Книга: О дивный новый мир. Слепец в Газе
Назад: Глава 53
Дальше: Примечания

Глава 54

23 февраля 1935 г.
Энтони провел утро в штаб-квартире организации, надиктовывая письма. Большей частью они касались трудностей с идеологическим настроем будущих пацифистов. «Что бы вы сделали, если б увидели, как иностранный солдат насилует вашу сестру?» Ну, что бы он ни сделал, он, конечно, не стал бы посылать сына убивать своего троюродного брата. Нуднейшая работа, но она должна быть сделана. Он продиктовал двадцать семь писем, и наступило время идти на обед с Элен.
— У меня нечего есть, — сказала она, когда он вошел. — Я просто не в состоянии ничего готовить! Какая это страшная скука — готовить! — Ее голос зазвучал с почти злобным негодованием.
Им пришлось довольствоваться банкой осетрины и салатом. Энтони пытался завязать беседу, но его слова, казалось, отскакивали, натыкаясь на непроницаемую оболочку ее хмурого и унылого молчания. В конце концов он прекратил попытки говорить с ней.
— Сегодня ровно год, — наконец произнесла она.
— Год чего?
— Год назад эти сволочи в Базеле… — Она покачала головой и вновь умолкла.
Энтони ничего не ответил. Все, что бы он ни сказал, было бы неуместно, почти оскорбительно.
— Я часто жалею о том, что они не убили и меня тоже, — медленно проговорила она. — Вместо того чтобы оставить меня заживо гнить здесь, как кусок грязи на свалке мусора. Как мертвый котенок, — добавила она, поразмыслив. — Слишком много падали. — Эти слова прозвучали с сильным отвращением.
— Почему ты говоришь это? — спросил он.
— Потому что это правда. Я падаль.
— Не нужно добровольно втаптывать себя в грязь.
— Ничего не могу поделать. Я — падаль от природы.
— Да нет же, — уговаривал ее он. — Ты сама себя казнишь. Когда Экки был с тобой…
— Тогда я не была такой.
— Ты можешь снова вернуть то, что утратила.
— Без него — нет.
Он кивнул.
— Если захочешь, то сможешь. Все дело в выборе. Нужно сделать правильный выбор и правильно взяться за дело.
Элен покачала головой.
— Я должна была быть на его месте. Если б ты знал, как я ненавижу себя! — Ее лицо исказилось в гримасе. — Я кончилась. Кончилась навсегда. Я теперь — просто комок грязи. — И после паузы она продолжала: — Мне даже неинтересно дело Экки. Мне не нравятся его друзья, эти коммунисты. Они обыкновенные мелкие, грязные людишки, как и многие другие. Тупые, вульгарные, завистливые, наглые. С тем же успехом можно было б носить шиншилловую шубу и обедать в «Клэридже». Может быть, единственное, что мне остается, — это продать себя какому-нибудь богачу. При условии, если мне удастся найти такого. — Она снова рассмеялась. Затем, тоном еще более горького презрения к себе, продолжала: — Сегодня всего лишь год, а я уже смертельно устала от всего этого. Терпение лопнуло, и я хочу поскорее свести все счеты. Я омерзительна.
— Да можешь ли ты обвинять целиком себя?
— Конечно же. А кого еще?
Энтони покачал головой.
— Может быть, это все из-за твоей работы?
— То есть?
— Организованная ненависть — это не так-то приятно. Не то, ради чего большинство людей действительно хотят жить.
— Экки жил ради этого. Множество людей живут ради этого.
— Каких людей? — спросил он. — Они бывают трех видов. Идеалисты с обостренным чувством самообмана. Они либо не знают, что это организованная ненависть, либо искренне верят, что цель оправдывает средства, закрывая глаза на то, что средство обусловливает цель. Экки был одним из таких. Они-то и формируют большинство. Но, кроме них, есть еще два более мелких класса. Во-первых, люди, которые отдают себе отчет в том, что их дело — организованная ненависть, и радуются этому. И во-вторых, те, которые имеют какие-то цели и пользуются движением как удобным средством достижения этих целей. Ты, Элен, не имеешь никаких целей и не страдаешь от самообмана. И несмотря на то, что случилось в этот день год назад, не желаешь реально уничтожать людей — даже нацистов. И вот почему шиншилла и орхидеи так тебя привлекают. Не потому что ты так уж рвешься к ним. Только лишь оттого, что другая альтернатива тебя не удовлетворяет.
Помолчали. Затем Элен встала, поставила другие тарелки и водрузила на стол вазу с фруктами.
— Какая же альтернатива меня удовлетворила бы? — спросила она, угощаясь яблоком.
— Все должно начаться, — ответил он, — с постижения тяжелого искусства любви к людям.
— Но большинство людей невыносимы.
— Они невыносимы, потому что мы их не выносим. Если бы мы их любили, они были бы неплохими.
— Ты в этом уверен?
— Абсолютно.
— И что нужно делать после этого?
— А после не будет, — ответил он. — Потому что, конечно, это задача на всю жизнь. Любой процесс перемены затягивается на всю жизнь. Каждый раз, когда ты забираешься на вершину пика, перед тобой открывается еще один пик — пик, который ты не могла видеть, когда находилась ниже. Возьми, к примеру, механизм взаимодействия разума и тела. Ты начинаешь познавать, как использовать его лучше, ты делаешь успехи, и с того положения, к которому ты приблизилась, ты открываешь для себя то, как можно достичь еще более эффективного использования. И так далее до бесконечности. Идеал отдаляется от тебя по мере того, как ты к нему приближаешься; он кажется тебе иным, более значительным, чем казался до того, как ты сделала рывок вперед. Точно так же, как исправление отношений с людьми. Каждый шаг вперед обнаруживает необходимость делать новые шаги вперед — непредвиденные шаги по направлению к цели, которая была невидима, когда начался путь. Да, это длится всю жизнь, — повторил Энтони. — Не будет никакого после. Может быть всего лишь попытка, по мере того как двигающийся идет вперед, наложить то, что открыто, на личностную сферу, на сферу политики и экономики. Одно из первых открытий — то, что организованная вражда и насилие — не лучшие средства для обеспечения мира и справедливости. Все люди способны любить себе подобных. Но мы искусственно ограничили нашу любовь посредством условностей, которые есть не что иное, как ненависть и насилие. Ограничили ее внутри семей и кланов, внутри классов и наций. Твои друзья хотят удалить эти ограничения при помощи еще большей ненависти и большего насилия, то есть при помощи тех же самых средств, которые были первопричиной этих ограничений.
Элен некоторое время смотрела на него, не говоря ни слова, затем покачала головой.
— Я предпочту свою шиншиллу.
— Нет, — ответил Энтони.
— Да. Лучше я буду комком грязи. Так легче. — Она встала. — Хочешь кофе? — В маленькой кухоньке, когда они ждали, пока закипит чайник, она вдруг принялась рассказывать ему о том молодом человеке в рекламном агентстве. Она встретилась с ним пару недель назад. Такой забавный и такой интеллигентный! И он тотчас же страстно влюбился в нее. Ее лицо загорелось какой-то безрассудной, насмешливой злобой. — Голубые глаза, — говорила она, словно аукционер, перечисляя достоинства своего молодого друга, — курчавые волосы, огромные плечи, тонкие губы, прекрасный боксер-любитель — лучше, чем каким ты когда-то был, мой бедный Энтони, — присовокупила она тоном презрительного сочувствия. — В общем, прекрасно подходит для моей постели. Или, по крайней мере, выглядит так. Ведь никогда не знаешь, пока не попробуешь, так ведь? — Она засмеялась. — Я твердо решила попробовать сегодня ночью, — продолжала она. — Отпраздновать годовщину. Как тебе кажется, Энтони, неплохая идея? — И когда он не ответил ей, она продолжала настаивать: — Не правда ли? — Она посмотрела ему прямо в глаза, пытаясь по ним определить, что он чувствует — злобу, ревность или отвращение.
Энтони улыбался ей в ответ.
— Это не так-то просто — быть комком грязи, — сказал он. — Я бы даже сказал, что это очень непростое дело.
Румянец исчез с ее лица.
— Непростое дело, — повторила она. — Может быть, это одна из причин того, чтобы попробовать. — И после паузы, наливая воду через фильтр, спросила: — Так ты сказал, что у тебя встреча с народом сегодня вечером?
— В Бэттерси.
— Может быть, мне пойти послушать тебя. Если, конечно, — добавила она смеясь, — я не решу праздновать годовщину другим способом.
Когда они допили кофе, Энтони пошел назад к себе домой и на несколько часов сел за памфлет, который взялся написать для Перчеза. С дневной почтой пришли два письма. Одно было от Миллера с описаниями прекрасных встреч, которые он провел в Эдинбурге и Глазго. Другое, без обратного адреса, было отпечатано на машинке.
Он взял в руки второе.
«Сэр, мы наблюдаем за вами некоторое время и считаем, что вам нельзя более позволять продолжать вашу теперешнюю преступную и предательскую деятельность. Мы предупреждаем вас по-хорошему. Если вы произнесете хоть одну из ваших поганых пацифистских речей, мы поступим с вами, как вы того заслуживаете. Обращение в полицию не принесет вам ничего хорошего. Мы рано или поздно доберемся до вас, и вы сильно пожалеете об этом. Ваша речь назначена на сегодняшний вечер в Бэттерси. Мы будем там. Поэтому мы предупреждаем вас, что, если вам дорога ваша трусливая шкура, убирайтесь подобру-поздорову. Вы не заслуживаете и этого предупреждения, но мы хотим вести себя дипломатично даже с такой собакой, как вы.
Группа английских патриотов».
«Шутка?» — подумал Энтони. Нет, похоже, что это серьезно. Он улыбнулся. «Каких благородных чувств они, видимо, преисполнены! — сказал он себе. — И какого героизма! Мстят за родную Англию».
Но месть, продолжал размышлять он, усевшись перед камином, падет на него — если он произнесет речь, то есть если не предотвратить их нападение на него. И, конечно же, не может быть и речи о том, чтобы отказаться от речи. Ни в коем случае не просить защиты у полиции. Ничего, кроме того, чтобы исполнять то, что он проповедовал.
Но хватит ли у него силы духа выдержать это? Допустим, они станут угрожать ему, допустим, они попытаются столкнуть его с трибуны. Удастся ли ему выстоять?
Он пытался работать над памфлетом, но личные вопросы неустанно преследовали его, оттесняя в сторону далекие и неактуальные проблемы колоний и престижа, рынков, инвестиций, миграций. У него перед глазами стояли жуткие, искаженные от гнева человеческие лица, ему слышались резкие оскорбления, виделись руки, то поднимающиеся, то опускающиеся. Сможет ли он не дрогнуть? И боль от ударов — острая, затмевающая все прочие чувства, на лице и тяжелая, ноющая по всему телу — как много и как долго он сможет терпеть? Если бы только Миллер был здесь и помог ему советом, ободрил бы его! Но Миллер в Глазго.
Неуверенность в себе росла в нем. Стоять там и дожидаться, пока тебя ударят и столкнут, и не иметь возможности ни дать сдачи, ни уступить — он никогда не будет способен на подобное.
— У меня не хватит смелости, — все повторял он, охваченный паникой. Вспомнив то, как он вел себя в Тапатлане, он покраснел от стыда. А на этот раз позор будет всенародным. Все будут знать, и Элен в том числе.
И на этот раз, продолжал думать он, на этот раз не сработает эффект внезапности. Они сделали ему предупреждение — «такой собаке, как вы». И кроме того, он целый месяц тренировался обращаться с такой публикой, как эта. Сцена была отрепетирована. Он наизусть знал каждую реплику и жест. Но когда наступал его черед сыграть, когда боль была уже не воображаемой, а настоящей, вспомнит ли он свою роль? Где гарантия, что он просто-напросто не свалится с этой трибуны? На виду у Элен — в тот момент, когда Элен, колеблясь, стояла на пороге своей жизни, и, может быть, также и его. Вдобавок, если он упадет, он опозорит себя как нельзя более сильно. Упасть значит изменить своим убеждениям, уничтожить свою философию, предать друзей. «Ну почему ты такой дурак? — стал спрашивать его тонкий голосок, — почему ты вдруг взвалил на себя всякие убеждения и философии? Почему не вернуться к тому, что тебя заставляет делать природа — взирать на все из своей ложи и делать комментарии? Что это все значит, в конце концов? И если это хоть что-то значит, что ты можешь сделать? Почему нельзя спокойно покориться неизбежности и между тем продолжать делать работу, которую умеешь делать лучше всего?»
Голос говорил с ним из какого-то томного облака. В течение минуты он был всего лишь мертвым, обмякшим телом, жутко изнуренным и не желающим ничего делать. «Позвони им, — продолжал голос. — Скажи, что заболел гриппом. Что должен посидеть дома несколько дней. Затем сделай вид, что врач посоветовал тебе поехать на юг Франции…»
Внезапно он расхохотался. Из мрачного, коварно-настойчивого голос превратился в нелепый. Доведенная до такой высоты, выраженная так невинно, низость была почти смешной.
— Единство, — прошептал он сценическим шепотом.
Он был предан им, как рука предана телу. Предан своим друзьям, предан даже тем, кто называл себя его врагами. Он ничего не мог сделать, кроме как воздействовать на них всех, как врагов, так и друзей, — ради добра, если его действия были добром, и на зло, если они были злом. Единство, повторил он. Единство.
Прежде всего физическое единство. Единство даже в различии, даже в разделении. Отдельные фрагменты, но повсюду одинаковые. Везде одни и те же сочетания предельных источников энергии. На поверхности солнца то же, что и на теле с солнечным загаром; в ароматном соцветии будлейи то же, что и в голубом океане и в облаках на горизонте; в пистолете пьяного мексиканца то же, что и в черной, спекшейся крови на изуродованном теле среди скал, свежая кровь алыми каплями забрызгала обнаженное тело Элен и те же капли источают смрад, исходя из гниющего колена Марка.
Одинаковые формы и одинаковая связь между ними. У него в мозгу вертелась эта мысль и наряду с ней мысль о жизни, непрестанно бьющей в этих формах, отбирая и сортируя их по видам. Жизнь строит сложные формы из более простых и все более сложные, доходя наконец до живых тканей.
Сперматозоид проникает в яйцеклетку, клетка все делится и делится, чтобы наконец стать таким-то человеком, крысой или лошадью. Гипофиз коровы заставляет лягушек размножаться вне сезона. Моча беременной женщины приводит мышей в возбуждение. Щитовидная железа овцы превращает аксолотля  из земноводной гусеницы в саламандру, живущую на суше, полоумного карлика во вполне нормального, умного человека. Разные формы животной жизни взаимозаменяемы. Такая же связь существует между животными и растениями, растениями и неживым миром. Жизненные формы в виде семян, листьев и корней сотворены из более простых форм, существующих в воздухе и земле, а их используют и трансформируют насекомые, пресмыкающиеся, млекопитающие, рыбы.
Единство жизни. Единство, построенное на поглощении одной жизни другой. Жизнь и любое существо — одно. Иначе ни одно живое существо не смогло бы произойти из другой формы неживого материала вокруг себя. Единство даже посредством разрушения, даже несмотря на разделение. Каждый организм уникален. Уникален и все же связан со всеми другими организмами одинаковостью строения; уникален несмотря на внешнюю неотличимость.
И сознание — сознание также уникально, но уникально выше субстрата умственной тождественности. Тождественности и взаимозаменяемости любви, доверия, смелости. Бесстрашная преданность превращает лунатика в здорового человека, злобного дикаря в друга, укрощает дикое животное. Умственный код любви может переводиться от одного индивидуума к другому и при этом сохранять все свои качества, так же, как физический код гормона может со всей эффективностью переводиться из одного тела в другое.
И не только любовь, но и ненависть также; не только доверие, но и подозрительность; не только доброта, щедрость, мужество, но и злоба, жадность и трусость.
Эмоции различны, но тот факт, что они могут быть взаимозаменяемыми, могут переходить из сознания в сознание и сохранять всю прежнюю страсть, является наглядным подтверждением, что существует фундаментальное умственное единство.
Реальность единства все же меньше, чем столь же весомая реальность уникальности. Нет нужды раздумывать над фактом уникальности — он очевиден. Очевиден дуализм единства и различий; только иногда, и то чисто умозрительно, только как результат логического хода мысли можно сознавать неотрывность своего разума от разума других людей, других жизней и всего живого. Случайно в размышлении мы интуитивно наталкиваемся на единство, или эта интуиция работает наугад, шаг за шагом осваивая новые области.
Одно, одно, одно, повторял он, но в то же время разное, единое и все же не похожее.
Зло есть преобладание различия; добро, наоборот, служит воссоединению с другими живыми существами. Гордыня, ненависть, гнев — яркие признаки зла; и они тем сильнее оттого, что они усиливают данную реальность разобщенности, оттого, что они настаивают на разделении и уникальности, оттого, что они не считаются с другими. Похоть и алчность также настаивают на индивидуальности, что не влечет за собой неприятного ощущения соседства с другими, по вине которых разрушается единство. Принцип похоти таков: «Я должен получать удовольствие», но не «Ты должна испытывать боль». Алчность в своем обычном качестве есть просто требование моего насыщения, а не твоего воздержания от насыщения. Они не правы в том, что делают упор на отдельную личность, но менее не правы, чем гордыня, ненависть или гнев, потому что их эгоизм не сопровождается ущемлением других.
Но зачем вообще нужны различия? Почему обязательно, даже при самой крепкой любви и, по другую чашу весов, даже в том, что есть или кажется ниже пределов добра и зла, зло различий должно существовать? Различий даже между двумя святыми или между двумя самыми примитивными жизненными формами. Один человек не может питаться другим. Лучшие должны мыслить, наслаждаться и страдать, должны осязать, зрить, вдыхать аромат, слушать сладкозвучия, вкушать амброзии в изоляции. Добрый человек всего-навсего чуть менее замкнутая вселенная, чем дурной, но все же замкнутая, как замкнут атом.
И, конечно же, если существует жизнь — жизнь в том виде, какой мы ее знаем, — бытие должно существовать в виде замкнутых вселенных. Такие умы, как наш, не могут воспринимать неопределенное единство вообще. Неизбежный парадокс о том, что мы всегда желаем, чтобы n всегда равнялось единице, но на деле оно всегда равняется нулю.
Различия, неодинаковость — вот условия нашего существования. Условия, при которых мы обладаем жизнью и сознанием, познаем добро и зло и имеем власть выбирать между ними, распознаем истину, соприкасаемся с красотой. Но различие есть зло. Тогда зло есть условие жизни, условие познания добра и красоты.
То, что требуется, и то, что люди в конечном итоге требуют от себя сами, есть реализация союза между существами, которые обратились бы в ничто, не будь они различны; познание доброты созданиями, которые не существовали бы, не будь они злыми. Невозможно — но ничуть не менее необходимо.
«Рожден в одном и принужден к другому».
Он сам, продолжал думать Энтони, он сам выбрал позицию смотреть на весь процесс как на шутку — либо непреднамеренную, либо умышленную. Да, выбрал. Ведь это был акт его воли. Если бы все это было бессмыслицей или шуткой, то он обладал бы свободой читать свои книги и упражнять свои таланты ради саркастического комментария; не было причины, по которой он не стал бы спать с любой подходящей женщиной, которая согласилась бы с ним переспать. Если бы это не было бессмыслицей, если бы у этого было какое-то значение, то он не мог бы более жить безответственно. У него были бы обязанности по отношению к себе, к другим и к самой природе вещей. Обязанности, выполнять которые не давали постельные связи, беспорядочное чтение и вошедшая в привычку отстраненная ирония. Он предпочел думать, что это была бессмыслица — вот чем все это казалось в течение свыше двадцати лет — бессмыслицей, несмотря на случайные неудобные откровения, что смысл все-таки есть, и смысл именно в том, что он предпочел смотреть на все как на бессмыслицу, на дежурную шутку. И вот наконец все прояснилось, теперь благодаря какому-то непосредственному опыту он знал, что смысл был парадоксален, заключаясь в том факте, что единство стояло в начале и в конце, что в это время условием жизни и существования всего было несходство, которое равнялось злу. Да, смысл, настаивал он, в том, что человек требует от себя достижения невозможного. Смысл тот, что даже самой доброй волей в мире разделенная, злая вселенная человека или любой другой жизненной формы не станет одним с другими существами или совокупностью живых существ. Даже ради высочайшего блага эта борьба бесконечна, ибо никогда в природе при современном положении вещей то, что закрыто, не станет полностью открытым; добро никогда полностью не освободится от зла. Это проба, дело опыта — поиск, причем сложный, длящийся практически всю жизнь, а зачастую и несколько жизней. Жизней, проведенных в попытке открыть более и еще более закрытую вселенную, которая постоянно хочет захлопнуться вновь в тот момент, когда усилия ослаблены. Проведенных в преодолении разделяющих страстей — ненависти, злобы и гордыни. Проведенных в жажде постоянного самовыражения. Проведенных в постоянных усилиях воплотить в жизнь единство с другими жизнями и формами существования. Для того чтобы испытать любовь и сострадание. Испытать это на другом уровне через медитацию, в свете прямой интуиции. Единство за пределами суеты несходств и разделений. Доброту, несмотря на возможность зла. Но всегда факт разделения присутствует, всегда зло остается одним из условий жизни. В начальном давлении не должно быть ослабления. Но даже для самых лучших из нас цель чрезвычайно далека.
Кроме того, существуют любовь и сострадание. Постоянно сталкивающиеся с препятствиями. Но — Боже! — пускай они останутся неутомимыми, неумолимыми в преодолении любого препятствия, душевного нерадения, безвкусицы, интеллектуального презрения. А извне — ненависть и подозрение со стороны другого. Приязнь, сочувствие и также вместе с тем этот созерцательный подход, это усилие связать единство живых существ и бытия с интеллектом и в конце концов, может быть, интуитивно прийти к всецелому пониманию. От одного аргумента к другому, шаг за шагом к цели, где нет более рассуждений, а только опыт, только первичное знание, как у цвета, благовония и музыкального звука. Шаг за шагом к познанию того, как не испытывать больше различий, но тесно воссоединиться с другими живыми существами, со всей жизнью. Соединиться в мире. В мире, повторял он, в мире. Мир в глубине сознания. Тот же самый мир для всех, мир между одним разумом и другим. С виду разные волны, водовороты, брызги, но посмотри чуть глубже — и там бесконечная, одинаковая гордыня моря, становящаяся чем глубже, тем спокойнее, пока наконец не обретающая полный покой. Мрачная тишина в глухих глубинах. Мрачная тишина, одинаковая для всех, кто сможет достичь ее. Тишина, которая по странному парадоксу стала составом и источником бури на поверхности. Порожденные тишиной, волны сами разрушают ее, но и это необходимо, поскольку без бури на поверхности не будет жизни, познания благодати, не будет старания победить воинствующее зло, не будет открытия тишины на дне, понимания того, что состав зла тот же, что и состав добра.
Зло и разделение бушуют, а в мире они образуют единство. Единство с другими жизнями. Единство со всем живущим. Ибо в основе всего живущего, под бессчетными, одинаковыми и в то же время разными моделями, под притяжениями и отталкиваниями лежит мир. Тот самый мир, который составляет основу непримиримому рассудку. Мрачный, бездонно глубокий мир. Мир, свободный от гордыни, ненависти и гнева, от вожделения и презрения, от разделяющей воинственности. Мир через освобождение, ибо мир есть достигнутая свобода. Свобода и в то же время истина. Истина единства, реально прожитая. Мир в глубинах, на дне бури, слишком далеко от бьющихся волн, бешено летящих брызг. Мир в этой глубокой подводной ночи, мир в этом молчании, этой безмолвной пустоте, где нет более времени, нет более образов, нет более слов. Нет ничего, кроме переживания мира, мира в виде черной дыры за пределами всей жизни, и все-таки жизнь более интенсивная, несмотря на всю свою распыленность, на отсутствие цели и желания, более богатая и обладающая более высоким качеством, чем жизнь обычная. Мир за пределами мира, сконцентрированный, уплотненный и затем открывающийся в неизведанное, бескрайнее пространство. Мир на кончике сужающегося конуса концентрации и уничтожения, конуса, чья основа находится на мутной, вздыбленной поверхности жизни, а вершина в глубинном мраке. И в этой тьме вершина одного конуса соприкасается с вершиной другого; с одной-единственной, фокусной точки мир расширяется и расширяется по направлению к основе неизмеримо далекой и настолько широкой, что этот круг является основой и источником для всей жизни, всего сущего на земле. Конус, повернутый днищем к прерывистому и скользящему свету поверхности; конус, развернутый острием чуть вниз, туда, где сгущается тьма; поэтому в другом конусе, расширяющемся и расширяющемся сквозь тьму по направлению к… да! к какому-то другому свету, падающему уверенно и прямо и такому же тихому, как и тьма, из которой он возникает. Конус, слившийся с другим, стоящим прямо. Проход из широкого штормового света в тихое жерло тьмы, а оттуда сквозь расширяющуюся мглу снова к свету. От шторма к затишью и снова сквозь еще более глубокий покой к конечной цели, к последнему свету, который есть источник и состав всего сущего; источник тьмы, пустоты, донной ночи живого покоя; источник даже волн и неистовых брызг — теперь забытых. Ибо теперь есть только одна тьма, расширяющаяся и углубляющаяся, углубляющаяся и стремящаяся к свету; есть только один последний покой, сознание свободы от разделения; это ослепительное свечение…
Часы пробили семь. Медленно и осторожно он позволил себе выскользнуть из света, обратно сквозь тьму к хаотичным лучам и теням каждодневного существования. Наконец он поднялся и прошел на кухню, чтобы приготовить себе какую-то еду. Времени оставалось немного; встреча была назначена на восемь, а дорога к залу займет у него добрых полчаса. Он поставил варить пару яиц и тем временем съел бутерброд с сыром. Удрученно и с кротостью он, бывший совершенно в ясном сознании, подумал о том, что ждало его впереди. Что бы ни случилось, он знал теперь, что все будет хорошо.

notes

Назад: Глава 53
Дальше: Примечания