. В отличие от американского исследователя, который вообще не касался в своем труде имени и произведений В.В. Розанова и действовал в традиционной манере сопоставления одного писателя с другим, мы в дополнение к очевидным мотивировкам связей между текстами Маяковского и Достоевского добавляем те связи, мотивы, которые находят свое обоснование в философствовании автора «О древнеегипетской красоте» и «Людей лунного света». При таком подходе целый ряд параллелей, которые невозможно установить априори, устанавливаются как элементы некоей единой розановской философии или его же концепции Египта, христианства, семьи и т. д. Излишне говорить, что все это связано непосредственно с подбором и комментированием текстов Достоевского. В свою очередь, тексты Достоевского включаются порой и в самые причудливые контексты, приобретая новые и неожиданные смыслы, на основе которых и взрастает новая образность Маяковского.
В этой ситуации оказывается возможным перейти к анализу семантики даже таких малых элементов текста, как многоточие в «Прошении на имя…», или понять, что могут означать слова Розанова о том, что Достоевский как бы описывает Египет, не употребив при этом самого этого слова. Кстати, в оценке этого высказывания Розанова ничего не изменится, даже если кто-то и обнаружит это слово в словаре писателя.
Вот таким непростым оказывается «расшифрованный» Достоевский из сложнейшего и очень закрытого диалога «на воздушных путях», как называл это Б. Пастернак, который вели между собой близкие Маяковскому люди в годы, менее всего способствовавшие подобным размышлениям. Пастернаку стоит верить. Ведь его сопоставление дуэлянта Пушкина и самоубийцы Маяковского удивительно точно соотвествует паре Кириллов – Ставрогин и мельком помянутых в «Охранной грамоте» «Бесов».
Теперь и мы можем включиться в этом диалог, вернувшись к тем местам предисловия, которые до этого казались странными или непонятными.
Это же относится и к статье Л.Ю. Брик «Предложение исследователям», «имя» которой и стало «фамилией» нашего Предисловия. В заключение заметим, что и знаменитые иллюстрации А. Родченко к поэме «Про это» очень часто восходят к соответствующим местам книг В.В. Розанова, это не удивительно, но это уже другой разговор.