Глава 41
Декабрь 1933 г.
Вечером в Колоне они сели в кеб и проехали по эспланаде. Белесое, как огромный рыбий глаз, перед ними простиралось, словно мертвое, море. Вопреки почтовым открыткам с изображением заката тощие пальмы были символом покорной безнадежности, а горячий воздух в ноздрях пахнул паленой шерстью. Они немного поплавали в теплом рыбьем глазу и затем вернулись в город сквозь сгущающийся ночной мрак.
Для богатых после ужина существовали кабаре, дорогие напитки и белые проститутки за десять долларов. Для бедных, живущих в маленьких улочках, у открытых на улицу дверей, ведущих в освещенную спальню с широкой кроватью, сидели мулатки.
— Будь у меня побольше добросовестности, я пошел бы и подхватил сифилис, — сказал Энтони, когда они поздней ночью вернулись в отель.
Запах пота, запах алкоголя, запахи канализации, отходов и дешевых духов; затем, наутро, канал, огромные замки и корабль, бороздящий пространство двух океанов. Дьявольский прогресс сделал возможным, говорил Марк, улыбаясь своей анатомической улыбкой, перевозить шлюх и виски по воде вместо суши от Колона в Панаму.
Корабль двигался на север. Раз в два дня они заходили в какой-нибудь маленький порт взять на борт груз. Из залежей бананов в Сан-Хосе к ним в каюту забрался паук величиной с кулак, покрытый шерстью. У Чамперико , где из гавани выходили лихтеры , нагруженные ящиками с кофе, в море упала индианка и тотчас утонула.
Ночью, казалось, двигался не корабль, а звезды. Они медленно, наискось подымались, зависали на вершине своей траектории, затем падали вниз, нерешительно забирали вправо и опять возвращались на прежнее место, затем, начиная все заново, опять тянулись к зениту.
— Достаточно удручает, — вынес вердикт Энтони. — Но красиво.
Усовершенствование привычной небесной механики. Можно было лежать на палубе и смотреть на них хоть без конца.
В голосе Стейтса прозвучала нота мрачного удовлетворения, когда он провозгласил, что через два дня они будут в Пуэрто-Сан-Фелипе.
Пуэрто-Сан-Фелипе было селением, состоявшим из хижин с ветхими деревянными пристройками прямо у воды, где хранился кофе. Агент дона Хорхе в порту помог им пройти таможенный досмотр. Настоящий испанец, полумертвый от тропических болезней, но все же на редкость учтивый.
— Мой дом — ваш дом, — заверил он их, когда они поднимались вверх по крутой тропинке к его бунгало. — Мой дом — ваш дом.
На веранду сверху свисали орхидеи, а среди них были клетки с непрестанно кричащими зелеными попугаями.
Изможденная женщина, преждевременно и безнадежно замучившаяся и состарившаяся, надорванная сверх всякой меры, шаркая, выползла из двери, чтобы наградить их улыбкой и заранее извиниться за плохое гостеприимство. Пуэрто-Сан-Фелипе было небольшим местечком, не имевшим особых удобств; и ко всему прочему, объяснила она, ребенок чувствовал себя плохо, очень плохо.
Марк спросил у нее, что с ним случилось. Она смотрела на него глазами, лишенными выражения от утомления, и ответила, что причиной была лихорадка. Лихорадка и головная боль.
Вместе с ней они прошли в дом, и им представилась маленькая девочка, лежавшая на раскладушке, беспокойно метавшаяся головой по сторонам, тщетно пытаясь отыскать прохладное место на подушке, место, на котором могла отдохнуть ее щека, какое-то положение, в котором ее боль могла казаться слабее. Комната была полна мух, и запах жареной рыбы доносился с кухни. Глядя на девочку, Энтони внезапно поймал себя на том, что вспомнил Элен в тот день на крыше, как она вертела головой и мучительном наслаждении.
— Я полагаю, это мастоидит, — сказал Марк. — Или, может быть, менингит.
Когда он произнес это, девочка вынула слабые ручонки из-под одеяла, подняла их вверх, сжав голову между ладоней, и начала еще сильнее вертеться из стороны в сторону, наконец разразившись душераздирающим воплем.
— Тихо, тихо, — все повторяла мать, сперва заискивающе, затем с возрастающей настойчивостью, умоляя, увещевая, приказывая ребенку перестать кричать, не чувствовать такую зверскую боль. Вопли все продолжались, голова по-прежнему металась из стороны в сторону.
Измученная наслаждением, измученная болью. Мы отданы на милость собственной коже и слизистым оболочкам, на милость тонких, готовых порваться нервов.
— Тихо, тихо, — повторяла женщина почти рассерженно. Она склонилась над кроватью и изо всех сил потянула на себя два тонких запястья одной рукой, положив другую на лоб, желая с усилием удержать голову неподвижной на подушках. Все еще крича, маленькая девочка боролась против силы, давившей ее. Костлявая рука женщины еще крепче сжала ее запястья и придавила лоб. Если бы она могла силой подавить болевые приступы, может быть, боль бы и отступила, может быть, девочка прекратила бы вопить и, выздоровев, с улыбкой села бы на кровати.
— Тихо, тихо, — приказывала женщина сквозь сжатые зубы.
Нечеловеческим усилием девочка освободила руки от хватки этих когтеобразных пальцев. Рука снова прижала ее голову. Перед тем как женщина успела снова схватить руки девочки, Марк коснулся ее плеча. Она оглянулась и посмотрела на него.
— Лучше оставить ее в покое.
Подчинившись, она выпрямилась и отошла к двери, ведущей на веранду. Они последовали за ней, поскольку больше им ничего не оставалось делать.
— Mi casa es suya.
Но слава Богу, это было не так. Детские крики поутихли, но жареная рыба и попугаи среди орхидей… Марк вежливо отклонил предложенный ранний завтрак, и они снова вышли на мучительный солнцепек. Mozos навьючили их багажом ломовых мулов, а верховые мулы уже стояли оседланными в тени дерева. Марк и Энтони надели огромные шпоры и сели в седла.
Тропинка поднималась все выше и выше, уклоняясь от берега, и вела сквозь джунгли, серебристые и коричневато-розовые от засухи. Сидя в седле с высокой спинкой, Марк читал «Тимона Афинского» в карманном издании шекспировских трагедий. Каждый раз, переворачивая страницу, он пришпоривал мула, и несколько ярдов они ехали чуть быстрее, затем вновь переходя на прежний медленный шаг.
В гостинице в Тапатлане, где они остановились на ночь, Энтони впервые в жизни покусали постельные жуки, и на следующее утро начался приступ дизентерии… На четвертый день он уже оправился и можно было осматривать виды. Последнее землетрясение почти полностью разрушило церковь, густые, черные гроздья летучих мышей свисали, как спелые сливы, со стропил; индейский мальчик, босой и в лохмотьях, шпатлевал стены с облупившейся краской; на алтарях барочные святые колыхались и взмахивали руками, застыв в боговдохновенном порыве. Затем Марк и Энтони снова пошли на рыночную площадь, где черные индианки тайно, словно в засаде, прикрывшись темными шалями, сидели на корточках в пыли перед маленькими подносами с фруктами и вялыми овощами. Мясо на лотке мясника было покрыто коростой мух. Ритмично раскачивая ушами, мимо проплывали ослы, бесшумно вздымая пыль маленькими быстрыми копытами. Молчаливо проходили женщины, неся на голове оловянные сосуды, наполненные водой с радужными керосиновыми пятнами на ее поверхности. Из-под широких полей шляп черные глаза разглядывали незнакомцев с непостижимым змеиным блеском, который казался лишенным всякого любопытства, всякого интереса, любого ощущения, вызванного их присутствием.
— Я устал, — объявил Энтони. Они прошли всего немного, но в Тапатлане жить и что-то чувствовать было чрезвычайно утомительно. — Когда я умру, — продолжил он после паузы, — то меня пошлют именно в это место ада. Я его тотчас узнаю.
Гостиничный бар располагался в тусклом, как склеп, помещении со сводчатым потолком, подпираемым в середине кирпичной колонной, достаточно широкой для того, чтобы выдержать землетрясение. Марк назвал это место саксонской усыпальницей и тотчас пошел к себе в комнату, чтобы принести носовой платок, оставив Энтони сидеть в плетеном кресле.
Опершись о стойку, красиво одетый молодой мексиканец в дорожных бриджах и огромной фетровой шляпе хвастался перед барменшей аллигаторами, которых он подстрелил в болотах рядом с устьем Коппалиты, затем стал рассказывать ей о своей жесткости при обращении с индейцами, воровавшими у него кофе, о деньгах, которые он рассчитывал выручить от продажи урожая.
«Пожалуй, это чересчур», — думал Энтони, смотревший и слушавший из своего кресла. Ему нравилось это зрелище, но молодчик повернулся и, поклонившись с церемонностью изрядно пьяного человека, спросил, не выпьет ли с ним чужеземный кавалер стаканчик текилы.
От усталости Энтони заговорил по-испански с большими паузами, и его усилия, потраченные на то, чтобы объяснить, что он чувствует себя плохо и что из-за алкоголя ему может быть еще хуже, очень скоро оказались напрасными. Молодчик слушал, неотрывно глядя на него своими темными, яркими, как у индейца, но в то же время чрезвычайно выразительными глазами европейца, в которых можно было прочитать сильную и страстную заинтересованность и внимательную настороженность. Энтони продолжал бормотать, и внезапно эти глаза приобрели новый и опасный блеск; красивое лицо исказилось от гнева, костяшки сильных, хищных рук побелели от внезапно сжавшихся кулаков. Молодчик угрожающе выступил вперед.
— Usted me disprecia! — прокричал он. Его движения, злоба, таящаяся в его голосе, заставили Энтони испытать панический страх. Он с усилием поднялся на ноги и, стоя за спинкой кресла, начал объясняться голосом, первоначально тихим и миролюбивым, но затем, несмотря на все его усилия сохранить его серьезным и твердым, обрывающимся и бездыханно пронзительным, в том, что он и не думал никого оскорблять, что это просто проблема (он помедлил перед тем, как дать медицинское обоснование и не мог придумать ничего лучшего, кроме боли в желудке) — un dolor en mi estómago.
По какой-то причине слово estómago показалось мексиканцу последним, самым грубым оскорблением. Он проревел что-то нечленораздельное; его рука потянулась к карману бриджей, и одновременно с тем, как барменша закричала о помощи, он снова выступил вперед, держа револьвер.
— Не смей! — закричал Энтони, не соображая, что говорит. Затем с невероятным проворством он вылетел из своего угла, чтобы укрыться за массивной колонной посреди комнаты.
В течение секунды мексиканца не было видно. Но не решил ли он подкрасться на цыпочках? Энтони вообразил, как револьвер внезапно высовывается из-за колонны прямо ему в лицо — или даже с тыла. Он почувствовал бы дуло, упершееся ему в спину, услышал бы чудовищный разрыв, и затем… Ужас, настолько сильный, что напоминал самую мучительную физическую боль, охватил его целиком: сердце билось более учащенно, чем когда бы то ни было, и он почувствовал, что вот-вот упадет в обморок. Подавив страх еще большим страхом, он высунул голову слева. Молодчик стоял всего лишь в двух ярдах от него, уставившись жутко-пронзительным взглядом на колонну. Энтони увидел, как мексиканец слегка дернулся, и с отчаянным криком о помощи отпрыгнул вправо, снова выглянул и подался влево, затем опять вправо.
«Это не может так продолжаться, — думал он. — Я не могу стоять здесь бесконечно». Мысль о револьвере, внезапно показывающемся из-за колонны, заставила его снова выглянуть. Мексиканец чуть шелохнулся, и он поспешно отпрянул влево.
Послышался скрежет револьвера — этого Энтони боялся больше всего. Чудовищный скрежет, внезапный и парализующий, как тот взрыв восемнадцать лет назад. Он зажмурил веки, но они не переставали дрожать, готовые моргнуть в ожидании жуткого последствия. Ресницы застили ему глаза, и сквозь какую-то дымку он видел, как отворилась дверь и Марк стремительно вошел в комнату. Вот он взял мексиканца за запястье… револьвер выстрелил, звук, громкий, прогремел по стенам и потолку, Энтони издал страшный крик, словно был ранен, и, закрыв глаза, вплотную прижался к колонне. Чувствуя всего лишь тошноту, боль в паху и резь в кишечнике, он ждал, превращенный в простое воплощение жуткого ожидания следующего взрыва. Ожидание казалось вечным. Он вскрикнул: «Нет, не надо!» — но, открыв глаза, которые все еще дергались, увидел Марка Стейтса, демонстрировавшего мускулами лица дружелюбно-ироническую улыбку.
— Все в порядке, — сказал он. — Можешь выходить.
Чувствуя глубокий стыд и подавленность, Энтони последовал за ним на свежий воздух. Молодой мексиканец был снова у стойки и снова пил. Когда они приблизились, он повернулся и с распростертыми объятиями двинулся им навстречу.
— Hombre, — обратился он к Энтони, горячо сжимая его руку. — Hombre!
Энтони чувствовал себя невыразимо униженным и подавленным.