Книга: Посреди времен, или Карта моей памяти
Назад: 25. Тот свет, или Простодушие (Мой американский опыт: первый визит в Штаты)
Дальше: 27. Под постоянным присмотром, или Предсказание на долгие времена

Литературные дела

26. Выживание в системе неподлинности
(«Два дома»)

I. Записки
О писательских мытарствах (и попутные соображения)

Когда писатель публикует за свои деньги уже издававшуюся повесть, да ещё спустя двадцать четыре года после ее написания, – на то должны быть причины. Причина первая: в типографии у меня оказались друзья, которые вошли в мое положение и обещали издать дорогое для меня за самую малую плату, по нынешним временам просто-таки недорого. А вторая еще проще: давно хотелось, ибо при первом издании повесть была изуродована чудовищно. Написанная в 1975 г., она вышла спустя десять лет почти чудом – вместе с повестью «Я другой». Контрольный редактор (так именовалась должность внутрииздательского цензора) Г. Н. Иванов хотел ее вообще выкинуть, говоря, что таким текстам нельзя существовать в советской литературе. Но мир не без добрых и умных людей. И мой основной редактор – Марина Владимировна Иванова сумела отстоять текст, хотя бы частично. Было выкинуто много страниц, две главы целиком, целый персонаж и все религиозные рассуждения. Как – это отдельная новелла. Я хотел отказаться от публикации. Но конца советской власти не предвиделось. И мой брат убедил меня странным доводом: «Представь, что ты публикуешь главы из повести. Когда-нибудь переиздашь целиком». Пришлось вписать новый персонаж и новые эпизоды, чтоб не было зияющих провалов. Что-то удалось. Но уже в момент выхода по книге еще проехалась очередная – антиалкогольная – идиотская советская компания: писателям запретили упоминать в своих сочинениях спиртные напитки сильнее пива – всякий иной алкоголь издательства из книг вычеркивали. Снова пошла правка. Так и возник для меня самого вопрос: какой же текст аутентичный? Прошли, однако, годы, я писал другие тексты, иногда их печатал, но никто так и не предложил мне переиздать «Два дома». Взяться просто так – времени не было. Но, тяжело заболев, полежав в реанимации, кое-как выправившись и, не имея пока сил на новое писание, я вернулся к своему любимому тексту. Словно пошла жизнь после смерти, так во всяком случае я себя сейчас ощущаю. К тому же у нас по сути дела снова возник самиздат, хотя и типографский – вариант Радищева (сам свою книгу издал, сам и ответил) или «вольной типографии» Герцена. Появилась возможность печатать в типографии небольшое количество экземпляров (но в сто раз большее, чем самиздатовская машинопись) и пускать по рукам свои тексты, не изуродованные ни редактурой, ни цензурой. Надолго ли такая возможность? Не знаю. Однако не воспользоваться подобной ситуацией – грех.
При этом не могу не приложить те тексты, которые – для истории бытования литературы в советское время – быть может, окажутся полезными. То есть те рецензии, которые должны бы были проложить автору прямой путь в самые значительные журналы. Но… текст повести вызвал столько подозрений, что ни один журнал – в течение десятилетних блужданий рукописи по редакциям – не решился ее опубликовать. Достаточно сказать, что число отзывов по страничному объему почти приблизилось к размеру повести.
Что же происходило? Два примера.
Виктор Розов написал предисловие к повести – для «Нового мира»: там вроде бы хотели печатать (восторженная рецензия Симона Соловейчика!), но требовалось напутствие современного классика. Из классиков я случайно (хоть и плохо) знал одного Виктора Сергеевича Розова. Попросил его прочитать повесть, она ему вроде понравилась. Но он в сомнении спросил, а правда ли редакция хочет повесть печатать. Сам позвонил в «Новый мир». Ему подтвердили, что такое желание есть. Напутствие я получил, однако текст так и не прошёл. Уж почему – не знаю, хотя могу догадаться, что не последнюю роль сыграла моя нерусская фамилия. (В скобках замечу, что мне не раз предлагали доброхоты взять псевдоним, де, тогда легче пойдет.) В «Дружбе народов» главный редактор Сергей Баруздин (после рецензии Вацлава Михальского) сказал, держа автора за отворот рубашки: «Вас нельзя печатать, вы мрачный писатель. Михальский сравнивает вас с Камю. А вы хуже. Прямо как Достоевский. Я грустный писатель, а вы мрачный. Но Россия – светлая страна. Уж если кто нам нужен, то Солженицын. Но и его печатать пока нельзя». Конечно же, после такой характеристики, несмотря на польстившее мне сравнение с Достоевским, журнал повесть отверг. Кстати, потом в тот же журнал пришла рецензия А. С. Берзер, которой послали мои тексты на всякий случай. Рецензия оказалась в высшей степени положительная. Тогда из пяти рассказов отобрали для печати три, один из них руководство (Л. А. Теракопян, самый главный перестраховщик) отвергло сразу, два подготовили для набора, но г-н Александр Руденко-Десняк снял их по чьему-то наущению (догадываюсь спустя годы, но обойдемся без сплетен), сказав, что он моей прозы не понимает, а значит, и печатать не будет. Что он там не понял – не знаю. Непонятно, видно, было одно, какого я цвета.
Вроде и не красный, и не белый, и не черно-коричневый. Но к боевой раскраске я относился хорошо только в романах про индейцев. Уважая оппонентов режима, относиться к нему всерьез я уже не мог. Поэтому и не диссидентствовал. Более того, нормальная (т. е. трудная, тяжелая, всякая) человеческая жизнь казалась более важным предметом для размышления и изображения, нежели власть имущие и их приспешники (разве что на факультативных правах). Я режима побаивался, но сущностного смысла в нем не находил. Выдохся за годы этот смысл, ничего не осталось. Гораздо важнее, мне думалось, понять сущность той нашей жизни, в которой мы жили, расплачиваясь душами за свое время. И я писал о том, что видел и чувствовал. Ведь жизнь пробивалась сквозь прогнившие прутья советской клетки. Но существовала, конечно, в ее терминах и стилистике. Эту метафизическую стилистику тех лет, вырастающую из быта, я и хотел уловить.
Основная художественная и научная задача, которую я себе ставил – объяснить современность историей: так построены мои книги «“…Есть европейская держава”. Россия: трудный путь к цивилизации» (1997) и «Феномен русского европейца» (1999). Но это же в романе «Крокодил» (1986), романе «Крепость» (1991), в рассказах, особенно ясно в новелле «Историческая справка» (1986), даже в сказках – «Победитель крыс» (1982) и «Чур» (1997).
Зато рассказывая о прошлом, – смотреть на него сегодняшним моим взглядом. Я, взрослый, понимаю-де себя и свой тогдашний мир так-то. Началось это с «Двух домов». Тогда это удивляло первых читателей (Л. С. Осповат). Зачем, мол, такое усложняющее бинокулярное зрение в повести о детстве. А меня меньше всего интересовало описать просто детство. Хотелось понять его, не скрывая, что я пытаюсь понять через свое детство более общие законы бытия, до которых я додумался, став постарше. Что детство – это просто модель, которая позволяет мне что-то рассказать о том, как я понимаю российское мироустройство. Да и не только российское.
* * *
Я сопровождаю эту публикацию заметками – без всяких правил, со странным и запоздалым чувством возможности рассказывать что хочется, осуществляя тем самым свое давнее желание, никому не обидное и не связанное никакими журнальными и стилистическими условностями. Прежде всего о том времени, когда пускался на дебют. Зачем я это делал, с какими целями, стремлениями, установками. Расскажу, «реализовав тем самым свою писательскую свободу».
Писатель – должность независимая. Никто не назначит, никто не уволит.
Европейцы и американцы пишут, чтоб прославиться, а в результате заработать денег. Пафос Мартина Идена и, наверно, самого Джека Лондона. Мечтал ли я о славе? Честно говоря, не очень. Может, к старости заметят, определят твой масштаб. Но хотелось так, чтоб миновать всяческие литературные кухни. Думал ли о деньгах? Тоже нет. Может, поэтому никогда мое писательство не принесло ощутимого заработка. На литературные доходы жить не пришлось ни разу.
Я писал в никуда. Зачем и почему? Не для политики, не для славы в богеме (никто кроме родственников не читал, да двое-трое друзей). Может, во имя какого-то Высшего? Но какого Высшего?.. Вряд ли тогда конкретного христианского или иудейского Бога. Хотя при этом верил, что если не на Земле, то уж на Небесах отметят мою искренность, оценят подлинность и правду. А потом небесная оценка отзовется и на Земле. То есть какая-то надежда на посмертную славу, так, что ли?.. Но установка на непризнание не означала нежелание напечатать свой текст. Хотя помню свой испуг, когда эта возможность возникла. Я ж не для того писал! Но согласился. Вдруг найдется еще десяток близких по умонастроению.
Но – к повести. Это первая, как мне показалось, получившаяся вещь, где впервые осмелился писать так и то, что думал и чувствовал, ни на кого не оглядываясь. Это потому самая моя вещь, что не сочинялась, а как-то сама написалась. Я был в тяжелой депрессии, пытался из нее выйти, слушал (романс на слова Есенина) один раз и сотый раз словно про меня сочиненные строчки: «Жизнь моя, иль ты приснилась мне». Мне уже тридцать лет. Все, что писал раньше, не то. Занялся наукой, защитил кандидатскую, и вдруг: а зачем? А что дальше? А какое отношение имеет это к моей сущности?
Ответ один – nosce te ipsum (латинская фраза, вынесенная мной с первого курса филологического) – «познай самого себя». То есть надо понять свои истоки, которые привели к той психологической сущности, которая реагирует на мир только ей одной свойственным образом. Вся моя проза писалась затем, чтоб решить мучавшие меня житейские (т. е. – особенно поначалу – семейные), душевные, духовные, общественные проблемы. Безо всякого расчета, тем более безо всякой надежды на публикацию. И уж совсем я не надеялся на процветание, каким процветали официальные писатели. Такого (публикации) просто не может быть – вот и всё. То, что я пишу, это не то, что печатается в советской и диссидентской литературе. Все старались создать «нетленку». К этой цели стремились помыслы всех мне известных пишущих. Нет, не хотел, да и не очень-то надеялся. Надеялся на что-то, быть может, более важное. Было желание, как я сказал однажды В. Кормеру, написать «объективку» – ровно то, что чувствую, думаю, понимаю, без игры в стиль, слова, и уж, конечно, без политической актуальности. Злободневности не должно быть. Позднее, уже во второй половине 80-х, Амлинский (журнал «Юность») испугался, что я перебил у него актуальную тему – о гонении на генетику, – и потерял рукопись повести. Опубликовав свою о своем отце. Я в обиде не был. Воспринимал как должное. И не должны были меня печатать. Я ж для себя писал. А такого не бывает, чтоб написанное для себя воспринималось в общем ряду печатаемого, нужного тогдашнему литературному процессу. Хотя втайне я, конечно, был уверен, что написанное абсолютно для себя важно как раз всем.
Но было одно, исполненое тогда решение (а тогда это было не просто, ибо мы не знали ни Пруста, ни Томаса Вулфа), – писать о себе, себя сделать предметом исследования. Создать свою субъективную эпопею. Зачем? Затем, что здесь я могу не врать, я пишу только то, что знаю о человеческих переживаниях, не романизируя их, но помня, что каждый написанный писательским пером эпизод несет тяжесть – символы человеческого бытия. Научился такому подходу к литературному сочинительству, конечно же, у Толстого и Достоевского, которых читал и перечитывал, начиная класса с седьмого, а из западных – у Стендаля и Бальзака. И, кажется, у Льва Толстого вычитал, что если сумеешь открыть себя, познать себя, то тем самым это будет интересно и другим людям, ибо на самой большой глубине у всех душ общий исток. Не случайно же я читаю про переживания дворянского мальчика Николеньки Иртеньева как будто про самого себя. Если же говорить о символике, то само заглавие говорило о двудомности человеческого бытия, а потому к каждому относится, да и себе напророчил: две жены, две профессии. Причем писательство дорого мне так же, как и мое философствование по поводу русской культуры.
А теперь к реальностям советского мироощущения. Сам факт писания неангажированного текста был крамолен. Разумеется, многие, т. е. почти все честные, писали в стол. Но сами относились к своему писательству как к почти преступному деянию. Мой приятель Николай Голуб, военный топограф, тогда уже капитан, боялся поехать на совещание молодых (за тридцать!) писателей, ибо надо было отпрашиваться на несколько дней с работы, а если бы его военное начальство не дай Бог узнало, что он написал роман, т. е. «работает на себя и не по профилю», тем более пишет прозу, то всё – каюк. Можно было лишиться работы. А при всем том начальники (начиная с генсека) выпускали свои мемуары и романы.
Писательское слово по-прежнему ценилось. Просто существовало убеждение, что не начальник способен лишь на крамолу. Нельзя было писать прозу, не санкционированную свыше хотя бы пребыванием твоим в Союзе писателей. Редактор журнала «Знамя» спросила (1979 год!), а знает ли главный редактор журнала «Вопросы философии», где я тогда работал и теперь еще работаю, что его сотрудник пишет прозу, добавив как бы между прочим, что они с И. Т. Фроловым соседи по даче. Я испугался, но она не донесла, ограничившись посылкой повести должному рецензенту (А. Прийме), чтоб отвадить меня от хождения по журналам. Она была так искренно удивлена и недоуменно спрашивала: «А разве философы пишут прозу?» Вряд ли она не знала о Толстом, Достоевском, Сартре, Камю и пр., но советская литература приучала писателей, что ум от лукавого, что он только помеха природному почвенному таланту, что истинный писатель «пишет нутром».
Сочинял рассказы, начиная лет с тринадцати-четырнадцати. Написал очень плохой роман в двадцать лет. И тогда прозу бросил, занялся наукой.
Писать (повесть) начал до дантовской середины жизни (30 лет).
Писал весну и начало лета. Наконец, написано. Прочитали отец, брат, жена. Понравилось отцу и брату, интересно и вспоминательно. Разумеется, волновался. Что получилось? «Не исторический анализ, а поиск сути происходящего в клетке, в ячейке, в душевной концентрации того, что всем важно, что на самом деле и происходит в мире». Это мне сказал отец, и это совпадало с тем, как я сам понимал свою писанину. Он сказал еще: «Ты сделал нечто более важное, чем разоблачение культа личности, обличение кошмаров сталинизма. Ты рассказал о душе, сказал тем самым, что несмотря ни на что личность не погибла, что росло поколение, которое сызнова хотело чувствовать, думать, ощущать свою особность. Рассказал о душе, о чем вообще перестали писать, а тем самым показал, что душа сохранилась, или возродилась – уж кто как поймет, если поймут, ибо заглушен слух политической и этнографической злободневностью». Для меня это было важно, хотя тогда я не очень ему поверил, когда отец, прочитав рукопись «Двух домов», сказал: «Это совершенно не похоже на то, что делают у нас. Ты сумел шагнуть в другую область, которая нынешней литературой забыта. Пусть не печатают, но ты можешь гордиться, потому что сумел в себя заглянуть и не соврать. Они пока этого не умеют. Даже певцы оттепели вроде Аксёнова и Вознесенского. Только лозунги о свободе личности. А настоящая свобода – в самопознании». Мама прочитала позже и сказала, что всё так оно и было, как я написал. Я возразил. И мы с ней, разбирая эпизод за эпизодом, увидели, что фактически все эпизоды придуманы, да и персонажи тоже. Что-то было, однако, точным… Что же? Отец назвал это верностью изображения системы человеческих отношений, точностью передачи душевных переживаний и атмосферы эпохи. Отцу я хотел верить, но, казалось, что он просто ищет в том, что сделал сын, нечто хорошее, чтоб его поддержать. А как другие?..
Потом прочитали два тогдашних литературных приятеля – Владимир Кормер и Андрей Кистяковский. Кормер по-писательски сказал, что завидует «белой завистью». Это и впрямь означало, что получилось. Кистяковский предложил отправить рукопись в максимовский «Континент». Я отказался. Во-первых, не верил, что напечатают, во-вторых, не хотел быть писателем для заграницы (это казалось какой– то нечестностью – я ведь не борюсь с политическим строем, просто писатель, вот и надо печататься там, где будут понятны коллизии, характеры и обстановка). Русский писатель пишет ведь (если уж я писатель) прежде всего для соотечественников. В-третьих, мне претила роль борца с режимом, не чувствовал я в себе для этого ни сил, ни желания. К тому же был пример Мих. Булгакова и А. Платонова, которые дождались быть услышанными на Родине, пусть и посмертно.
Не выходило у меня рассказывать об общеинтересном – о войне, о сталинизме, о тюрьмах, о чернушной советской жизни. А писали тогда писатели, хорошие писатели, лишь (как звери) о нанесенных ударах, реагируя только на внешнюю боль, на войну, на лагеря, на массовые репрессии, и это естественно, это без осуждения. Разумеется, от удара палкой вначале боль – и лишь потом чувство психологической униженности, но без достоевских переживаний, почему и за что меня бьют. А потом интерес сопротивления, борьбы, т. е. диссидентство. А душа человека в этой общественной сумятице оказывалась без присмотра, да и неинтересна. Интереснее сатирически изобразить политбюро или кошмары быта – отсюда чернушная литература, где внешняя обстановка не просто фон нашей жизни, а смысл произведения, хорошая пожива для литературно-общественной публицистики. Поэтому «Два дома» не знали, куда отнести, по какой рубрике. А это был вполне реалистический текст о душе и ее мытарствах. Ведь несмотря ни на что жизнь продолжалась, люди любили друг друга, рождались дети, росли и, слава Богу, читали книги, которые строили их душу. Ведь подлинный реализм рожден интуицией христианства, которое говорит нам, что рая на Земле не бывает, что «сей мир» подвластен злу, но человек всё равно должен учиться сохранять спокойное достоинство, ибо награда человеку (и художнику в том числе) будет дана в мире ином.
Быть услышанным посмертно стало главной установкой моего писания, моего творческого сознания. Тем более что, к счастью, меня все время как-то боком проносило мимо литературной среды – с литературной кухней, сплетнями, общими женами и любовницами, знанием тайных ходов, интриг и т. п. Ничего этого я не знал. Был у меня только один приятель оттуда – Саша Осповат. Он, конечно, заслуживает особого рассказа, но – в другой раз. У него я встретил критика Сергея Чупринина, к которому чуть позже понес вышедшую книгу. Ему принадлежат замечательно циничные слова: «Вы написали классический текст. Возможно, ваша книга со временем, после нашей с вами смерти, будет изучаться в школе, но она находится вне литературного процесса. Поэтому в газетах ее не отрецензируют, попробуйте в журналах, где вы сотрудничали как литературовед и ученый, отнесите туда». Я последовал совету. И у книги появилась «литературная жизнь». Жизнь после настоящей жизни – писания.
Может, мстила за себя исходная установка – догутенберговского существования (о экранной культуре мы даже вообразить не могли), установка на непризнание. Очень романтическая. Но только отчасти. Было понимание, что если не играешь в политические игры, а пишешь вещи сущностные, то это никому ни у нас, ни на Западе сиюминутно не нужно и не интересно. Но и у борцов с режимом рано или поздно возникает растерянность от прожитой жизни и нынешней ситуации. Ибо достигнутая обществом свобода лишает всякой ценности бывшую борьбу за нее.
Уже позднее, в 1992 г., в Германии, Лев Зиновьевич Копелев, прочитавший оба моих сборника – «Два дома» и «Историческая справка», – сказал мне: «Мне понравилось. Но для меня странно одно. Вы пишете так, как будто советской власти не существует. Мы видели смысл нашего писания в борьбе. А вы?.. Вы словно вне политики». Но я и в самом деле жил вне политики. Советская власть была данность, но не была она уже проблемой нашей внутренней жизни. Да если вдуматься: мне было абсолютно плевать, что Бальзак был легитимистом, а Стендаль поклонником Наполеона. Были тексты о жизни, понимание человека и превратностей его судьбы.
Что же вечно? Человек и его душа. Ориентация не на сегодняшнее, а на классику, на вечное. А материал? Материал, разумеется, сегодняшний.
Что же касается публикации, то всегда есть шанс найти понимающих, хороших и отзывчивых людей, которые не только отнесутся к тексту без предвзятости, но и приложат немало сил, чтобы пробить твою рукопись в печать. Таким человеком для моей первой книги стал Николай Семенович Евдокимов, друг детства моего отца, никогда не ожидавший, что сын его друга, ученый вроде бы по своему складу, в тридцать лет окажется писателем. Но прочитав «Два дома», он сказал моему отцу с удивлением: «Похоже, что и в самом деле писатель». Я дал ему тогда и написанную к тому времени повесть «Я другой», которая утвердила его в восприятии моего текста как подлинного. А решив так, отнес рукопись в издательство «Советский писатель», увлек текстом главного редактора отдела прозы Федора Колунцева, написал сам отзыв, уговорил написать ещё одну рецензию Всеволода Сурганова. Н. С. Евдокимова я и хочу поблагодарить. Противостояние публикации было большее, чем можно было ожидать. Но он всячески пробивал рукопись. И спустя восемь лет, как он прочитал мою повесть (1977), книга была опубликована (1985). Если бы не он, то этот текст да и другие так и копились бы в моем столе.

II. Рецензии до

Конечно, как и все тогда, свое путешествие по журналам я начал с «Нового мира», который еще не стал оплотом православно-общинного фундаментализма, который виделся по-прежнему журналом А. Твардовского.
И. П. Борисова отправила повесть на рецензию С. Соловейчику.
И рецензия была журналом получена:
С. Соловейчик
О повести В. Кантора «Два дома»
Повесть В. Кантора «Два дома» обладает, на мой взгляд, по меньшей мере тремя достоинствами, которые делают ее публикацию необходимой.
Первая – это язык повести, весь материальный склад ее, что ли, плотность, пластичность и уверенность в изображении. Об авторе невозможно говорить как о начинающем, ему невозможно давать слишком настойчивые советы – это сложившийся и крепкий писатель. Отступления от литературных норм, вроде подробного и чересчур, вроде бы, философского сна («так не бывает!»), в таком контексте не кажутся просчетами и не есть просчет или результат неумелости, непрофессионализма. Так данному автору нужно для того, чтобы до конца сказать то, что он хочет сказать.
Второе достоинство – интерес автора к философскому спору, обильному и разветвленному. Наша литература несколько чурается философствования, особенно прямого, все это считается «разговорами», и вместо философских размышлений пластами идут «размышления на моральные темы», которые журналистика пережила еще к концу 60-х годов. Мне представляется, что философское осмысление мира – одна из первых потребностей сегодняшней читающей публики. Эта потребность, быть может, еще не ясно выражена и не уловлена другими писателями, но с каждым годом будет появляться все больше художественных произведений, в которых страницы и страницы будут отданы философским спорам вроде тех, которые ведут герои В. Кантора. На смену действующему и только действующему герою идет герой думающий (Не рефлектирующий! Думающий!) – думающий об основных вопросах жизни. Повесть В. Кантора, если она была бы опубликована, могла бы приоткрыть другим, более мощным по голосу, писателям неизвестные им пути.
И третье достоинство повести – образ двух домов, двух укладов жизни, двух типов отношения к жизни, двух женщин, двух бабушек маленького мальчика, который и в себе чувствует смешение двух этих непримиримых стихий.

 

На этом закончу цитирование. Далее великий педагог предполагал, что, наверно, начитанные в современной литературе люди укажут на то, что нечто подобное у кого-то было, но что он этого не знает, и потому два этих образа в их непримиримости представляются ему открытием очень большого значения: «Открытие, собственно в том, что эти два мира показаны именно как непримиримые. Ведь всегда кажется – хорошие люди, отчего бы не договориться им? Но, как показывает В. Кантор, “договориться” им невозможно… Это страшновато, но выглядит правдой, сделано очень убедительно». И это очень педагогичное, замечает тут профессионал, воспитательно важное открытие, для многих читателей будет потрясением. Поэтому он призывает перестать, наконец, заниматься проблемами потребительства и накопительства, ибо есть на свете и другие проблемы, другие деяния рода человеческого!
* * *
После этого меня и попросили найти классика, чтобы он написал предисловие. Единственный классик, которого я по случайности знал и даже беседовал с ним, устраивая круглый стол ученых и художников для «Вопросов философии», был В. Розов. Я позвонил ему. Он сказал, что, конечно, прочитает, но скажет честно, как он на самом деле сам оценивает повесть. К моему удивлению, он сам позвонил мне через неделю (старый стиль!) и заявил, что ему повесть понравилась, что он готов написать предисловие, но вправду ли в «Новом мире» ее хотят печатать, или это – так, отмазка? Сам позвонил в редакцию и выяснил нечто положительное, тогда и написал предисловие. Привожу его с необходимыми сокращениями.

 

В РЕДАКЦИЮ ЖУРНАЛА «НОВЫЙ МИР»
от Розова В. С.
Я прочел повесть В. К. Кантора «Два дома» и думаю, что это произведение весьма интересно и могло бы быть опубликовано в Вашем журнале. Сложные межсемейные и внутрисемейные отношения выписаны автором тонко и с большим драматическим напряжением. И то, что это напряжение жизни взрослых проходит через душу ребенка – особенно впечатляет.
Повесть еще сырая и требует руки редактора. Лично мне кажется необходимым обратить особенно пристальное внимание к длинным рассуждениям отца о смысле и назначении человеческой жизни.<…> Они длинны и риторичны. Однако, из этого не следует, что их надо изъять. Мне нравится в них то, что отец, говоря с сыном, в то же время все произносимое говорит и самому себе, пытается разобраться в жизни.
Если же говорить о пользе этой вещи, то, мне думается, она несомненна, т. к. во многом затрагивает типичные мучительные стороны жизни многих. Авось кому-то и поможет жить.
В. Розов

 

Увы, не знал и не знаю, дошло ли даже это письмо до тогдашнего главного редактора – честное слово, не помню, кто тогда таковым был. А если дошло, то как он отреагировал?.. Не знаю. Знаю только, что с милыми ужимками, призывающими к пониманию ситуации, призывающими, так сказать, в соумышленники, редакционные дамы объяснили мне, что, к сожалению, рецензии Розова оказалось недостаточно, да и вообще не ясно, какой хитростью я выманил у маститого автора эти строки. Короче, повесть не напечатали.
Как водится, молодой автор надулся и поклялся больше в этот журнал ни ногой. К Розову мне почему-то было стыдно идти. Но прошло три года. Я продолжал писать. В других журналах повесть тоже отвергли (об этом рассказ чуть ниже), и я снова явился в «Новый мир», принеся новую пачку рукописей. Теперь мне понятно, что редакция на мне поставила крест – непробивной, и пишет не то, что им надо. Про народ мало. Да и фамилия не очень-то. Хотя о жидомасонстве дамы мне не говорили. Но, наверно, сочувствовали мне, что такой глупый и не догадываюсь псевдоним взять. Во всяком случае новую стопку рукописей не отвергли, а И. П. Борисова попросила принести и «Два дома», чтобы уж всё вместе отрецензировать. Еще раз. И отправила на рецензию критику и пушкинисту Валентину Непомнящему, думаю, желая получить отрицательный ответ. Имя мое по-прежнему ничего никому не говорило из варивших варево на литературной кухне. И дать заработать прогрессисту-почвеннику (внутренние рецензии были узаконенным способом литературной подработки). И рецензия была написана, а копия дана автору. Выдержки из нее и представляю.

 

В. Кантор, Два дома; Я другой; Библиофил; Знакомая девочка, или
Как сверкают пятки. – 338 стр.
Буду говорить в том порядке, в каком я прочел произведения В. Кантора. Многое в повести «Два дома» произвело на меня сильное впечатление, и прежде всего – записанная автором ситуация очень характерная и типичная (разумеется, не в статистическом смысле слова). Герой и рассказчик – мальчик-подросток (точнее: это воспоминания рассказчика о себе в возрасте подростка). Мальчик интеллигентный, рефлектирующий, – главная жизнь его идет внутри, и она очень сложна и драматична: его собственная душевная тонкость, оборачивающаяся подчас слабохарактерностью, его интеллектуальная честность и способность к пониманию другого, выливающаяся порой в отсутствие собственной позиции, – все это мучительно для его совести. А ситуация, в которой он живет, сама по себе достаточно сложна. Родители его – из разных общественных кругов. Мать, биолог, генетик (в ту пору генетика считалась еще «лженаукой»), – из «простой» семьи; и в доме бабушки Насти, ее матери, куда очень любит ходить мальчик Боря, царит мирная, застойно-патриархальная, но очень теплая и человечная атмосфера, сродни гоголевской «старосветской». Отец же Бори, гуманитарий, – интеллигент до мозга костей, мыслитель-романтик, в котором энтузиастический пафос 30-х годов причудливо переплетается с «богоискательством», с напряженным вниманием к «последним» вопросам. Как и его мать, бабушка Лида (вместе с которой и живет семья) – тоже биолог, но «лысенковской» школы – предельно откристаллизованный тип «несгибаемого» функционера, все чисто человеческие чувства которого <…> оттеснены или подавлены, нет, – как бы ассимилированы, что ли, железной логикой рассудка, долженствования, некоей высокой «конечной цели»… Сюжет повести, собственно, состоит в грандиозной ссоре между матерью Бори, ненавидящей свою свекровь со всею плебейской истовостью, темпераментом и открытостью проявлений, с этой самой свекровью и – с мужем, который беззаветно, по-детски, любит свою маму, хотя в глубине души во многом с нею не согласен. В конечном счете это столкновение между миром бабушки Насти (хотя сама она участия в конфликте, по существу, не принимает), миром пусть «отсталым», но сохраняющим человеческое тепло, и в то же время не чуждым некой пугачёвски-бунтарской стихийности (характер Бориной матери, ее яростная вражда к лысенковщине и безудержная ненависть к свекрови), – и миром бабушки Лиды, холодным, рассудочным (впрочем, и холодность, и рассудочность – здесь тоже своего рода страсть, по накалу не уступающая никакой иной) с его теоретической «правильностью», оборачивающейся бесчеловечием. Между этими двумя мирами мечутся отец Бори, безуспешно пытающийся хоть как-то их «согласить», «сгладить» непримиримые противоречия между ними, а главное – сам мальчик, многое понимающий, многое чувствующий и именно от этого бесконечно страдающий.
Таков самый грубый, самый схематичный абрис этой повести, но и он, мне кажется, дает представление о важности и глубине коллизии. Повесть – своего рода художественная стенограмма этого конфликта, имеющего отнюдь не частный смысл. Художественность ее – прежде всего в глубокой человеческой достоверности, касающейся и событий и характеров, и проблем, а также в тонком понимании автором их сути, – понимании, которое, в сущности, и создает эту достоверность.
Однако есть в этой повести какая-то внутренняя незавершенность – как будто стенограмма оборвана… И дело в том, «по личному предположению» рецензента, что автор слишком «привязан» к какому-то конкретному прототипу своего сюжета и слишком послушно идет за ним. «Привязанность» эта настолько сильна, что когда автор позволяет себе пофантазировать и описывает длинный сон мальчика Бори, в котором помимо фантастических деталей большое место занимает весьма сложный «взрослый» разговор, написанный опять-таки со «стенографической» точностью, я перестаю верить и готов довольно грубо заявить: в снах, тем более детских, так не бывает! Если бы тот же разговор автор передал помимо сна, – другое дело; встроенный в сон, он сразу разрушает ощущение правды, и сон оказывается чисто условным приемом, который очень плохо «смотрится» на общем фоне точности и достоверности повествования. Что же касается незавершенности повести, то она имеет место в буквальном смысле слова. В ночь того дня, когда скандал достиг своего апогея, Боря тяжело заболел и несколько дней находился в очень опасном положении. Выздоравливая, он «блаженствовал, наблюдая наступившее примирение… Об этой ссоре больше никто никогда не поминал, словно и не было такой…». Все это сообщается в двух последних абзацах повести, занимающей 129 страниц. Но хочется тут сказать – писатель не имеет права на такой легкий «выход из положения»!Художественное произведение ведь не рассказ случайному попутчику: история кончилась, электричка остановилась на нужной рассказчику станции, – до свидания!.. В. Кантор напоминает мне здесь художника, который виртуозно написал портрет глубокого и сложного человека, портрет, побуждающий к раздумьям о жизни и человеке вообще, но предназначил этот портрет для вклейки в удостоверение личности, в «разовый» пропуск… Другими словами, автор сам ограничивает свою роль ролью фиксатора, и ничего более.

 

Далее опускаю, ибо рецензент по-прежнему испытывает недоверие к автору, но уже по поводу других его текстов, которые к рассказу о первой повести не имеют прямого отношения, во всяком случае, в книге не представлены, а потому читатель и не может самостоятельно сравнить тексты автора и оценку рецензента. О рассказах замечено мимоходом, что сами по себе эпизоды, составляющие их сюжеты, психологически любопытны, но рассказами они не становятся, оставаясь в рамках жанра «самонаблюдения» – если такой литературный жанр существует.
* * *
Но кроме «Нового мира» был еще журнал («Дружба народов»), где вроде бы неплохо ко мне относилась завредакцией прозы Инна Андреева – уже по первому рассказу. А «Два дома» были поддержаны и Вацлавом Михальским – с явной рекомендацией печатать.
В. Кантор. «Два дома».
Повесть. 129 страниц.
Рецензия
Мне никогда не приходилось слышать о писателе Владимире Канторе. Повесть «Два дома» мое первое знакомство с ним. А между тем, как явствует из этой работы, Владимир Кантор вполне сложившийся профессиональный писатель со своим голосом и своим видением мира.
Главный герой повести десятилетний мальчик. Время действия указано с полной определенностью: «я не допускался на вечерние разговоры, и только, напряженно вслушиваясь, улавливал временами отдельные выкрики и слова: “генетика”, “кибернетика”, “европейская безопасность”, “атлантический пакт”, “Робсон”, “Фаст”, “Сталин”, “Берия”, “культ личности”, для пятьдесят пятого года, как я теперь понимаю, темы довольно типичные в определенных кругах». Владимир Кантор показывает жизнь своего юного героя в двух кругах: в кругу бабушки Лиды – профессорши, и в кругу бабушки Насти – простой старухи. «У бабушки Насти был другой “круг”, здесь зато было покойно, без полуночных “историко-культурных” разговоров». Оба эти круга, оба эти мира даны в повести глазами мальчика, однако в повествование вкраплены и отступления в сегодняшний день, в сегодняшнее миропонимание автора, который собственно и описывает свое детство.
По тональности письма, отчасти по героям (отец мальчика – неудавшийся поэт, историк, беспокойная душа, мать – человек, реально работающий в этой жизни, делающий по-настоящему важное дело), по общему нравственному настрою повесть Владимира Кантора напомнила мне последние работы Юрия Трифонова, а еще точнее – «Дом на набережной». Я далек от мысли упрекать в этом автора, я даже не удивлюсь, если повесть эта была написана раньше того же «Дома на набережной», я просто говорю о том, что мне кажется очевидным. Параллели вообще дело рискованное, но литература настолько многосложный и многосвязный процесс, что не проводить их невозможно. Может быть, я ошибаюсь, и скорее всего, это так и есть, но еще мне показалось, что автору близок Альбер Камю, его повесть «Посторонний».
Хотя в повести Владимира Кантора и можно, например, прочесть, что «голова посыпана перхотью и нервным тиком», но это ляпсусы «местного значения», а вообще-то – язык повести чистый, выразительный, суховатый, как правило, точный.
Образы, которые создает автор, запоминаются, в них веришь. Особенно интересными мне представляются бабушка-профессорша – этакая деревянная душа, которой все ясно раз и навсегда и у которой в том месте, где у людей должно быть сердце, помещена шкатулка, набитая ложным пафосом и цитатами из Маяковского; и еще хорош в повести Ратников – человек из «круга» бабушки Насти, из «вороньей слободки». Страшная судьба Ратникова написана с тем чувством меры, которое свидетельствует об очень хорошем литературном вкусе автора, его умении выделить главное, отсеять зерна от плевел. Все, что связано с Ратниковым – смерть его жены, смерть дочери, убийство им бандита Витюнчика впечатляет не только потому, что все это само по себе, по фактам, и должно впечатлять, а потому, что и тут, и из всего этого страха автор извлекает поэтическую мысль, заставляет читателя не ужаснуться, а задуматься о Жизни.

 

Пропускаю большой кусок пересказа повести. А в заключение рецензент сравнил текст автора с классическими образцами жанра, что исполнило автора надеждой, увы, напрасной.

 

Что касается композиционного построения повести, то она представляется мне началом большой работы о жизни и судьбе нашего современника, человека, родившегося в последний год Великой Отечественной войны. «Два дома» – это в своем роде «Детство», наверное будет еще и «Отрочество» и «Юность»? Во всяком случае, у меня сложилось совершенно ясное впечатление, что представленная в редакцию повесть – первая часть большой работы.
Вацлав Михальский

 

Я был уверен, что после такой рецензии повесть напечатают непременно. Но тут начались разнообразные редакционные игры и приоритеты, но все же повесть добралась до главного редактора, который прочитал текст и пригласил автора на беседу. Тогда-то, как я выше написал, Сергей Баруздин, держа автора за отворот рубашки, сказал ему (т. е. мне), что печатать меня нельзя, поскольку я «мрачный, как Достоевский». Мрачным я себя не считал, сравнение с Достоевским мне польстило, но повесть была отвергнута. Инна Андреева, тогдашний завредакцией прозы, пыталась меня утешить, говоря, что моя повесть кажется главному бомбой, а острый текст можно пропустить только от именитого, вроде Трифонова. Как сейчас ни кажутся смешными эти предосторожности, ведь сегодня слово силы не имеет, тогда режим инстинктивно чувствовал, что та спокойная форма его бытования из-за свободы слова может прекратиться. А возможностей демократии для собственного преуспеяния тогдашние партайгеноссе еще не подозревали, да и не хотели ловчить, как нынешние. Зато нынешние чуть опасаются журналистики и совершенно безразличны к искусству. Да и вообще к сущностным вещам. Интересен только шоу-успех.
Короче, И. Андреева решила начать с рассказов, может, легче пройдут. И отправила пять текстов на отзыв знаменитой А. С. Берзер. Ответ был положителен, а ее авторитет был столь велик, что редакция засуетилась. И выбрала для публикации три рассказа: «Святочный рассказ», «Собеседник» и «Библиофил». Разумеется, их все равно не напечатали. Был я из другого круга, чужой… А рецензию частично приведу.
В. Кантор – «Смысл жизни», «Ольга Александровна», «Библиофил», «Собеседник», «Святочный рассказ».
В. Кантор не дает жанрового определения своим произведениям, за исключением последнего, вынесенного прямо в название. Это, конечно, не имеет существенного значения, но вместе с тем характерно для его вещей. В своей рецензии я буду хотя бы условно называть их рассказами.
Я не читала раньше прозаических произведений В. Кантора и, прежде всего, мне хотелось бы подчеркнуть, что речь идет о талантливом писателе, который широко и свободно владеет словом. У него острый взгляд на подробности жизни, он умеет видеть и красочно и щедро писать об этом. Он умеет передать картины природы, облик людей, характерность обстановки, вещей.
Рассказы эти имеют самостоятельное значение, но связаны между собой (в какой-то мере) молодым героем, которого зовут Борис. Произведения посвящены разным периодам его молодости, отрочества и детства. Но писатель не стремится к прямому изложению биографии героя, хотя мы везде чувствуем его поиски смысла жизни, его размышления о своем будущем пути. Мысли эти благородны и человечны.

 

Очень хочется привести эту рецензию целиком, но, зная, что не имею на это юридического права, потому сокращаю на треть, перехожу к анализу рассказа, который и в этом сборнике опубликован.

 

В рассказе «Собеседник» с большой полнотой красок окружающей жизни показан пригородный автобус, дорога, вид, который открывается из окна. Вот, например, как уверенно и пластично нарисован портрет одного из спутников: «Лицо его было узкое и стремительное: брови – углом, от переносицы они поднимались на лоб и вдруг резким углом опускались к виску; нос словно летел вперед и немного вниз как копье на излете; ему бы очень подошла бородка эспаньолкой и треугольная шляпа, но длинный и узкий, разделенный заметной ложбинкой подбородок был чисто выбрит, а на голове плотно сидела, залезая резинкой на лоб, болоньевая шапочка от дождя».
Казалось бы портрет закончен. Но, к сожалению, автор не может вовремя остановиться и продолжает свое описание, размывая его: пишет о том, что герой его «был красив красотой, как я книжно определил про себя, “вырождающегося аристократа-византийца”» и долго рассуждает на эту тему еще.
Читая некоторые рассуждения и диалоги в рассказах В. Кантора, иногда хочется остановить его раньше, чем он останавливается сам. Идет это не от бедности, а от богатства, от полноты слов и чувств. В рассказах «Ольга Александровна» и «Собеседник» художественно-полнокровная ткань начинает временами тускнеть от дидактики нарочито поставленных вопросов и ответов. Герой слишком прямо обнажает свою цель, а автор слишком громко отвечает на его вопросы.
Связано это, может быть, с тем (я боюсь говорить об этом с полной определенностью), что герой много отводит места тому, что его призвание – быть писателем. Тема эта очень сложна для литературы, тут труднее избежать литературности и книжности. К тому же герой рассказов слишком молод для того, чтобы понять глубины страдания, которые заключены в этой профессии. Иногда герой-писатель мешает автору-писателю стать законченнее и сильней.
Именно этой законченностью, стройностью и сюжетной слаженностью (при всех прочих качествах, о которых я говорила выше) отличается, на мой взгляд, «Святочный рассказ».
Герой его – Григорий Михайлович Кузьмин показан в кругу семьи в момент успехов и довольства собой. В. Кантор отлично описывает домашнюю обстановку, рисует облик жены и сына. Все это возникает на страницах рассказа с естественностью и жизненной полнотой. И праздничный предновогодний ужин, и подарки, и елка, и речи главы семьи, и реплики жены, – все это создает художественную атмосферу рассказа.
Потом после чтения сочинения сына наступает отрезвление. Рассказ отмечен серьезностью и доброжелательством, он написан более экономно, чем другие рассказы. Я бы только посоветовала бы автору начать этот «Святочный рассказ» со второго абзаца. И, кроме того, подумать над необходимостью таких прямых толкований: «сам Григорий Михайлович вдруг с облегчением, почти физически почувствовал, что из него словно выходит какая-то болезнь, улетает, улетучивается, и глаза становятся яснее, и дурман выходит из головы, как тяжелое похмельное сновиденье. Это улетал демон, рисовавший ему картинки, закрывающие живую жизнь. И выздоровевший Григорий Михайлович понял…»
Это мгновенное перерождение передано без психологического и художественного такта, без «диалектики души». А главное – все это вытекает изнутри, из течения самого рассказа. Это описание, может быть, следует сократить или свести его к одной тактичной и достоверной фразе – без громких слов и декламаций.
Мои замечания по этому рассказу носят очень мелкий характер и в целом я очень рекомендую этот рассказ отделу прозы для опубликования.
Рассказ «Библиофил» после небольших сокращений дидактических мест тоже заслуживает внимания журнала. «Ольга Александровна» и «Собеседник» нуждаются в дополнительном сюжетном осмыслении. Литературным и вычурным показался мне рассказ «Смысл жизни».
Перед нами произведения талантливого писателя, для которого печатание будет лучшей школой творчества.
30 июня 1983 г.
(А. Берзер)

 

Работавший в журнале («ДН») и благоволивший ко мне Лев Аннинский взялся тоже помогать и послал «Два дома» в ленинградскую «Аврору». Отрицательный, мыльный ответ не заставил себя ждать:
АВРОРА. ОБЩЕСТВЕННО-ПОЛИТИЧЕСКИЙ И ЛИТЕРАТУРНО-ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ ЕЖЕМЕСЯЧНЫЙ ЖУРНАЛ ЦК ВЛКСМ, СОЮЗА ПИСАТЕЛЕЙ РСФСР И ЛЕНИНГРАДСКОЙ ПИСАТЕЛЬСКОЙ ОРГАНИЗАЦИИ

192187, Ленинград, Литейный пр., 9 Тел. 73-33-90
N 709 11 мая 1981 г.
Уважаемый Лев Александрович!
Повесть В. К. Кантора нам, к сожалению, пригодиться не может.
У нас очень много прозы из времен послевоенного детства, а мы испытываем нужду в рассказах и повестях о современности, с героем – молодым человеком наших дней.
Благодарим Вас за внимание к нашему журналу.

Редактор отдела прозы Е. Невзглядова
Мои сторонники в «ДН» махнули рукой. Не проходило ничего, всё было глухо. Еще один рассказ («Немецкий язык»), тематически связанный с «Двумя домами», я туда отнес, и он был отделом прозы принят. Наташа Воробьёва его отредактировала, представила в главную редакцию, но —… Что «но»? Разумеется, нет.
* * *
Но я уже был битый. Конечно же, я не только в «толстые» журналы ходил. Был тонкий, но ужасно по школьным годам памятный как прогрессивный. Как же! Аксёнов, Гладилин, Евтушенко… Они, правда, появлялись там уже редко, но и в редколлегии кое-кто из приличных был. И я отправился в «Юность». Там меня тоже не приласкали. Через недели две мне выдали такой отзыв:
В. Кантор
Два дома. Повесть
Это повесть и тонкая и добрая, но все же, сдается мне, малость она припозднилась написанием лет на пятнадцать…
Дело не в самой коллизии семейной, когда мать героя-рассказчика из среды «мещанской» попадает в среду высокоинтеллектуальную, где ее не уважают, третируют, считают «не парой» своему сыну. Такое явление вполне современно и будет современным, думаю, довольно долго. Опоздал автор, кажется с самой подоплекой семейной истории – мать героя занимается генетикой в самый трагический для биологии момент, когда Лысенко громил менделистов-морганистов. Ненависть свекрови, сталинистки, профессора, занимающейся историей науки, наверное, была вызвана и занятиями невестки (есть на сие глухие намеки в повести). Но теперешним-то молодым читателям сие совсем, увы, неизвестно (вы вспоминаете «лженаука кибернетика», а юноша недоуменно пялит на вас глаза).
Но все же недостаток повести видится мне в ином. Люди, которые не сдавались тогда, были по-своему особыми людьми. Такова мать героя. Но мы-то вертимся лишь в кругу семейной дрязги. Большая жизнь идет мимо (оно понятно – герой-мальчик другого, наверное, увидеть не мог).

 

Выпускаю несколько фраз, чтоб сохранить принцип цитирования, а не полной публикации. В заключение рецензент не без сообразительности замечал:

 

Что-то осуществилось, что-то кануло в лету, что-то переживается и сейчас. Сейчас уже можно что-то итожить, на одном факте «разговора об этом» уже далеко не уедешь…
И вот это-то обстоятельство и делает вещь запоздавшей. Вряд ли эта повесть будет интересна для «Юности».
5 июля 1979 г. Вяч. Иващенко

 

Я, получив рецензию, восприняв ее всерьез, случайно в тот же день столкнулся в редакции «Юности» с рецензентом и начал растерянно ему объяснять, что вся проза – о прошедшем, не случайно текст рассказчика строится в прошедшем времени. Он смущенно бормотал, что тематика не интересна, что лучше бы я съездил на границу, пожил среди пограничников (почему-то именно пограничников!?), написал бы об этом повесть, а журнал бы опубликовал. Я опять же неуверенно постарался сказать, что искусство интересно только потому, что создает то, что волнует автора, тогда оно убедительно, что дело не в теме, а в душе героя, в ее разрыве надвое… Слушал он меня снисходительно, опустив глаза, заметив под конец, что ничего другого посоветовать он мне не может. Забавно, что в первые годы перестройки та же «Юность» о генетике писала бесконечно! Спустя несколько лет я познакомился на совещании молодых писателей (куда пристроил меня друг моего отца Николай Евдокимов) с Владимиром Амлинским и дал ему мою повесть. Ведь тема генетики и его интересовала по жизненной судьбе. Он взял и долго держал ее, пока не потерял. Зато опубликовал свою (в начале перестройки) «Оправдан будет каждый час». Впрочем, Амлинский, утеряв мою повесть «Два дома», все же помог напечатать рассказ «Наливное яблоко». За что ему тоже спасибо.
* * *
Что было делать? Я ходил и ходил. Устные отзывы, конечно же, не приведешь, но один очень хочется. Текст был послан поэту-леваку А. Прийме. И отзыв был сногосшибательный. Очевидно, тот, какой от него ожидался.
ЗНАМЯ
ЛИТЕРАТУРНО-ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ И ОБЩЕСТВЕННО-ПОЛИТИЧЕСКИЙ ЖУРНАЛ
МОСКВА, ТВЕРСКОЙ БУЛЬВАР, 25. ТЕЛЕФОНЫ 202-30-29, 202-04-49
Уважаемый Владимир Карлович!
Внимательно прочли Вашу повесть «Два дома» и рассказы.
К сожалению, вынуждены Вас огорчить: они не подошли нашему журналу по причинам, которые изложены в рецензии.
Рецензию высылаем вместе с рукописью.
Всего Вам доброго.
По поручению редакции журнала
«Знамя»
2.7.79 г. Вал. Акудович
Отзыв на повесть «Два дома» и короткие рассказы
В. Кантора
Повесть В. Кантора «Два дома» относится к числу тех, которые, как говорится, «вполне можно печатать» – после известной редакторской правки, разумеется. Но, сказав – «вполне можно…», тут же задаешься вопросом: а где именно «можно»?В каком именно журнале? И, отвечая на данный вопрос, волей-неволей приходишь к той очевидной, по-моему, мысли, что публикация повести на страницах «Знамени» будет «не в традициях» этого журнала.
Судите сами: рукопись В. Кантора – повесть-воспоминание по всем своим жанровым признакам. В центре авторского внимания оказался мальчик, от лица которого и ведется рассказ, перемежаемый бесчисленными «как я помню», «как помню», «как помнится мне». То есть герой – уже в зрелых летах – вспоминает о давно ушедшем, безвозвратно минувшем, оживляет в памяти картинки прошлого. А памяти его можно лишь позавидовать: «Прямо за порогом, как помню, стояло ведро для ночных малых нужд, чтобы не бегать голышом из теплой постели в холодный туалет…» (стр. 9), «Мимо бабушки мне была видна наша комната, точнее, некая часть ее: кушетка, на которой лежала, отвернувшись к стене, мама, и спина стоящего перед ней отца» (стр. 4…). «Горела настольная лампа, мама тихо спала, так и не укрывшись даже пледом, стол, стул, шкаф – все было на месте, подушка под головой, а на полу – пусто…» (стр. 99), – «луч памяти» как высвечивает одну детальку за другой, освещает одно достойное, на взгляд автора, воспоминание за другим, чтобы тут же перекинуться, и его осветив, на новое воспоминание… Герой вспоминает, вспоминает, вспоминает, и – сладостны ему эти воспоминания и – бередят они его душу, и – вот уже, чудится, ничего кроме воспоминаний герою нашему в жизни и не остается; и – самое сладостное в жизни нашей, как вдруг выясняется, эти перманентные воспоминания о самой давней поре – о детстве, а все остальное – лишь досадный постфактум к ним…
Конечно, возможна и такая версия героя. Более того, в общем контексте повести В. Кантора она выглядит вполне уместной, уж коль по жанру определили мы эту рукопись как повесть-воспоминание… Но – насколько все эти воспоминания отвечают тем задачам, которые ставит перед собой журнал «Знамя», издание периодическое, то есть тем самым обязанное выказывать хорошую реакцию если и не на самые животрепещущие события дня, то уж на актуальные проблемы современности всенепременно?
И тут я вынужден с огорчением констатировать, что в целом интересная повесть никак, прямо скажем, в общий литературно-художественный контекст нашего журнала не вписывается. И так, и этак я ее в этот контекст «пристраивал», и тем «боком» и другим… Нет. Не получается. Не вписывается она, и – все тут.
А дело в том, что на страницах «Знамени» по давней, устоявшейся традиции печатались и по сей день печатаются произведения, в которых превалирует актуальная современная проблематика, в которых литературный герой оказывается не неким литературным героем вообще, но – именно современным героем, нашим современником с его каждодневными хлопотами, заботами, с его «житием сегодня», обязательно подразумевающим хотя бы его «завтра-житие». Герой прозы журнала «Знамя» – это деятельный ищущий человек сегодняшнего дня в его завтрашней перспективе. Таким он был пять, десять лет назад, таков он сегодня, таким он, я уверен, будет и через год…
А герой повести В. Кантора всеми помыслами своими, всей душой даже, если хотите, развернут в прошлое. Я это вовсе не в укор ему говорю. Я – о другом; о том, что он – из иного смыслового ряда нежели иные герои иных повестей, романов, печатавшихся в нашем журнале. Он живет, «назад оглянувшись», а не «вперед поглядывая», он смакует свое прошлое, любуется им, поэтому-то, если перефразировать его собственные слова, так и остается он там, в своем прошлом, «сидеть на табуретке, испуганно уставившись в пол, ожидая, пронесет – не пронесет» (стр. 46).
И когда герой с этой табуретки (я продолжаю развивать метафору…) – с табуретки детства своего – «попытался гордо приподняться… – голова снова сильно закружилась, и “наш герой ” откинулся назад, чувствуя ужасную дурноту» (стр. 115).
Да и как ее не почувствовать, если любые попытки вырваться из круга бесконечных воспоминаний – «гордо приподняться» все равно ни к чему путному не приведут, ведь нет у героя не только сил, но и желания за узкий круг «домашних» детских воспоминаний выйти. Еще и еще раз говорю, все это – вовсе не в укор герою мною ставится, все это – лишь к тому, что такая «повесть о прошлом», «повесть-воспоминание» вряд ли найдет своего издателя не только в «Знамени», но и в любом – я уверен! – другом периодическом современном издании.

 

Тут я выпускаю несколько абзацев, в которых мне рецензент советует издать повесть в однотомнике прозы, но ни в коем случае не в журнале, поэтому…

 

от публикации повести В. Кантора следует воздержаться. Не чувствуется ведь на ее страницах дыхания современности, которым отмечены фактически все без исключения художественные произведения, в нашем журнале до сей поры опубликованные. А чувствуется иное дыхание: дыхание ностальгического толка, имя которому – тоска по давно ушедшему и – сквозь романтическую дымку – надрывно-романсовое прощание с ним.
(А.Прийма)

 

17 июня 1979 года
P. S. Что касается до коротких рассказов В. Кантора, то такой жанр как короткие рассказы страницам журнала «Знамя» в принципе не свойственен. Короткие рассказы – прерогатива «Смены», «Работницы», «Юности»…
А.П.

 

Уже после перестройки я отнес во вроде бы изменившийся этот же журнал свой лучший рассказ «Случайные заботы и смерть». Редактор прочла и сказала странную фразу: «Если бы вы были классиком, то мы рассказ напечатали бы немедленно, потому что тема, вами поднятая, как раз для классика, но поскольку мы о вас ничего не слышали, то печатать не будем». Прохиндейская логика журнала была понятна. А впоследствии по поводу «Крокодила», который принес мне стипендию Генриха Бёлля, мне было сказано, что фантасмагорий «Знамя» не печатает. Когда же я заикнулся, что только что напечатали они «Собачье сердце», на меня взглянули, как на зарвавшегося идиота. «Ну вы сравнили!» – воскликнул редактор. Я ответил, что сравниваю жанр, хотя, видно, стоит сравнить и состояние авторов. Один умер, а другой, к несчастью, еще жив.
* * *
Что ж, я не был совсем уж лохом, не от мира сего, хотя ни в каких литературных компаниях не состоял, не умел, всегда был сам по себе. Поэтому помогали мне не клики, не шайки, а отдельные добрые люди. И я последовал совету Н. С. Евдокимова и отнес в начале 1979 г. две повести («Два дома» и «Я другой»), связанные главным героем, в издательство «Советский писатель» Ф. А. Колунцеву, другу Евдокимова. Человеку талантливому и свободному, армянину (Бархударян!), взявшему русский псевдоним, курившему трубку и кашлявшему, писавшему свою сагу. Тогда все писали саги. Хотелось ухватить время нашего безвременья. Он прочитал, пригласил к себе и сказал, что ему понравилось, даже воодушевило его. Что он пошлет ее на рецензии приличным людям, а потом даст лучшую редакторшу – М. В. Иванову, которая и Трифонова, и Солженицына редактировала, а потому не будет вычеркивать всё подряд, не испугается. Один рецензент мне был понятен, второй прояснился, когда я получил отзывы. Через год я их получил, с предвариловкой Колунцева:
Издательство «Советский писатель»
17 июля 1980 г.

Уважаемый Владимир Карлович!
Вместе с этим письмом и рукописью мы высылаем копии отзывов члена Правления издательства В. С. Сурганова и писателя Н. Евдокимова. В этих отзывах содержатся весьма полезные, на наш взгляд, советы по доработке рукописи.
С удовольствием ознакомимся с новым доработанным вариантом повестей.
Желаем творческих успехов.
С уважением,
Зам. зав. редакцией
русской советской прозы Ф. Колунцев

 

Я бросился к рецензиям, но так и не понял, что это за новый вариант я должен представить, ничего другого писать я не хотел.
РЕЦЕНЗИЯ
на рукопись сборника повестей В. Кантора «Два дома»
Эту рукопись интересно и приятно читать, ибо все время находишься в атмосфере интеллектуальной, и автор и герои его размышляют над жизнью, постоянно находятся в сфере нравственных исканий, в поисках своего места в жизни. Это в равной степени относится и к тем персонажам повестей, которые только начинают жить, и к тем, которые заканчивают жизнь, пройдя по ее дорогам большой и не очень легкий путь. Они ошибаются, они заблуждаются, как бабушка героя повестей Бориса Лидия Андреевна, и не понимают своих заблуждений, но они все искренни, все измеряют себя и других мерками наивысшей требовательности коммунистической морали. Ибо и заблуждения их, и ошибки, и трагизм непонимания друг друга вызваны, по их разумению, не мелочными интересами, а стремлением принести как можно больше пользы своей Родине, полнее проявить свой гражданский долг.
Повествование ведется от лица мальчика Бориса, выросшего в интеллигентной семье, в атмосфере постоянных разговоров о «высоких материях». Этот дух размышлений, самоанализа, стремления к благородству мальчик впитал с раннего детства. Однако с годами он понимает, что в семье его не все благополучно, что его близкие – мать, отец, бабушка Лида – живут в постоянном и, очевидно, неразрешимом противоречии. Конфликт этот весьма остр, он выходит далеко за рамки узкосемейных неурядиц, он безусловно носит социальный характер.
Повесть «Два дома» интересна и глубока именно тем, что автор нашел и сумел довольно выразительно и психологически достоверно нарисовать характер Лидии Андреевны, старой профессиональной революционерки. Она прожила большую и деятельную жизнь, она с ранней юности участвовала в революционном движении в России, а потом и в эмиграции, после Октября стала ученым, доктором наук, ревностным и искренним приверженцем идей Т. Лысенко, участвовала в гражданской войне в Испании, и ныне, на пенсии, занимается большой общественной работой. И в то же время Лидия Андреевна предстает перед нами как деспот в семье, считающая, что ее сын Григорий женился на девушке иного, «простецкого» круга, ведь отец его жены простой шофер, любящий выпить, что вся обстановка «той семьи» будто бы бездуховна. Лидия Андреевна не видит, не чувствует, что ее нынешнее отношение к миру, к людям эгоистично, догматически прямолинейно и, по сути, не только деспотично, но и бесчеловечно. Характер Лидии Андреевны, психологически достоверно нарисованный автором, удача В. Кантора. Это образ, по существу, новый в нашей литературе.
Несколько традиционен характер, облик другой бабушки Бориса – бабушки Насти, мягкой, душевной, все понимающей русской женщины, бывшей учительницы, какой-то «по-крестьянски» доброй, отзывчивой, милосердной. Но и этот характер выписан автором с достаточной полнотой и убедительностью.
Повесть «Два дома» показывает нам мальчика Борю в мучительных терзаниях, он мечется между уютом, простотой мира бабушки Насти и нервной, враждебной атмосферой семейной жизни своих родителей в квартире деспотической старухи Лидии Андреевны. Эта тягостная атмосфера в семье родителей усугубляется еще и тем, что мама Бориса и бабушка Лида – коллеги по своей научной деятельности, они биологи. Лидия Андреевна, как говорилось выше, сторонница идей Т. Лысенко, опровергнутых жизнью, а мама Бориса, генетик, противник этих идей. В тяжкой обстановке этой семьи, в бесконечных пререканиях, мелочных уколах самолюбия, непримиримости, во всей этой тягостной атмосфере, созданной Лидией Андреевной, детская, мятущаяся, ищущая душа мальчика не выдерживает, и Боря заболевает…
В повести «Два дома» увидены и хорошо описаны разные характеры. Это отец Бори, разрывающийся между сыновьим долгом перед матерью и любовью к жене и сыну. Это друг отца дядя Лева, верящий, подобно Лидии Андреевне, в высокую миссию Григория, который даже настойчиво советует Григорию бросить, оставить семью, чтобы целиком отдать себя науке, служению обществу. Это невежественный Ратников, ищущий истину в боге, чем-то очень трогательный в своем несчастьи, в своей душевной незащищенности, верящий в евангельское «возлюби ближнего, как себя самого», как в единственное средство от всех бед человеческих. Это мама Бори, любящая сына, мужа, и может быть не менее твердая характером, чем Лидия Андреевна.
В повести «Ядругой» перед нами предстает уже повзрослевший Боря, старшеклассник. Боря находится в том периоде, когда он переживает свою первую любовь, и в этом периоде возмужания, в этом переходном возрастном периоде воспринимает окружающую его действительность.
И снова, как в повести «Два дома», его, героя этих повестей, чьими глазами смотрит на мир и читатель, тревожат нравственные проблемы, стремление стать лучше, чище, полезнее обществу, быть достойным тех идеалов, которым посвятили свои жизни его родные, его отец, мама, бабушка. Поэтому-то так остро он воспринимает кажущуюся ему гражданственную инфантильность своих сверстников, их несколько откровенные, иногда даже циничные суждения о женщинах, их грубость.
Это все написано достоверно, и все же, думается, автор несколько переборщил в описании неприглядности школьного окружения Бориса. Борису кажется, что его сверстники вульгарны, грубы, жестоки, что они не могут воспринимать окружающее так же тонко и возвышенно, как воспринимает он сам. Даже учителя в школе кажутся ему, и, к сожалению, выглядят в повести, людьми несимпатичными. Сам Борис поэтому выглядит помимо воли автора резонерствующим, рефлексирующим. Его самокопание, диктуемое, впрочем, высокой требовательностью к себе, надоедает. Повесть растянута. А ведь многие и многие рассуждения героя о себе самом, по сути, повторяют то, что уже было сказано в повести «Два дома», и, в частности, в главе «Что я чувствовал». О том, что у героя «нет дела, только чтение», что он одинок в этой среде мальчиков и девочек, которые выросли «в бараках».
Принимая целиком повесть «Два дома», как художественно завершенную, талантливую, считаю, что автор должен поработать над повестью «Ядругой».
Считаю, что повесть «Я другой» необходимо несколько сократить за счет повторяющихся размышлений героя, его рефлексий. Необходимо убрать тот цинизм, те ругательства, которыми пересыпана речь сверстников Бориса. Натуралистична сцена с кошкой, которую забивают до смерти пьяные парни. Сцена эта невероятно растянута и без всякого ущерба может быть сокращена наполовину. Хотелось бы, чтобы в этой повести полнее было раскрыто чувство Бориса к девочке, которую он любит первой чистой любовью. Хотелось бы, чтобы и в этой повести была бы показана мать героя не только в ее конфликте с бабушкой Лидой, о чем мы уже хорошо и убедительно прочитали в повести «Два дома».
Думаю, что сейчас две эти повести несовместимы по своему художественному уровню. Повесть «Два дома» можно рекомендовать к изданию, она готова, но повесть «Я другой» требует доработки, и, на мой взгляд, небольшой доработки, скорее авторской редактуры. Если автор сумеет выполнить все претензии рецензентов к его повести «Я другой», то может получиться незаурядная книга, дышащая мыслью, психологической и жизненной достоверностью.
4 июля Ник. Евдокимов

 

Это была первая, ее, по старой дружбе с автором, привожу целиком, вторую даю, как и предыдущие, с сокращениями:
РЕЦЕНЗИЯ
на рукопись сборника повестей В. Кантора «Два дома»
321 м.п. стр., «Советский писатель», 1979
Сборник, собственно, представляет собой определенное единство в сюжетном и идейном плане. Это – дилогия, в которую входят две повести: «Два дома» и «Я другой». Главные действующие лица здесь одни и те же, различается только время действия, меняется «центр тяжести» его. Это смещение вызвано смещением центрального героя, изменением его возраста и, соответственно, круга интересов, переживаний.
Это, так сказать, внешне. Но по степени глубинного звучания своего и художественного решения повести эти, на мой взгляд, не равноценны.
Наиболее удавшейся, интересной по поставленным здесь проблемам, по созданным автором характерам действующих лиц я считаю первую – «Два дома». Здесь и впрямь углубленно исследуется давний и неразрешимый в силу органичности и непримиримости своей конфликт между двумя домами, двумя семьями. Конфликт этот носит отчетливо выраженный социально-психологический характер, он ориентирован в конкретно-историческом плане и, на мой взгляд, достаточно жизненен и актуален, что сообщает повести ощутимую общественную значимость.
Повествование ведется здесь от лица ребенка, происходящее воспринимается его глазами, разумом, ощущениями. Маленький Борис, едва начавший ходить в школу, становится свидетелем и участником затянувшегося семейного конфликта. Узелок его затянут отношениями матери Бориса с ее свекровью – бабушкой Лидой, Лидией Андреевной. В немалой мере здесь психологические корни вполне традиционны: свекровь и невестка от века сталкиваются между собой, безуспешно пытаясь «разделить» или отстоять свое исключительное право на мужчину – мать, по исконному материнскому праву на сына, жена – по столь же несомненному праву – на мужа. Сыну-мужу, оказавшемуся меж двух огней, дорожащему каждой из близких ему женщин, приходится туго, именно в этом положении предстает перед читателем Григорий – отец Бориса, сын Лидии Андреевны.
Но здесь «срабатывают» еще два немаловажных фактора. Лидия Андреевна принадлежит к потомственной интеллигентной семье. Здесь сильны традиции и память об участии в революционном движении, в строительстве нового общества – культурном строительстве. Здесь существует и известного рода апломб, сознание своей исключительности, своего рода избранности – сознание, идущее, разумеется, от пережитков снобизма, получающее благодатную почву в процессе неприметно развивающегося омещанивания, духовной деградации. Ибо настоящий интеллигент-революционер не может, органически не способен смотреть свысока на людей иного социального круга, презирать их и осуждать, не пытаясь разобраться в мотивах их поведения, взглядах, найти с ними общий язык.
Именно так воспринимает Лидия Андреевна свою невестку Аню. Женитьба Григория на Ане, в глазах Лидии Андреевны, являет собой мезальянс, потому что Аня – интеллигентка в первом поколении, ее родители и близкие живут на городской окраине, ее отец был простым шофером и любит попивать, уклад в этом окраинном домике самый простой, наполовину крестьянский, «пригородный». В доме этом живут странные и темные люди, происходят свои драмы, вскипают страсти, напряженно работает ищущая, хотя и ограниченная невежеством, обожженная болью сердца мысль.
В центре этого мира, как самое светлое и доброе здесь, находится вторая бабушка Бориса – бабушка Настя, очень похожая и на бабушку Алеши Пешкова, и на бабушку из астафьевского «Последнего поклона» – похожа душевной сердечностью своей, простотой, честностью. Она – прямая противоположность Лидии Андреевны с ее черствым, эгоистическим складом души, недоверчиво-пренебрежительным отношением к окружающим, с ее догматической жилкой и прямолинейностью, категоричностью взглядов и суждений. Она, что всячески подчеркивается в повести, воплощает собой начало бездуховное, бесчеловечное, что сказывется даже в ее материнском чувстве, деспотичном до предела.
Так сталкиваются холод и тепло, доброта и бессердечность, особо остро воспринимаемые маленьким героем повести. Его и наши симпатии явно на стороне второго дома – дома бабушки Насти, при всей внешней вульгарности царящей здесь атмосферы.
Есть еще и третий фактор, заявленный, однако не разработанный автором. Анна – мать Бориса – и Лидия Андреевна, оказывается, коллеги по своей научной деятельности. Они обе биологи, но Анна в послевоенные годы отдала свои пристрастия и интересы генетике и, в связи с событиями, происходившими в ту пору в биологической науке, на долгий срок оказалась в тяжелом положении. Торжествовала линия Лысенко, сторонником коей была Лидия Андреевна. Таким образом, невестка выступает еще и в роли научного и идейного противника свекрови, притом, к моменту действия повести, уже в качестве фигуры, торжествующей, в свою очередь. Все это привносит свои особенности и сложности в конфликт и без того сложный и острый и, соответственно, сообщает динамику и напряженность содержанию, которое развивается и раскрывается автором весьма интенсивно и успешно. Здесь все удается В. Кантору – характеры действующих лиц, психологическая и нравственная атмосфера двух домов, столкновения и споры взрослых персонажей, состояние мальчика, который вынужден терпеть то и другое и лавировать, приспособляться в силу своих возможностей к атмосфере, явно держа сторону матери против бабки Лидии и стараясь сохранить отца, которого бабка всеми силами стремится не только поссорить, но и разлучить, развести с ненавистной невесткой. Психологически и даже физиологически объясним тяжелый срыв, болезнь ребенка, не выдержавшего подобное нервное напряжение…
Считаю повесть «Два дома» работой художественно зрелой, завершенной, выполненной вполне профессионально и талантливо, достойной встречи с читателем.

 

Здесь пропускаю нескольких фраз и абзацев, к «Двум домам» не относящимся.

 

Повесть «Я другой», где тоже в качестве главной фигуры выступает и ведет рассказ Борис, мне представляется менее удавшейся. Замысел автора интересен и здесь.<…> Здесь многое перекликается с тем, что мы видели в «Двух домах», но уже в заметной приглушенности – что-то отболело, остыло, отбушевало, что-то, скорее всего время и возраст, смягчило деспотичную старуху. <…>
Ни динамики, ни напряженности, свойственной «Двум домам», здесь нет. Все это вызывает у меня серьезные сомнения относительно целесообразности рекомендации этой повести к изданию. Тем самым приходится ставить под сомнение рукопись в целом – во всяком случае, в том виде, который ныне предложен автором. Возможно ли издание «Двух домов» отдельной книгой, я не знаю, но если возможно, то моя рекомендация по отношению к этой повести остается в силе. Данную же рукопись, в силу изложенных выше причин, считаю нужным отклонить.
30. VIII. 79 Вс. Сурганов

 

Дорабатывать я тогда особенно не стал, не понимал, как и что. Выкинул абзацы, замедлявшие темп. Снова принес. Но Сурганова убедил Евдокимов. И книга была принята. Потом ее вставляли в план несколько лет, потом выкидывала, но не жестоко, Марина Иванова, а потом произошла (уже на стадии сдачи в набор) катастрофа с контрольным редактором, кончившим Пищевой институт, но кем-то присланным в писательское издательство – бдить. Особенно ему не понравились мои «Два дома». Чистая крамола! Разве такие, как моя бабушка Лида, большевики были?! Они были из чистой стали. И повесть – клевета на партию и старых большевиков. Он пытался аргументировать, ссылаясь на философию, на плохое мое понимание системы художественных образов и пр. К тому моменту я был кандидатом философских наук, до этого закончившим филологический факультет МГУ. И кое-как отбился. Тогда он сказал, что приказным и волевым порядком снимает «Два дома». Я ответил, что тогда снимаю всю книгу. Ей Богу, его это нисколько не расстроило! Даже обрадовало. Но и самые матерые считались с финансовой ведомостью. А мне уже было выплачено – по рекомендации предусмотрительной Марины Владимировны – 60 % гонорара. И контролер был вынужден умерить свои аппетиты. Повесть осталась, хотя и поуродованная. В побитом виде и вышла в свет (родственники меня уговорили). В одна тысяча девятьсот восемьдесят пятом году, поздней осенью.
Дальше началась ее самостоятельная жизнь без меня. Ее, оказывается, некоторые даже прочли.

III. Рецензии после…

Комментировать рецензии не буду. Просто приведу (в порядке их публикации) отрывки, относящиеся к «Двум домам». Не знаю, кому это будет интересно, но мне их собрать давно хотелось.
Да, разумеется, отреагировали прежде всего журналы, куда я прозу свою носил и где изредка печатали мои статьи.

1

«Детская литература», 1986, № 8.
Владимир Кантор
ДВА ДОМА
Повести
Рисунки М. Кантора М., «Советский писатель», 1985. 200 с.

 

После многочисленных деревенских мемуаров – вот городская «субъективная эпопея». Мера лирической исповедальности не оговорена, однако ж присутствие личного опыта автора очевидно. Рассказчик вглядывается в свои черты, заново узнает себя – юного Борю Кузьмина, московского мальчика. А узнав, вписывает в бытовой уклад 50-х годов, в их неповторимую социально-психологическую атмосферу, тщательно восстанавливает тогдашний образ жизни.
События прошлого становятся предметом упорного осмысления, анализа. Повествование предельно насыщено обобщающей мыслью автора. Рассказчик словно говорит: так я жил, думал, радовался и страдал, но сверх той непосредственности были еще какие-то закономерности духовного движения, не вполне осознаваемые мною тогда, но понятые теперь. И эти размышления для писателя не менее важны, чем те прямые зарисовки жизни, которые есть в книге. Хотя и события лишь с первого взгляда кажутся выхваченными наугад. «Повесть о том, как был разбит эмалевый фотопортрет бабушки Лиды» или «Повесть о том, как Боря пригласил на школьный вечер не ту девушку, какую хотел» рассказывают не только о непосредственно случившемся, не только о перипетиях «этого дня» и «этого вечера», но обо всем строе жизни в семье, о человеческих взаимоотношениях, которые опосредованы наследственностью, духовной преемственностью, всем неощутимым, но могуче лепящим характеры, дыханием эпохи.
«Два дома» – повесть о Семье, о Роде. Точнее, о двух родах, встреча которых анализируется рассказчиком как предпосылка своего духовного оформления. Встреча открыто конфликтна. Чаще писатель, обращающийся к своему детству, воспевает его первозданную цельность, которая не в последнюю очередь обусловлена духовным единством «предков». Не то у В. Кантора. Его герой становится свидетелем состязания двух правд, двух жизненных логик. Наиболее цельно представляют эти культурно-идеологические миры две бабушки героя: простодушная, ласковая бабушка Настя и «строгая, прямоспинная» бабушка Лида. Бабушки рознятся не просто характерами, не мелкими привычками – самой сутью, всем духовным складом. Вот со слов отца Бори характеристика бабушки Лиды: она «живет запросами духовными, важнее идей, концепций, проблем для нее ничего нет. Она всю свою жизнь жила книгами, газетами, постановлениями, то есть подчиняя свою жизнь чему-то нематериальному, духу, иными словами». Мир вокруг нее просторен и холоден: «Наша квартира создавала у меня всегда ощущение открытого пространства, даже какой-то не горной, а горней разреженности, метафизичности и неуютности». Совсем иная атмосфера у другой бабушки. Здесь все обжито, уютно и тесно, «здесь так все просто, простые люди, хорошо и спокойно. Безо всяких там ихних проблем». «Телесный» мир, практичный и сердечный, «дух уюта, спокойствия и хлебосольства». Здесь – узел проблем. И узел этот пришелся как раз на Борю. Это его душа завязана всеми конфликтами. Стык этих миров кровоточит, герой разрывается между ними. Они оба необходимы и оба неизбежны. Он старается их любить, по крайности обойтись по справедливости. Любовь сцепляет мать и отца Бори и разрывает его сердце. Устами отца рассказчик снова исчерпывающе констатирует: «Выносить такое раздвоение никому не бывает легко. В душе образуется своего рода двумирье, а это тяжело. Но скажу тебе и другое. Стоять на рубеже двух стихий, понимая и неся в себе правду их обеих, понимая эту правду не умом только, а чем-то высшим, всем своим существом…»
Боря встречается с двумя упорядоченностями, с двумя своеобычными гармониями – и уже не может одну оставить, а другую отбросить. В обеих есть своя правда и своя нетерпимость к чужому, и каждая в отдельности узка для него. Для Бори нет чужого, все – родное. Он нигде до конца не свой, но все понимает и допускает (хотя непосредственные чувства порой и мешают всепониманию). Вот его специфическая и характерная для героя нашего времени трудность: нужен синтез, новая гармония. И взять ее негде, кроме как своим трудом, рукотворным созиданием новой цельной и деятельной человеческой личности.
<…>
Задача для героя сформулирована: деятельный синтез, сочетающий возвышенную идейность с непосредственным человеколюбием. Повесть обрывается в тот момент, когда уже выяснены предпосылки и условия и нужно браться за дело. Придет ли ему черед? Станет ли оно таким, о котором сказано в эпиграфе из грустного и патетического Сервантеса ко второй повести: «Друг Санчо! Да будет тебе известно, что я по воле небес родился в наш железный век, дабы воскресить золотой. Я тот, кому в удел назначены опасности, великие деяния, смелые подвиги»?
ЕВГЕНИЙ ЕРМОЛИН
Ярославль

2

«Новый мир», 1986, № 9.
ВЛАДИМИР КАНТОР. Два дома. Повести.
М., «Советский писатель», 1985. 200 стр.
Герой повестей В. Кантора – сначала мальчик, потом пятнадцатилетний юноша – живет и формируется как бы в двух взаимоотрицающих мирах – двух домах (отсюда и название книги). Дом бабушки Насти, где живут тесно, но без заумных метафизических проблем и интеллигентских комплексов, где заботятся не о «реализации призвания», а просто о заработке, где по праздникам поют под гармошку «Когда я на почте служил ямщиком…», где деликатес – это не апельсины, а селедка, где педагогика не отвергает столь простых и мудрых средств, как ремень… И дом бабушки Лиды, в котором почти нет вещей, зато много книг, в котором по вечерам спорят о смысле жизни, о вечности, небытии, цитируя Гёте, Шиллера, Канта; в котором требуют друг от друга «общественного горения», «духовных запросов», «осуществления себя в делах» и т. д.
Противоположность этих миров (материальность, приземленность одного и «духовность», интеллектуализм другого) в книге настойчиво (порой излишне настойчиво) подчеркивается. Но автор не превращает художественный текст в закодированный абстрактно-философский трактат. Оба дома предстают перед нами с впечатляющей достоверностью и красочностью. Характеры людей, их взаимоотношения, детали быта выписаны четко и убедительно.
Главная удача В. Кантора в том, что ему удалось тонко и точно воссоздать внутренний мир своего юного героя, раскрыть диалектику его души, измученной бесконечной войной между домами (он-то принадлежит и тому и другому). События детства и отрочества описываются в повестях ретроспективно, с позиций более поздней умудренности героя.
<…>
Повести В. Кантора восходят корнями к русской литературной традиции серьезного исследования детства (отрочества, юности) как, может быть, наиболее трудной, наиболее существенной фазы жизни человека – фазы формирования уникального духовного микрокосма.
Характерный для этой традиции взгляд на детство изнутри, обогащенный интеллектуальной культурой автора, позволяет понять, насколько же нелегок, а порой исполнен подлинного драматизма и болезненных противоречий этот «труд души» даже тогда, когда для постороннего взгляда ребенок – баловень судьбы, готовый беззаботно прыгать с утра до вечера.
Вот и герой повестей Боря таков. Если бы только две семьи вели сражение за обладание Бориной душой! Если бы лишь два непримиримых мира ему приходилось примирять! Нет, задача у героя намного сложнее. Его сознание, его психика оказываются на стыке еще целого ряда чуждых друг другу миров. С одной стороны, это обжитый мир семьи, родственников, соседей, с другой – совершенно не похожий на него сопредельный и запредельный мир улицы, школы, страны, человечества. Отнюдь не бесконфликтно соприкасаются мир прошлого (истории, традиции тонкой интеллигентской культуры) и мир бытовой повседневности с отношениями, далекими от книжных, литературных. А какая пропасть открывается вдруг между миром умопостигаемым с его холодными вечностью и бесконечностью, мучительным вопросом о смысле жизни и миром сиюминутным, теплым, дорогим в своих мелких деталях. Все это – через раздирающие противоречия, таящиеся в душе, между целомудренностью, поэтичностью и боязнью показаться «маленьким», не современным. Отсюда – бравада, напускная бывалость, внешний цинизм…
<…>
Есть в книге просчеты структурно-композиционного плана, встречаются языковые огрехи. Но в целом беллетристический дебют Владимира Кантора, автора ряда философских и литературоведческих работ, безусловно удачен. Повести, составившие книгу «Два дома», получились содержательными, со своим лицом.
Г. Петрова

3

«Литературное обозрение», 1987, № 6.
Владимир КАНТОР
Два дома.
Повести. М., «Советский писатель», 1985
Наливное яблоко.
Рассказ. «Юность», 1986, № 7
Имя Владимира Кантора известно: он автор немалого числа статей по проблемам литературы, написал книги о русской эстетике второй половины XIX века и романе Достоевского «Братья Карамазовы». Однако как прозаик В. Кантор новичок, и его маленькая дилогия – повести «Два дома» и «Я другой» – литературный дебют.
Обе они построены в форме воспоминаний. Автор даже несколько нарочито подчеркивает временную дистанцию, которая пролегла между событиями повестей и рассказом о них. Все эти «я помню» введены не для того, чтобы подчеркнуть автобиографичность повествования: прихотливость и избирательность человеческой памяти мотивируют отсутствие центрирующего сюжета, объединяющего все его линии.
О чем же эти повести? О мальчике, а потом подростке, растущем в семье, где столкнулись две жизненные позиции. Мальчик тяжело переживает разлад, не в силах выбрать одну из жизненных правд – «бабушки Насти» или «бабушки Лиды». Впрочем, для героя это действительно сложно: он «понимает и несет в себе правду их обеих»: и простого, уютного, незамысловатого образа жизни бабушки Насти, и высокой холодноватой духовности бабушки Лиды.
Уж не лежит ли в подоплеке повествования, ограниченного точным местом (Москва) и временем (1955-й и 1960-й годы) философическая притча об извечном конфликте между теплой поэзией простой и доброй души, не ведающей терзаний возомнившего разума, и горними высотами духа, не чувствующего житейской земной почвы? Если читатель поймет наметившуюся коллизию только так, он ошибется, хотя и будет прав, что не остановится на буквально-сюжетном содержании, которым столь часто и исчерпываются произведения, создаваемые в ностальгическом упоении воскресить давно унесенный временем мир детства.
У В. Кантора определенно есть способность в нескольких чертах воссоздать характер, передать атмосферу происходящего, вкус к точным деталям возрастной психологии. Однако не это является опознавательным знаком его прозы. Взгляд В. Кантора на семейный конфликт социально точен: антагонизм невестки (матери мальчика Бори Кузьмина) и свекрови (бабушки Лиды) отнюдь не «метафизического» происхождения (мол, «мама с бабушкой ссорятся по вековечному архетипу», – как говорит Боре отец). В глазах доктора наук и профессора Лидии Дмитриевны Обручевой жена сына унаследовала представления мещанской, бездуховной, неинтеллигентной среды. Справедливо ли это – другой вопрос, но корень непонимания и конфликта – в социальной психологии.
Интерес писателя Владимира Кантора к тем людям и тем событиям, которые он описывает, можно определить так: личность в поисках своего социального самоопределения. В. Кантор обращается к истокам – детству и отрочеству. Писатель напряженно вглядывается в тот момент жизни человека, едва вышедшего из «младенческого одиночества» (Бунин), когда постепенно в его кругозор входит Другой. В детстве – мать, отец, бабушка, в отрочестве – друзья и девочки. В замысле автора Боря Кузьмин минует три ступени приобщения к человеческому обществу – семья, дружба, влюбленность (правда, степень художественной разработки этого замысла идет, к сожалению, по убывающей). Показывая мальчику разные типы социального бытия и социального поведения (уклады домов бабушек Насти и Лиды, семейства Кротовых), писатель хотел поставить его перед выбором. По-видимому, таким был замысел. В художественной реальности повестей эти модели оказались неравнозначными, потому что тот социальный тип, который олицетворяет собой Лидия Андреевна Обручева, оттеснил и подавил остальные (очень возможно, что он более всего и волновал автора).
А характер волевой и «прямоспинной» бабушки Лиды, что и говорить, неординарен, причем, как никакой другой, он отразил свое время. Еще гимназисткой она за свои политические убеждения год отсидела в тюрьме, потом эмиграция, учеба в Сорбонне, после революции – занятия наукой и, конечно, большая общественная деятельность, участие в строительстве нового общества. Стальная пружина, заключенная в этом социальном типе и придающая ему столь действенную силу, – сосредоточенность на высоких идеях, устремленность к надличным идеалам, моральный ригоризм. Для Лидии Андреевны нет ничего важнее в жизни «духовных запросов» и «общественного горения».
Видимо, многое в этом характере недоговорено – хотя суть его ясна, – но не забудем, что Обручеву мы видим глазами ее маленького внука. Вот только почему эта бескомпромиссная преданность общественным интересам столь необаятельна и совсем не вызывает душевных симпатий читателя? Не оттого ли, что она «всю свою жизнь жила книгами, газетами, постановлениями», и дух, вскормленный на такой пище, оскудел, отдалился от реальной живой жизни? Тем не менее ребенок, а затем подросток Боря Кузьмин испытывает к ней если не любовь, то уважение, и уж, во всяком случае, сильнее в нем чувство родства именно с бабушкой Лидой; говоря герценовским слогом, как раз здесь происходит рифма через поколение. Боря, мальчик робкого десятка, мечтатель, склонный к созерцанию, преодолевая свою природу, борется с самим собой, стремится жить общественными интересами, как его бабушка и отец. И если позже повзрослевший герой признается, что он с трудом может «выделить линию своей тогдашней душевной жизни, ее центральную идею», то писатель Владимир Кантор, как мне кажется, стержень ее почувствовал и постарался исследовать.
По первой книге трудно предсказать, как сложится дальнейшая литературная судьба писателя. Бесспорно одно: у Владимира Кантора есть свой угол зрения на действительность, свой круг волнующих его проблем, наконец, свой голос. А разве этого мало, чтобы от повествования, носящего автобиографический характер, – ситуация типичная для первой книги – обратиться к формам, в которых лично пережитое войдет уже не прямо, а растворенным в многоликих образах жизни – знак зрелости.
В. МАСЛОВСКИЙ

4

«Дружба народов», 1987, № 12.
НА ПЕРЕПУТЬЕ
Владимир Кантор. Два дома. Повести.
М., Изд-во «Советский писатель». 1985
Как узнаваемо все в этой книге: и уютные палисады, и ожидание в прохладном парадном, и бараки, и обязательный трамвай! Москва пятидесятых. Асфальт переулков упирается в огороды. И все живет единой жизнью. А посреди этой жизни мальчик Боря Кузьмин. Вот он – насупленный, в школьной форме давно забытого покроя – на обложке. Он центр семейного союза и центр семейных противоречий, но сам при этом как бы на «ничейной земле», так что справа – коммуналка бабушки Насти, «родовое гнездо» матери, а слева – квартира бабушки Лиды, «родовой замок» отца. «Обеим бабкам я вышла внучка» – этот эпиграф из Марины Цветаевой уже по прочтении первых страниц осмысливается как сердечная и грустная ирония.
Квартира у бабушки Лиды отдельная (в тогдашней Москве – редкость, но не предмет зависти). И сама бабушка Лида – доктор наук. А комната бабушки Насти на окраине, и сама она просто бабушка Настя. Правда, когда-то учительствовала в деревне, но это было довольно давно. Комната у нее теплая – дверь войлоком обита, и абажур над столом красный. А квартира у бабушки Лиды холодная. Всегда сквозняк. И мама говорит, что от этого мальчик такой слабый…
Противостоящие миры соединил собою этот ребенок. Мир «профессорский», неуютный и подчеркнуто строгий. И мир «простой» – бабушка Настя, Георгиевский еще кавалер дед Антон, их соседи – он теплее, интуитивнее, что ли, но у этого мира своя, не менее определенная философия, свое, глубоко скрытое высокомерие. И все вокруг Бориса Кузьмина построено так, что одна любовь противопоставляется другой, а то и просто стремится вытеснить другую. Каждый из двух миров сожалеет о том, что породнился с другим. Каждый из двух миров ревностно оберегает свои традиции. Но в доме бабушки Насти (где тепло) – жизнь растительная. А в квартире бабушки Лиды (где сквозняк) – жизнь духовная. Это точка зрения бабушки Лиды. Мама воюет с нею, но живут они все именно у нее: тут есть где жить, и тут отец. И мама с бабушкой Лидой воюет! Из-за Бори, из-за мужа, Бориного отца: слишком преданный сын. Воюет в конце концов за себя: мама и бабушка коллеги, биологи, по-разному смотрят на предмет науки, которая для каждой из них – дело жизни.
Вот так узел завязывается! Но мальчишка на обложке смотрит прямо перед собой. И вся его поза, и локоть, опущенный на угол старинной этажерки, и разведенные носки ботинок напоминают дагерротип гимназиста времен Гарина-Михайловского, чей педагогический эпос закономерно вспоминается при чтении повести В. Кантора. В основе обеих книг, разделенных столетием, одна проблема – воспитание российского интеллигента. Для героя Гарина-Михайловского формирование выдержки и трезвости воззрений и непременное общение с детьми улицы – традиционные условия демократического воспитания. От Бори Кузьмина выдержки и недетской объективности требует сама жизнь, водоворот родственных отношений. Ни одна его привязанность к людям близким не проявляется явно. Его любовь к матери и отцу лишена непосредственности, открытости. И все институты сознания подчиняет себе выросший еще в недрах ребяческого воображения взгляд со стороны, поглощающий мальчика настолько, что даже улица, этот храм вольности, не притягивает. Не по-детски систематический анализ пронизывает все вокруг. Все подвергается молчаливой оценке, и ничему как будто не отдается предпочтение. Самое поразительное в маленьком герое книги – сочетание совершенного механизма логики и удивительной затушеванности чувств. Ведь даже фактический финал первой повести – нервный срыв, происшедший у мальчика в результате родительской ссоры и положивший ей конец, – даже эту эмоцию автор пытается объяснить как поломку в механизме сознания, которое не в силах отдать предпочтение (отдать любовь!) одной из враждующих сторон.
Есть в повести «Два дома» эпизод, как бы «забегающий вперед»: разговор повзрослевшего уже Бориса с отцом. Подросток рассуждает о том, что ему трудно объединить в себе два родственных враждующих мира. Вот что отвечает отец: «Ты прав, разумеется. Выносить такое раздвоение никому не бывает легко… Но скажу тебе и другое… это в дальнейшем, может быть, как раз и обогатит тебя, именно духовно обогатит, хотя сам ты, может, и понимать не будешь, откуда твоя глубина».
С точки зрения отца, благодаря происходящему на судьбе сына лежит печать избранности: «Двумирье – это великое и тайное преимущество немногих избранных». И следом идет неотразимый пример – Гёте. Если добавить к этому, что, по мысли самого мальчика, его будущая стезя – писательство, пример, приведенный отцом, неотразим вдвойне.
О том, что Боря Кузьмин мечтает стать писателем и даже пробует свои силы на этом поприще, мы узнаем из следующей повести книги «Я другой». По своему пафосу, по авторской интонации новая повесть – прямое продолжение предыдущей. Лишь небольшой – около пяти лет – временной прочерк разделяет их.
…Забылся и исчез для читателя домик бабушки Насти. Двор «профессорского» дома укрывают разросшиеся тополя. И вообще на улице лето, а нашему герою пятнадцать лет!
Бабушка Лида постарела. Мама, по словам отца, теперь «настоящий ученый». Развитие биологии подтвердило ее правоту. Отец, все еще не порвавший с семьей, вопреки прогнозам друзей стал известным историком. А Боря сделался неуклюжим юношей, влюбленным в девочку Лену. Круг его чтения – Сервантес и Шекспир. Боре Кузьмину нравится демонстративное безразличие Меркуцио к смерти. А в «Дон Кихоте» юношу не привлекает борьба с «ветряными мельницами», столь популярная в этом чудесном возрасте. Не то что ему было неловко за героя, а просто не его это дело. Ни крайность мнений, ни открытая душевная страстность не искушают его натуру. Скорее всего, он уже сложился как личность, но еще не осознает этого. Примеры из юности отца – главный козырь в назиданиях бабушки Лиды (школьный активист, поэт, организатор) – не привлекают его. Вызывают некоторое смущение, но не привлекают. Похоже, он вообще не склонен к демонстративному подвижничеству, а за отсутствие «коллективизма» его журили еще там, в первой повести. Однако законы необходимого порядка и связанные с ним навыки лицемерия прочно закреплены в нем и, решив, скажем, прогулять уроки, он не убегает опрометчиво, а пытается испросить «официального» разрешения у директрисы под благовидным, но выдуманным предлогом. Попав впросак, он сперва теряется, но быстро спохватывается. Он выкручивается осмотрительно, не спеша, умело использует все выпавшие ему варианты защиты, и победа остается за ним. Впрочем, для нашего героя это никакая не победа, так, взято мелкое препятствие. Он очень взросл в этой житейской ситуации. И поступает безошибочно, почти автоматически просчитывая все «за» и «против». О, этот мальчик далеко не бесстрашен, но уже отнюдь не беззащитен. Но сила его не столько в мышцах, сколько в особой автономии личности: он сам по себе.
<…>
Как же отцовские размышления о благодатной почве двумирья? Оно еще не готово осуществиться в потомке. Зато сам потомок незаметно утверждается в своем собственном, но удобном и достаточно просторном мире, где все дышит невозмутимой прочностью и даже первая любовь выглядит тщательно взвешенной и основательной привязанностью…
Но не нужно представлять эту книгу неким педагогическим трактатом, разыгранным «в лицах», ведь это, в сущности, и с по – ведь. Декларируя перед сверстниками внушаемые ему идеальные этические установки, мальчик прежде всего убеждает себя в их несовершенстве. Вообще все шаги Бори Кузьмина направлены на то, чтобы столкнуть с действительностью всё то в окружающем, что желает отгородиться от грубости и антиэстетизма жизни. Годы семейной «гражданской войны» преподали ему навыки плавания в море житейском. Но ребенок, затворенный в этом самоуглубленном и осторожном подростке, неизменно требует правды. Он защищен от приятия вульгарщины в любых ее формах, и в этом несомненная победа тех, кто стоял у истоков его личности.
Мир бабушки Насти – дед, соседи, если вспомнить сказанное Пришвиным про Обломова – суть великая русская лень; деятельность по Штольцу – движение ради движения – этой лени не к лицу, а для больших дел время не вышло. Мир бабушки Лиды в том виде, в каком внук застает его, временами раздражает ложным пафосом высоких и слишком общих установок. Но там, под оболочкой, ветер времени, драма деятельной личности, сильный и не реализованный дух, женщина, втайне желающая в конце концов просто быть женщиной– родоначальницей и оберегать тепло жизни. Вот почему образ Лидии Андреевны Обручевой вызывает не только доверие, но и сострадание. Похоже, нет его, этого искупительного двумирья: высокомерие одних, как и резкость других, родились не от противоречия, а от сомасштабности и потому взаимной притягательности столкнувшихся судеб. Вот почему в продутой сквозняками и, казалось бы, шаткой постройке окончательного благоденствия вырастает к финалу книги плотный, хорошо укоренившийся росток, пока еще как будто бесформенный, но зато основательный и очень терпеливый в достижении цели потомок – будущий герой иного, своего, еще неведомого времени.
ВЛАДИМИР ЕРЕМЕНКО

5

«КНИЖНОЕ ОБОЗРЕНИЕ» № 18, 29 апреля 1988 г.
Семь лет из жизни Писателя, или Тернистый путь в формальное объединение
(Запрещенный прием)
…Когда вы прослушаете всю историю, вы скажете, конечно, что у нее должен быть счастливый конец. Вот тут-то я и удивлю вас: конец как раз несчастный.
Когда история, которую я сейчас, наконец, начну, закончится, вы, если не заскучаете, перечитаете все мои вступительные отвлеченности и, может быть, увидите их моими глазами, то есть воспримете как необходимые повествованию…
<…>
Итак, семь лет назад Писатель, находясь в зрелом возрасте (до сорока было тогда еще далековато, но не близко и от тридцати), почувствовал, что он вправе подать документы для вступления в Союз писателей.
<…>
Три человека, известные в среде тех, кто профессионально занимается литературой, и равно известные среди квалифицированных читателей и высоким профессионализмом и благородной репутацией, – три члена писательского объединения, три Писателя дали своему коллеге по цеху, своему товарищу рекомендации. И началась процедура приема Писателя в члены объединения. Точнее, конечно, было бы сказать иначе: началась процедура приема Писателя в Союз писателей.
<…>
Итак, началась процедура приема. Но нет, мне опять придется отвлечься. Надо же все-таки рассказать, что за Писатель. С чего начать? С прозы, философских, литературоведческих или критических работ? С книг, вышедших несколько лет назад, с совсем недавней книги, с самой последней публикации?
Журнал «Вопросы литературы» представляет Писателя так: критик, литературовед, кандидат философских наук. Автор книг «Русская эстетика второй половины XIX столетия и общественная борьба», «“Братья Карамазовы” Ф. Достоевского» и статей по проблемам русской культуры XIX века и современной литературы. Это ровно два года назад, в связи с публикацией «Безыдеальная эстетика (Литературно-эстетические взгляды и судьба А. М. Скабичевского)». Те, кто не без оснований считает себя любителем российской словесности, эту публикацию, конечно, не пропустили. Потому что отнюдь не богата литература об одном из самых знаменитых писателей прошлого века, о человеке, в течение пятидесяти лет влиявшем на умы современников. Исследование Писателя, опубликованное в мартовском номере «Вопросов литературы» 1986 г., можно считать главой в истории русской литературы.
Другой главой в этой истории должна бы стать работа из майского номера «Вопросов философии» 1985 г. «Эстетика жизни (Споры вокруг второго – 1865 г. издания “Эстетических отношений искусства к действительности”)».
Осмелюсь утверждать, что так в нашем литературоведении о Чернышевском прежде не писал еще никто. В той работе, о которой сейчас идет речь, Писатель объясняет, в чем особенность его подхода к эстетической теории Чернышевского: эту теорию он, Писатель, рассматривает в контексте тем и проблем, поставленных русской художественной культурой, на фоне символических образов, в которых литература тех лет выражала свое понимание действительности.
Этот системный подход к теме, исследование великой диссертации как части системы – «в контексте» и «на фоне» – позволили Писателю сделать самые оригинальные наблюдения.
Слово и сама жизнь Николая Гавриловича Чернышевского – не просто достояние, а, по мнению Писателя, одно из высших проявлений русской культуры, из статьи «Эстетика жизни» встают как насущно, жизненно необходимые современности, сегодняшнему развитию мысли… Вот каков бывает результат талантливого и компетентного чтения, развитой и глубокой мысли, воспитанных чувств, умного письма.
О последнем романе Ф. Достоевского, о «Братьях Карамазовых», Писатель создал довольно значительную по объему главу в ту самую Историю русской литературы, которая нарисовалась в моем воображении (это будет злободневнейшая книга, написанная на уровне предмета исследования; она будет интересна, как сама русская литература; она будет так же насущно необходима современности, как сама русская литература; мы будем зачитываться ею, как лучшими русскими книгами; она будет написана с той же глубиной и обстоятельностью знания, так же вольно, дерзко и смело, как те главы, о которых я говорила, не успела сказать, еще скажу чуть позже, – она будет написана так, как умеет только этот Писатель).
«Художественная литература» выпустила книгу о «Братьях Карамазовых» в серии «Массовая историко-литературная библиотека». Писатель не спеша подводит читателя к роману, рассказывая историю его создания, затем вместе с читателем входит в роман, как в дом, помогает в нем обжиться… Что есть братство? Какие решения «предвечных» и «проклятых» вопросов предлагает стране русская интеллигенция? Народный идеал – это осуществленная реальность или социально-психологическая возможность, некая ориентация народного сознания? И что это за способность к самоосуждению, которая проявляется на Руси с такой беспощадно-страшной силой? И кто он, безымянный повествователь в романе, каково его соотношение с самим Достоевским? Что такое карамазовская стихийность? Не проявление ли это в России «донравственного, дохристианского, природно-языческого начала, того, без всяких нравственных ограничителей поведения, которое, на взгляд писателя, было тесно связано с крепостным правом»? И что это за загадочные, завораживающие слова: «Жизнь полюбить больше, чем смысл ее»?
И каковы бывают мучения одинокого ума, и что такое вообще одиночество, и когда в человеческой жизни наступают высшие миги…
Над такими-то вопросами бьется книга.
А совсем недавно в издательстве «Искусство» вышел в серии «История эстетики в памятниках и документах» сборник «А. И. Герцен. Эстетика. Критика. Проблемы культуры». Составление, вступительная статья и комментарии – Писателя. Книгочеи знают, какая это серьезная серия. А те, кому удалось купить книгу, о которой я говорю, может быть, уже успели насладиться и вступительной статьей (очередная глава в Историю русской литературы!), восхитились примечаниями. «Лучшее лекарство против стагнации, а издается и продается вглухую, втихую», – замечает Писатель в статье «Имя роковое. Духовное наследие П. Я. Чаадаева и русская культура», опубликованной в «Вопросах литературы» за март нынешнего года.
Статья Писателя о Чаадаеве – очередная глава в его будущую историю – блистательна. Это страстный монолог о выстоявшем человеке, это Слово о слове, оставившем след в нашем сознании – будто алмазом по стеклу.
Я могла бы долго еще говорить про статьи и книги Писателя о Литературе, о развитии мысли – и буду говорить, но не сейчас. Мы и так уже слишком далеко от сюжета: «Началась процедура приема Писателя в Союз писателей». А надо хоть несколько слов сказать о его романе. Он вышел в 1985 г. в издательстве «Советский писатель», называется «Два дома», состоит из двух повестей. Московский мальчик в этом романе становится отроком, потом юношей. Но это совсем не о послевоенном детстве книга, как может показаться на холодный и поверхностный взгляд. Хотя приметы быта, нравы, сам воздух жизни в ней точны, безошибочны, безупречно реальны…
Я не доверяю людям, забывшим, какая трудная пора – детство, отрочество. Людям, которые легко говорят «счастливое детство» и предаются воспоминаниям под девизом «что пройдет, то будет мило». Эти люди создали бессчетное число книг, из которых следует, что в послевоенном детстве у них был тяжелый, несытый быт, но очень много чистоты, радости, счастья. Я когда-то очень давно, просто страшно сказать, как давно, поклялась себе не забыть, как трудно жить в детстве, – и держу клятву. Не забываю, как часто и горько плачешь, как тебя обижают и унижают, как все тебя учат и все тебе приказывают, как ты ни на что не можешь повлиять, ничего не можешь одолеть, победить. «Несправедливо, несправедливо, неправда, больно, перестаньте, не хочу», – кричит наш ребенок. Но мы ведь все всегда знаем лучше него, за него… И этому нет и не будет никогда конца.
Так хочется вырасти, наконец. Вырасти – но тянется, тянется время. И ты не так все делаешь, ты не такой, как все, ты хуже всех.
Все могут, умеют, все ловкие, все красивые, все сильные… А ты маешься, маешься, маешься. И думаешь, думаешь, думаешь… Каким быть? Взрослые учат всегда говорить правду, но они ведь не выносят и не хотят прощать то, что детям представляется правдой. И как высказать, какими словами сказать, как одолеть немоту и найти слова, чтобы тебя поняли, чтобы ты сам себя понял? Два таких разных человека родили тебя на свет. Ты – их, они оба – твои. Но как одному воплотить в себе два дома, два уклада, два характера, сколько уйдет на это сил и откуда они возьмутся…
Взросление человека идет под знаком жажды освобождения. Вырасту – свободен. Видимо, взросление, формирование, строительство человека похоже на взросление и самостроительство целого человеческого сообщества. И тот же знак: буду, буду свободно.
Расти, понимать, додумываться, учиться, быть «как все», оставаясь собой, осознавать, каким ты себя строишь, как надо строить, видеть свои пределы, с самим собой, таким, а не иным мириться, себя ломать, терзать, казнить, чтобы себя же и изменить, решаться чувствовать, что нет тебе пределов, ударяться о стены, без конца ошибаться – вот труд…
И об этом книга. Ее легко читать, но простота обманчива: в книге много ума и чувства, и много мыслей, по которым не надо бы скользить глазами.
По мыслям, по хорошим, честно написанным строчкам вообще никогда не надо бы скользить.
И, видимо, в Союзе писателей все думают так же. Поэтому прошло больше трех лет со дня, когда Писатель подал свои документы, прежде чем первая приемная инстанция сказала: да, он достоин стать членом нашего Союза.
Потом прошло еще три года. Срок оказался достаточным, чтобы вторая инстанция, видимо, тщательнейшим образом изучив все произведения писателя, подтвердила: да, в самом деле, достоин.
Третья инстанция управилась за полгода. И это понятно: здесь, наверное, заседают писатели третьего, высшего по отношению к первым двум инстанциям разряда, читают быстрее, понимают прочитанное лучше. Да, сказала третья, высокая инстанция. Три рекомендателя были абсолютно правы. Достоин.
Не расслабляйтесь, читатель. Высшая, четвертая инстанция, собравшаяся еще через полгода, в которой заседают самые-распресамые лучшие писатели – секретариат Союза писателей РСФСР, – все внимательно перечитала, все изучила и заявила: ничего подобного, не достоин. Ошиблись дававшие рекомендации. Ошиблась целая секция московских критиков. Ошиблась приемная комиссия Московского отделения Союза писателей. И секретариат правления Московской писательской организации тоже ошибся. В наш Союз писателей мы вашего Писателя не примем.
Фарс, вы скажете. Отвратительная пьеса. Фарс самый неудачный. Тем более, если вы сами литератор, знаете это дело, вам, конечно, покажется, что именно Союз писателей России должен был бы протянуть руку Писателю, так великолепно занимающемуся именно русской литературой, русской эстетикой, русской философией и культурой, Писателю, пишущему такую хорошую прозу. Ведь такие-то люди разве не больше нужны Союзу, чем Союз им? Ведь такие-то люди и вне Союза хуже писать, хуже работать не будут. А Союз без таких людей благодаря кому же собирается наращивать свой авторитет и силу?
Да и вот, тем более, что вы сами литератор, скажите, а вы хоть на секунду поверили мне, что в течение этих семи лет кто-нибудь из голосовавших хоть что-то у Писателя читал? Я уж не говорю «изучал» – читал хоть строку?
Нет, все это фарс. Да и фарс самый неудачный…
<…>
В этой статье речь шла о Владимире Канторе.
Его рекомендовали в Союз писателей Сергей Бочаров, Игорь Виноградов и Лазарь Лазарев.
Суть дела изложила
Татьяна ИВАНОВА

 

Спустя годы могу еще раз сказать спасибо Татьяне Ильиничне. В Союз меня приняли. Но, как она и предсказывала мне, я там не прижился.

 

Все-таки писателем можно быть только в одиночку.
1999, июль.

 

P.S. Хотя за книгу прозы «Два дома и окрестности» много позже я стал лауреатом шестой артиады народов России (2001) в номинации «Литература, лига мастеров, гильдия профессионалов» за книгу прозы «Два дома и окрестности» (М., 2000).

 

P.P.S. Но жизнь без печатания прозы продолжалась, да, строго говоря, и сейчас продолжается. Дома я печалился Марине, моей жене, дочка вырастала в испарениях этих разговоров. Когда она стала писать свои гениальные рассказы, она охватила и этот сюжет. Не могу не привести ее рассказ.
Мария КИСЕЛЕВА
Великий писатель
Рассказ
Он был писателем. Хорошим писателем. Никто не мог так точно, как он, передать ощущение, чувство, состояние человека в этом мире, так точно подобрать краски, разрисовать белый лист бумаги, чтобы на нем появилась завершенная картина.
Однако его никто не понимал. Все написанное им почти никем не читалось, не только потому, что печаталось крайне редко, но и потому, что даже уже напечатанное молча лежало на прилавке какого– то магазина, никем не покупаемое, или на складе в издательстве.
Непризнанный, нагруженный сумками, он шел по мокрым улицам Москвы, думая, где бы достать деньги жене на пальто, а дочке на занятия с репетитором английского языка. Шел мимо книжного магазина, где лежали его книги. Он зашел: «Хоть бы их там уже не было!..» Ан нет! Книги лежали… Все. Столько же… «Не брали?» – уточнил он у продавца. Девушка отрицательно покачала головой, не проронив ни слова. «Ну и черт с ним, – подумал автор и вышел. – Вечность еще впереди, она рассудит».
Когда писатель умер, вечность рассудила все просто. Не было ни всеобщей славы, ни всеобщего признания, ни введения в курс школьной и университетской программы. Не было вообще ничего. Дело в том, что мир пришел к своему логическому завершению. Не было больше никого, в том числе и тех потомков, которые, как считал автор, должны были открыть, прочитать, оценить. Мир ушел в небытие.
Но не так все грустно, как кажется. Великого писателя читала и понимала его жена. Счастье и радость доставляли ей его рассказы и повести. Она знала, что ее муж – гений, и ей было все равно, знают или нет об этом другие. А он знал, что жена знала. И разве этого не достаточно?..
А еще – они очень любили друг друга. Так что вечность пусть сама оправдывается – перед Богом или перед кем там у них принято.
Лето 2004
На этом шедевре и закончу главу.
Назад: 25. Тот свет, или Простодушие (Мой американский опыт: первый визит в Штаты)
Дальше: 27. Под постоянным присмотром, или Предсказание на долгие времена