Книга: Последние истории
Назад: У
Дальше: Р

М

Мы собирались недели две. Важных вещей, которые хотелось взять с собой, оказалось немного. Мебель была так себе; некоторую ценность представляла собой только двуспальная супружеская кровать, но Петро продал ее соседям за сущие гроши. Все ценное уместилось в сундук. Еще были швейная машинка и чемодан с книжками, документами и фотографиями. Тот, что пропал по дороге.

Другие нагрузили целые возы – мебель, кастрюли, одежда, коробки с занавесками и бельем.

Когда мы ехали на подводе в городок на станцию, где был сборный пункт, к нам со всех сторон присоединялись такие же набитые рухлядью телеги с привязанными к ним коровами, которых облаивали собаки. Страшная картина – так, наверное, будет выглядеть конец света; вереницей потянутся не восставшие из могил мертвецы, а люди на бесконечном пути к неведомым пунктам назначения. Не рев ангельских труб, а отчаянные свистки паровозов.

За несколько дней до этого к нам пришла тетка Маринка и как ни в чем не бывало заявила, что поедет тоже. Но Петро завел, что, мол, холодно и путь неблизкий, а оформление документов займет много времени – она присоединится к нам весной. Но мы знали, что каждая следующая весна – это новое время, новая эпоха, отменяющая прежние решения. Что нечего сказать о прошлом – нет для него ни правды, ни лжи. И время отменено декретом, и будущее превратилось в расплывчатое туманное видение, смутный набросок.

Ночью пошел снег и испортил мою работу. На завтрак я выпиваю чай с рюмкой водки из Петровых запасов и отправляюсь на склон. Светит яркое солнце, и я обнаруживаю, что все не так плохо. Буквы стали нежными, сонными. Придется пробежать еще разок. Я семеню, словно в детской игре в поезд. Чух-чух-чух, смотрите на меня, низинные жители! Эй, вот я где! Водка согревает меня изнутри, а лицо горит от размазанных по снегу солнечных лучей.

Я вижу маленький автобус, наверное, каникулы закончились, он ведь ходит, только когда дети учатся. С противоположной стороны над деревней нависает крутой склон, поросший черточками голых деревьев. Весна наступает оттуда. Деревья толстеют, с них стекает вниз жирная зелень, покрывая долину и склоны.

За нашим домом растут подснежники. Петро обходит их вокруг, украдкой, словно сам тайком выращивает. Не позволяет пересаживать на мои клумбы, говорит, что они дикие и охраняются. Человеческий взгляд им вреден.

В последнюю весну, когда прилетели красные воробьи и начали вить гнездо на своем обычном месте, Петро расплакался. Глупый старик, мне бы уже тогда догадаться, что смерть не за горами. Но он еще забирался на лестницу и омолаживал деревья, секатором обрезал мертвые ветви на яблонях. Земля оттаивала медленно; в начале апреля, когда копали ямы, внизу была твердая, как камень.

Вот если б человека можно было так омолодить, как дерево. Срезать с него плохие воспоминания, отскоблить всю боль, все разочарования, будто мертвую ткань; состричь ошибки, глупые решения, оплошности и осветлить мысли. Если б можно было поступать так каждую весну, чтобы входить в новый год чистым и невинным. Ясно ведь – рано или поздно зима нас доконает.

Я умоляла его остаться в этом чертовом Ключборке, поселиться рядом с Лялькиной могилой и ждать смерти. Но нет. Видимо, могилы – тоже всего лишь детали. Петро обещали работу в другом месте, еще дальше на запад, хотя казалось, что там уже ничего не может быть. И не успела я устроиться в какой-то разоренной, кишащей клопами квартире, Петро велел мне снова собираться. И слова тоже оказались деталями – не было смысла их искать, он все равно не слушал. Подошел очередной поезд и лениво повез нас сперва по мокрым рыхлым равнинам, затем по долинам, пока мы не попали в другую страну, в маленький городок на краю света. За околицей мир обрывался, а горы уже напоминали рисованную театральную декорацию.

Год я с Петро не разговаривала. У меня язык отнимался, когда я на него смотрела. «Говоры польскою», – требовал Петро по-украински. Ни, думаю, не скажу ни слова польскою. Завезы мене у цей засраный Ключборк и там залыши, виддай мени вси рокы яки ты в мене вкрав, виддай мени дочку.

– Успокойся, детка, – повторяет тетка Маринка, – незачем возвращаться. Здесь, где мы сейчас, есть только перед, завтра, потом, одно только будущее время. Повесь на окна занавески, раздобудь кота – в доме полно мышей.

Е

Мне уже давно надо было его побрить. Наливаю в кружку воды, намыливаю кисточку. Правлю на кожаном ремне бритву. Коза при виде лезвия пятится и послушно ложится у плиты.

Взяв чистую тряпку, иду на веранду. «Парикмахерская!» – говорю я весело, но он не отзывается. «Щось не гаразд? – спрашиваю я. – Я щось не так зробыла? Забагато говорю? Ты на мене ображаешься? Ты николы мени цього не забудешь?» Я передразниваю Петро, говорю как будто его словами. Я хорошо помню этот укоризненный тон и свое раздражение – меня приводила в ярость медлительность Петро, его взрывы гнева, который – как все в нем – казался тяжелым, вялым.

Я придвигаю стул и принимаюсь за дело.

Мне знаком каждый сантиметр его кожи, я помню расположение голубых жилок, словно это карта исхоженной вдоль и поперек земли – речки, ручьи, мостики, дороги и тропки. Теперь, когда Петро лежит, я вижу этот самый характерный голубой завиток на виске – что-то вроде двойного колечка. Это его знак, подкожная татуировка, так и не стертая морозом. Когда-то я смеялась – мол, в голубых жилах голубая кровь. Что делается с кровью, когда она останавливается в жилах? Расступились ли частички крови, все эти лейкоциты, красные тельца, чтобы дать место кристалликам льда, или хлынувший из космоса предательский мороз вонзился в нежные стенки материи?

Твердая окоченевшая кожа уже не поддается бритве. Остаются островки серой щетины. Надо еще раз аккуратно пройтись по ним лезвием. Вдруг рука невольно отдергивается. Я жду возгласа, гневного взгляда и полоски крови. Ничего подобного.

Испугалась, что тут такого.

Он вдруг встает передо мной, гладко выбритый, душистый, темноволосый. Втирает в щеки одеколон. Я тянусь губами к его лицу, бесконечно, картинка замирает, словно кинопроектор остановили, и тает, как целлулоидная, – посередине образуется темная дыра, распространяющаяся точно пламя.

– Петро теперь директор школы, – говорю я Текле, – у нас все отлично. Я заочно сдаю выпускные экзамены. Он смотрит зверем, стоит сболтнуть что-нибудь по-украински.

Дважды я езжу домой. Первый раз в пятьдесят третьем, второй – в шестьдесят четвертом. Все не так просто, приходится ждать, пока дадут заграничный паспорт. Петро записывает эти факты на сундуке, на боковой стенке. Я помолодела на три года – вот как удобно не иметь документов: я называю им другую дату рождения.

Когда я приехала впервые, все там было по-прежнему. У тетки Ольги на стенах – те же коврики и иконы. Она слишком стара, чтобы обращать внимание на запреты. На кроватях горы вышитых подушек – чистых и душистых. Теткины дети разлетелись из гнезда: Мирон в Донецке, остальные в Киеве. «Залышысь з намы», – говорит тетка и плачет по Маринке.

В другой раз, в следующий приезд, я вижу, что старый мир становится маленьким, словно домик для кукол. Для лялек – Лялькин домик. И тетка Ольга уменьшается, усыхает и выговаривает крошечные слова, махонькие просьбы: «Залышысь з намы». Вскоре она умрет, и больше я сюда не приеду. Вернусь только после смерти, и мы станем жить здесь вечно, маленькое загробное государство желудевых человечков. Еще не сейчас, мне бы пришлось съежиться, чтобы остаться, тетя.

Я бродила по полевой дороге, рассматривала бывшую школу – теперь продовольственный магазин. Ковыряла ботинком землю у обочины. Пыталась найти то место, где закопала сверток от Либермана, но деревья то ли выросли, то ли наоборот – умерли. Исчезли с прежних мест. Теперь уже без археолога не обойдешься.

Ничего не вышло из этого поспешного визита, восточных шабашей с теткой Ольгой. Лучше всего был долгий путь – потому что в одиночестве. Во второй раз на границе отобрали икону с моей Параскевой Пятницей, которую мне дала тетка. Я даже чуть было не угодила в тюрьму за контрабанду произведений искусства, но сумела в последний момент сунуть таможеннику свернутые трубочкой рубли. Тот на секунду замер, а потом взгляд его поплыл над моей головой к другим, более важным целям.

Тетка Ольга тщательно заворачивала ее в бумагу, длинными худыми пальцами обвязывала веревкой. Я могу повторить ее улыбку. Смотри, Петро, я улыбаюсь, как Ольга. Узнаешь?

Петро притворяется, что не видит. Но он стоял на перроне в Левине, когда усталый поезд, на каждой станции терявший вагоны, наконец привозил меня домой. Помогал нести тяжелые вещи – я забирала остатки той жизни: материн гуцульский полушубок, что сберегла Ольга, килимы, пасхальные рушники, вышитые рубашки, глиняного барашка. Мы шли с чемоданами по мощеной, обсаженной каштанами улице, потом через рыночную площадь.

Она была продолговатая, чуть под горку, с клумбами и маленьким фонтаном, испортившимся несколько лет спустя. Мы жили здесь в старом доме с такими маленькими окнами, что, когда повесили занавески, сделалось совершенно темно. Потом Петро дали квартиру при школе, а я пошла работать в библиотеку.

Иду в комнату и из застекленного шкафчика вынимаю несколько книг. Текла цокает за мной и с любопытством заглядывает через порог. Холод заставляет ее попятиться. «Кристин, дочь Лавранса», «Анна Каренина» – мои любимые. Времени для чтения у меня в библиотеке хватало. Я обертывала книги в серую бумагу, писала на корешке фамилию автора, название и номер. Вела абонемент, карточки складывала в деревянные ящички. Женщинам, они всегда читали больше, я рекомендовала «Кристин» и «Анну». Чтобы выжить в Левине, этого было достаточно. Мы могли бы создать союз Анн и Кристин и в качестве его представительниц участвовать в первомайских демонстрациях. Поднимать над головами транспаранты: «Анны Каренины всех стран, объединяйтесь» или «Женщины Левина выражают солидарность с женщинами Норвегии». Что-нибудь в этом роде. Думаю, не случайно большинство появившихся тогда на свет девочек получали имя Анна или Кристина. Это моя заслуга.

Петро, теперь уже Петр, шел во главе колонны школьников и учителей. В руке – красный бумажный флажок на палочке от сахарной ваты. Могли бы освободить его от этой обязанности, он ведь хромал. По вечерам Петро приносил домой школьные запахи: детского пота, мастики, сигаретного дыма из учительской.

Он говорит мало, только необходимые, гладкие слова. Я требую добавки, но он не обращает на меня внимания. Я устраиваю сцены, он уходит, хлопнув дверью. Я забираюсь в космос его тепла, которое согревает постель в самые суровые зимы.

Я стою с книгами в руках, коза равнодушно смотрит на меня. Она ничего не поняла. Не помню, куда подевались те годы. Ускользнули, расплылись, впитались в землю. Вижу только маленькую рыночную площадь в городке. Между камней пробивается трава. Старый дом дает трещины, ветшает, вода в фонтане высыхает, в окнах вместо стекол появляются доски.

Но повседневная жизнь в обретенном мире идет своей колеей. В городском пожарном депо устраивают праздники. Посыпают деревянный пол опилками, столы длинными рядами расставляют вдоль стен, освобождая место для танцев. Лампы украшены гофрированной папиросной бумагой, двухцветным серпантином и ленточками с бахромой. В углах зала – грозди воздушных шаров. На белых скатертях стоят миски с овощным салатом, тарелки с селедкой, плетенки с хлебом, между ними возвышаются бутылки с водкой и оранжадом. Первые – белые и прозрачные, вторые – коричневые, мутного стекла. Женщины поднимают рюмки, отставив мизинец, быть может, в знак безотчетного протеста. Они никогда не пьют до дна. Чуть-чуть водки надо оставить – причудливые неписаные законы нового мира.

Первый аккорд оркестра кажется мощным ударом по груди, по животу. На мгновение захватывает дух. Но люди быстро приходят в себя, привыкают к шуму. И, осмелев от водки, пускаются в пляс – топтать парадными каблуками невинные опилки. Вскоре мужчины скинут пиджаки, а женщины повесят на спинки стульев обессилевшие шали. Тот, кому вдруг приспичит подышать свежим воздухом, впустит в открытую дверь морозное облако, холодящее голые плечи и потные затылки.

После полуночи я обычно влюбляюсь в кого-нибудь из оркестрантов. Больше всего мне нравятся кларнетисты или те, что лупят по барабанам. Танцуя, я строю такому глазки. Петро начеку; бдительность мужа не усыпить никакой выпивкой. По покатой рыночной площади мы молча возвращаемся домой.

На крошечных черно-белых снимках с фигурным обрезом мы всегда празднично одеты, в руке рюмка водки. Я – на шпильках, он – в костюме. У меня – шаль на обнаженных плечах, у него – ватные плечи. Я делаю лицо для фотографа. Он держится прямо, словно на трибуне.

Я не позволяю к себе прикасаться. Говорю: «Я не народжу тоби дытыны, Петре». Не рожу тебе ребенка. Не будет других детей, кроме того, потерянного под Ключборком. Ты старый, а я молодая, ты умрешь первым. После обеда я отправляюсь на прогулку или к портнихе. Ухаживаю за больной теткой Маринкой. Она умирает зимой сорок девятого от обычного воспаления легких. Для нас – солнечных и низинных – это неподходящий климат. Губителен сам воздух.

Смотреть здесь особенно не на что. Весь городок – маленькая рыночная площадь с почтой и парой магазинов. Есть еще дом культуры – бывший постоялый двор – и закусочная, из которой, едва открывается дверь, вылетает облако влажного пивного смрада. За городом, в пяти минутах ходьбы от рынка, маленькое кладбище, немецкое. Одна из первых новых могил на нем – теткина. Домики жмутся друг к дружке, словно озябшие щенята. Каждая прогулка кончается в полях. Поселившиеся здесь люди хоть и говорят на одном языке, но столковаться не в состоянии. На это потребуется еще не меньше двух поколений.

Если спуститься вниз, увидишь костел. В нем странный образ, вероятно адресованный всем тем, кто раньше, пока животворные воды не ушли в землю, лечился на окрестных курортах. Я сажусь прямо перед ним и смотрю.

На образе четырнадцать святых заступников с атрибутами, которые некогда сразу делали их узнаваемыми, а сегодня уже никому ничего не говорят. Но я знаю – нашла в библиотеке книгу, объяснившую мне смысл увиденного. Они окружают фигурку младенца Иисуса, словно гости на крестинах.

Внизу святой Евстафий опустился на колени перед оленем, у которого между рогами крест; дальше святой Христофор, тот великан, что несет маленького Иисуса на плече, словно зайца. Избавляющий от болезней костей и позвоночника. Прямо над ним святой Эгидий – рукою, пробитой вражеской стрелой, поглаживает лань. Покровитель страдающих мучительными страхами и приступами паники. Рядом святой Кириак – скромный мальчик с мисочкой, в его ведении – глазные болезни и все окулисты. Прямо над ним святая Маргарита Антиохийская, изображенная с маленьким чудовищем, а может, драконом, – к ней обращались женщины в интересном положении. Не помню, как она была замучена. Следом женщина в красном платье, с кубком в руке, опирающаяся на башню, – святая Варвара, покровительница доброй смерти, а стало быть, тех, кто гибнет быстро: моряков, шахтеров и артиллеристов. Святая Екатерина Александрийская, обратив лицо к небу, держит в руке сломанное колесо. Орудие собственных пыток. Далее святой Власий в епископской митре, он, кажется, вылечил мальчика, подавившегося рыбной костью, и потому получил под свое начало болезни горла и ларингологов. А вот и святой Вит, исцелявший от безумия. Сейчас у него в руке сосуд со смолой – в кипящую смолу он был брошен; святой Вит сделался покровителем страдающих нервными болезнями и эпилептиков. Рядом мужчина, пригвожденный к дереву, – Пантелеимон, избавляющий от легочных хворей, ему молились чахоточные, пациенты санаториев. Ниже человек, который несет перед собой – словно дар – собственную голову, святой Дионисий, первый епископ Парижа, казненный за веру. После исполнения приговора он поднял свою голову и прошел с ней несколько шагов. Покровитель одержимых и страдающих от хронических мигреней. Надолго ли меня хватит? На эту гротескную мешанину телесного и святого, словно одно немыслимо без другого.

Рядом с Дионисием – Еразм, что держит накрученные на кривошип собственные кишки. Он ведает внутренними болезнями. И святой Георгий, известный всем прокаженным и страдающим венерическими заболеваниями. Наконец, кроткий юноша, пронзенный пучком стрел, – святой Себастьян, исцеляющий от заразных хворей. Все напоминает о курорте, о том, что здесь живут одни лишь больные.

Променяла я свою прекрасную Параскеву Пятницу – в кроваво-красном платье, с узкими, плотно сжатыми губами, со светлым ликом, обращенным к заполоненному душами небу, – променяла на этих монстров. Променяла простор иконы на тягостную круговерть призраков; ровный, бескрайний горизонт – на темные дни, в которых есть только рассветы и сумерки; прямые проселки – на кривые мощеные улицы; лица, каждое из которых кажется знакомым, – на те, что навсегда останутся чужими.

Когда у меня рождается девочка, я хочу назвать ее Маринкой, но Петро не разрешает. Детям надо давать имена универсальные, короткие, лаконичные и солидные, чтоб они повсюду чувствовали себя уверенно. Понятные каждому. Существующие во всех языках мира.

Назад: У
Дальше: Р