Я больше не раздеваюсь перед сном. Вот уж правда лишнее усилие. Если посчитать все эти дурацкие действия, оказалось бы, что я провела год и три месяца, застегивая пуговицы, полгода – причесываясь, девять месяцев – чистя зубы, четыре месяца – протирая платком стекла очков. Целых три года мыла посуду, год – подметала полы. Какое счастье, что Бог выдает нам столь хаотичное расписание и не приходится делать все это по очереди.
Сегодня я, наверное, спала стоя и одетая, потому что утром сразу готова работать. Только натягиваю перчатки и отправляюсь во двор. Мы выходим вместе – солнце и я.
Когда я смотрю на противоположную сторону долины, на темный еловый лес, которым порос тот склон, взгляд распрямляется, словно хоботок насекомого, уводит за собой меня вместе с моей памятью, рассеивая внимание. Самые далекие воспоминания легче всего пробудить, глядя на то, что рядом, на мелкие предметы, хорошо знакомые вещи. Литая пепельница, та, что приехала с нами, кажется незыблемой, вечной. Петро колет ею орехи. Твердые скорлупки трескаются, а на ней не остается ни следа.
Он приходит за мной вечером, укладывает в сумку мой халат, мои платья, и по пустой покатой рыночной площади мы идем домой. Петро подает заявление о досрочном выходе на пенсию, и его просьбу милостиво удовлетворяют. Покупает этот дом, высоко над деревней, вдали от печного дыма, от чужих глаз, туда мы и сбегаем. Со временем оказывается, что мы чисты как слеза.
Дом обветшавший и сырой. В большой комнате стоит старый ткацкий станок. Петро пытается его разобрать и вынести на чердак, а потом вдруг замирает с отверткой в руке. И вместо того чтобы ломать, старательно чинит. Делает новую раму, в доме появляется цветная пряжа. Одна Ида протестует – ей теперь далеко ходить в школу. Она знает, что это моя вина, и иначе как с ненавистью на меня не глядит. После каникул собирает фибровый чемодан и уезжает в школу, где есть интернат.
В окно мне видно, как Петро намечает в солнечном пятне между елями первую грядку. На сундуке возникает новая запись: «5 V 67 – фасоль».
Так мы и живем. Обычно он встает первым и заваривает две чашки кофе. Мы спокойно выпиваем его под аккомпанемент бормочущего радио. У нас собака и две кошки. Нам удается их пережить. Собаку, когда та умирает от старости, мы закапываем за домом. Ссоримся по мелочам. Время от времени Петро берет большую сумку из кожзаменителя и отправляется к дочке, во Вроцлав. В сумке сухая колбаса, банки с джемом и медом, жареная курица. От себя я добавляю пирог. Он возвращается поздно вечером, последним поездом, потом еще приходится долго подниматься в гору. Но сумка уже не такая тяжелая. В ней цветная пряжа, которая помогает Петро пережить долгие пустые вечера. Видимо, он понял свою ошибку и теперь решил учиться деталям – потому и ткет бесформенные килимы. Петро стесняется этого увлечения – занятие для женщины, но старость наконец уравновешивает мужское и женское. Килимы заполнены угловатыми птицами и геометрическими растениями, явно долинными. Он видел такие в доме тетки Маринки, на праздничных рушниках, на полотняных рубашках. За год ему удается продать один-два, да и то с трудом, потому что в «Цепелии» подобные узоры не одобряют, считая их прошлым, оставшимся по ту сторону границы. К каждому килиму должна быть булавкой приколота фамилия автора, и, судя по этим записочкам, автор – я. В определенном смысле так оно и есть.
Петро пишет Иде письма; закончив, дает мне подписать. Фразы начинаются с тире, словно это отчет по окончании учебного года. Если подсчитать, оказалось бы, что за двадцать с лишним лет мы разговаривали друг с другом месяц. Целая неделя этих диалогов начинается со слов «куда» и «где». Куда ты положила спички? Где мои носовые платки? Куда подевались ножницы? Где это, где то? Хорошо, Петро, что ты поддерживал в жизни порядок. Я твердила, что она состоит из деталей.
Теперь передо мной важная задача: закончить восклицательный знак и оторваться от земли, перенестись чуть дальше, чтобы поставить точку. Топать вверх-вниз, еще и еще раз, чтобы вертикальная линия получилась отчетливой, утомительно. Сердце колотится, во рту пересыхает. Я присаживаюсь на свои толстые юбки. Беру горсть снега, который медленно тает во рту. Отдает металлом – вот он, вкус неба. Давным-давно, в школе, Петро растапливал снег в стакане, чтобы показать малышам, какой он грязный и почему его нельзя есть. Но этот снег чистый, тут, на горе, его не осквернит ни человеческое дыхание, ни печной дым, ни единый след. Серны и лисы бестелесны, они снега не коснутся. Только я способна его исписать. Снег скрипит у меня под ногами, белая пыль серебрит краешек юбки.
Полдень. Я плетусь с горы домой, стаскиваю с себя мокрые шмотки, подкидываю в печь дров. Бросаю Текле раскрошенный пирог – может, она наконец попросит чаю. На мгновение засыпаю, в одежде, стоя.
– Петро? – спрашиваю я темноту на веранде. – У тебя тихо, свеча вчера догорела, от ее гибкой восковой силы осталось плоское пятно. Так что я лягу рядом с тобой в этой снежной серости. Мне уже необязательно видеть или прикасаться. Можешь не разговаривать со мной, я освобождаю тебя от этих мелких докучных обязанностей.
Мне больше ни к чему оставшаяся жизнь. Я бы отдала ее за одно плавное движение твоей руки, приподнявшейся, чтобы приласкать меня. Но торговаться не с кем.
Мир только мешал. Вечно поворачивался к нам своими колючками, топорщился, мы разбивали колени о его острые края, он, как никто другой, умел намять бока. Так что мы перестали обращать на него внимание. Нам удавалось не спускаться в деревню целыми месяцами. Там, внизу, царили его законы, жестокие и поспешно придуманные, всегда враждебные. Когда утром мы выходили на порог и под нами простиралась вся долина, мне казалось, что мы недосягаемы, что поднялись над ними, и здесь, в вышине, они нас не достанут. Каждый спуск причинял боль – потому что напоминал об утраченном и искушал непережитым. Обещал смутные возможности, крупицы счастья, нашептывал, будто жизнь может быть спокойной и гладкой, а мы – здоровыми и счастливыми, как сказочные герои. Конечно, это было вранье – вернись мы в долины, в деревни и города, лежавшие в грязных густых туманах, он разорвал бы нас и разделил. Он всегда этого добивался, так он стремится поступить с каждым и чаще всего преуспевает. Таков основной его механизм – разъединять людей, разбрасывать в разные стороны, словно безвольных кукол, превращать в отдельные неприкаянные точки, позволить им заблудиться и забыть друг друга. Это несложно – достаточно убедить их, что ошибки нельзя исправить, а приговоры – отменить, что решения принимаются раз и навсегда и никаких «но» не существует. И еще: будто настоящее могло быть иным. Нет яда страшнее.
Но мне на это плевать. Небо большое и чистое, с твоей веранды я отчетливо вижу сломанную ручку ковша Большой Медведицы и обе звезды, большую и маленькую. Мы – воины света.
Завтра мне придется туда вернуться. С ловкостью молодой девушки перескочить немного вниз, чтобы поставить под вертикальной чертой точку, и тогда склон заговорит. Если я это сделаю, моя задача будет выполнена. Надпись закричит, обращаясь к ленивым и недобрым людям внизу, пробудит их от зимней спячки. Они запрягут лошадей, заведут грохочущие снегоходы и примчатся сюда – запыхавшиеся, потрясенные, исполненные притворного сочувствия.
Я буду ждать их на горе, в самом конце протоптанных линий, в точке. Стану частью надписи. Обращусь в точку.
Петро умер!