30 декабря
Гул парижской толпы перерастает в истошный вой снегоуборочной машины, а поиски некоего циклопоподобного младенца в сиротских приютах Франции завершаются в крошечной каморке фамильного швейцарского шале Четвинд-Питтов, где Иммакюле Константен сурово говорит: «Вам не познать жизни, Хьюго, пока вы не пригубите Черного Вина». После этого я наконец просыпаюсь – все в той же крошечной каморке, только почему-то с огромным стояком размером с крылатую ракету. Книжный шкаф, глобус, махровый халат на двери, плотные шторы… «Вот сюда, на чердак, мы селим тех, кто живет на стипендию!» – полушутя заявил Четвинд-Питт, когда я впервые приехал в Швейцарию. Старая водопроводная труба булькает и вздыхает. Все ясно: наркотики плюс высокогорье вызывают странные сны. Лежу в теплом чреве постели, думаю об официантке Холли. Лицо Марианджелы, в отличие от других частей ее анатомии, я уже подзабыл, а вот лицо Холли помню в фотографических подробностях. Надо бы узнать у Гюнтера ее фамилию. Колокола сент-аньесской церкви бьют восемь. Во сне мне тоже слышались колокола. Язык сухой, как лунная пыль, и я с жадностью выпиваю воду из стакана на прикроватном столике, а заодно и любуюсь стопкой франков у лампы – выиграл вчера в бильярд у Четвинд-Питта. Ха! Он наверняка захочет отыграться, но игрок, жаждущий победы, играет опрометчиво.
Справляю малую нужду в крошечном туалете, опускаю лицо в раковину, наполненную ледяной водой, считаю про себя до десяти; распахиваю шторы, отворяю решетчатые ставни, впускаю в комнатку утренние лучи, дрелью высверливающие мне зрачки; прячу вчерашний выигрыш в тайник под половицей, которую я специально расшатал еще два года назад; делаю сотню отжиманий, надеваю халат и по крутой деревянной лесенке, крепко держась за веревочные перила, спускаюсь на лестничную площадку. Четвинд-Питт храпит у себя в спальне. Преодолеваю еще один лестничный пролет, попадаю в цокольный этаж, где в гостиной на кожаных диванах растянулись Фицсиммонс и Куинн, погребенные под грудой одеял. Из видеомагнитофона торчит кассета с «Волшебником страны Оз», а в колонках звучит пинк-флойдовский «Dark Side of the Moon», поставленный на повтор. В комнате витает аромат гашиша, в камине тлеют угли. Я на цыпочках пробираюсь между двумя футбольными командами суббутео, с хрустом вдавливаю в ковер просыпанные картофельные чипсы, подбрасываю в камин большое полено. Языки пламени лижут и лакают крошки растопки. Над каминной полкой висит голландская винтовка времен Бурской войны, а под ней стоит серебряная рамка с фотографией отца Четвинд-Питта, пожимающего руку Генри Киссинджеру в Вашингтоне году так в 1984-м. На кухне я наливаю себе грейпфрутовый сок, и тут негромко звонит телефон. Беру трубку и учтиво говорю:
– Доброе утро. Резиденция лорда Четвинд-Питта-младшего.
Мужской голос уверенно произносит:
– Привет, Хьюго Лэм.
А, я знаю, кто это.
– Простите, а с кем я разговариваю?
– Ричард Чизмен, из Хамбера, козел ты этакий!
– Ух ты, чтоб меня вздрючили. Не в буквальном смысле. Как ухо?
– Нормально. Слушай, у меня плохие новости. Я тут встретил…
– А ты где? Не в Швейцарии, случайно?
– В Шеффилде, у сестры. Короче, заткнись и слушай внимательно, а то каждая минута телефонного разговора стоит миллион. Вчера вечером я встретил Дейла Гоу, и он мне сказал, что Джонни Пенхалигон умер.
Нет, я не ослышался.
– Наш Джонни Пенхалигон? Ни фига себе. Быть этого не может!
– Дейлу Гоу об этом сказала Коттия Бенбоу, она видела репортаж в местных новостях, на канале «Ньюз саут-уэст». Самоубийство. Машина рухнула с утеса близ Труро. В пятидесяти ярдах от шоссе автомобиль пробил ограждение и упал на скалы с высоты триста футов. Ну… Джонни, скорее всего, умер мгновенно… Не страдал. Если, конечно, не думать о том, что заставило его это сделать… и о том, что он чувствовал, когда летел в пропасть.
Ну вот, хоть плачь. Такие деньжищи! За окном кухни ползет бульдозер-снегоуборщик. Следом идет молодой священник: румяные щеки, белые облачка пара изо рта.
– Это просто… ну, я не знаю, что и сказать, Чизмен. Трагедия. Даже не верится. Джонни, надо же! Уж кто-кто…
– Да, я тоже все время об этом думаю. Действительно, кто бы мог подумать…
– А он… Он был за рулем «астон-мартина»?
Молчание, а потом:
– Да. А как ты догадался?
Осторожней!
– Никак. Просто он еще в последний вечер в Кембридже, в «Погребенном епископе», говорил, что очень любит этот автомобиль. Когда похороны?
– Сегодня. Я не смогу поехать… Феликс Финч презентовал мне билеты в оперу, да и в Корнуолл я вовремя не доберусь… Может, это и к лучшему. Родным Джонни сейчас не до посторонних, которые намерены остановиться у них в… в… как там их поместье называется?
– Тридейво. А записки Пенхалигон не оставил?
– О записке Дейл Гоу ничего не говорил. А что?
– Ну, это могло бы пролить свет на…
– При расследовании наверняка станут известны еще какие-то подробности.
Расследование? Подробности? Этого еще не хватало.
– Да, будем надеяться.
– Фицу и остальным ты сам скажешь, ладно?
– Господи, конечно! Спасибо, что позвонил, Чизмен.
– Простите, что испортил вам отдых, но не сообщить об этом я не мог. Ладно, с наступающим!
Два часа дня. Пассажиры канатной дороги проходят через зал ожидания лыжной станции Шемей, переговариваясь почти на всех европейских языках, но ее среди них нет, и я возвращаюсь к «Искусству войны». Однако своевольные мысли устремляются на корнуэльское кладбище, где жалкий мешок ядовитых отходов, недавно известный под именем Джонни Пенхалигона, воссоединяется в раскисшей земле со своими предками. Там наверняка шумит дождь, восточный ветер рвет когтями зонты и уносит слова «Храни десницею Твоей плывущих по морю людей», вчера размноженные на листах бумаги. Бездонная пропасть, зияющая между мной и нормальными людьми, явственнее всего заметна в часы тяжких утрат и всеобщей скорби. Меня, семилетнего, весьма смутила реакция родных на смерть нашего пса Твикса. Найджел выплакал себе все глаза; Алекс был расстроен больше, чем в тот день, когда ему доставили долгожданный «Синклер ZX Спектрум», но без трансформатора; а родители несколько дней ходили мрачнее тучи. Но почему? Ведь Твикс больше не мучился, да и мы избавились от невыносимой вони – пес страдал раком прямой кишки и постоянно пердел. Когда умер дедушка, все повторилось: слезы, выдирание волос, скрежет зубовный, объявление старого скряги новым мессией. Все говорили, что я держусь «как настоящий мужчина», но если бы в этот момент кто-то прочитал мои мысли, то наверняка счел бы меня социопатом.
Вот она, истина: не знать любви – горя не знать.
В начале четвертого официантка Холли замечает меня, морщит лоб и замедляет ход: многообещающее начало. Я закрываю «Искусство войны».
– Какая неожиданная встреча!
Лыжники проходят мимо, за спиной Холли, между нами. Она озирается:
– А где же ваши друзья-юмористы?
– Четвинд-Питт, любитель ангельских персей…
– А, этот пижонистый кобелина?
– Гм, очень точная характеристика. Так вот, Четвинд-Питт страдает от похмелья, а остальные прошли тут примерно час назад, но я надел на палец перстень-невидимку, поскольку понимал, что шансы оказаться в одной кабинке фуникулера с вами, чтобы отправиться вон туда… – я картинно направляю указательный палец на вершину Паланш-де-ла-Кретта, – свелись бы к огромному жирному нулю, если бы мои приятели остались со мной. Мне очень стыдно за Четвинд-Питта. Он вел себя по-хамски. Но я совсем не такой.
Холли пожимает плечами:
– Все это не имеет никакого значения.
– А для меня имеет. Я надеялся покататься на лыжах вместе с вами.
– И поэтому вы сидите здесь с…
– С одиннадцати тридцати. Три с половиной часа. Но не чувствуйте себя обязанной.
– Я и не чувствую. Мне просто кажется, что вы шельмец, Хьюго Лэм.
Ага, она помнит, как меня зовут.
– Все мы в разное время разные. Сегодня ты шельмец, а завтра – порядочный человек. Вы с этим не согласны?
– Сейчас вы ведете себя как навязчивый преследователь.
– Скажите, чтобы я проваливал, и я покорно подчинюсь.
– Какая девушка способна устоять перед подобным предложением? Проваливайте!
Я отвешиваю изысканный поклон – дескать, как вам будет угодно – и засовываю «Искусство войны» в карман лыжной куртки.
– Извините, что я вас смутил.
Я направляюсь к выходу.
– Эй! – звучит за спиной, без злобы, но пока еще и без милости. – А кто вам сказал, что вы меня смутили?
Я стучу кулаком по лбу:
– Может, вам больше понравится фраза «Извините, что я нахожу вас интересной»?
– Некоторые девушки после очередного курортного романа выслушали бы вас с огромным удовольствием. Но тех, кто здесь работает, подобные речи напрягают.
Лязгает механизм канатной дороги, ревет двигатель, и кабинка начинает путь с вершины.
– Вам, безусловно, нужна броня, раз вы работаете в баре, куда приезжают поразвлечься европейские Четвинд-Питты. Однако напряжение так и сквозит в вас, Холли, словно это ваша вторая натура.
Она недоверчиво усмехается:
– Вы же меня совсем не знаете.
– Вот это-то и есть самое странное: я понимаю, что совсем вас не знаю, но у меня такое ощущение, словно я знаю вас очень хорошо.
Она с досадой вздыхает:
– Но есть же определенные правила… Нельзя разговаривать с человеком, которого знаешь всего пять минут, так, словно знаешь его долгие годы. Прекратите немедленно!
Я примирительно воздеваю руки:
– Возможно, я нахал, но, прошу заметить, безвредный нахал. – Я вспоминаю Пенхалигона. – Совершенно безвредный. Позвольте мне вместе с вами подняться до следующей станции? Всего минут семь-восемь. Если вам и это краткое свидание покажется сущим кошмаром, то терпеть придется не так уж и долго – нет, нет, я знаю, это не свидание, а просто совместный подъем на вершину горы. А там будет достаточно одного умелого взмаха лыжной палкой – и обо мне забудут навсегда. Позвольте мне, пожалуйста. Умоляю!
Служитель защелкивает поручни нашего сиденья, я с трудом удерживаюсь от замечания, что, мол, без этого давно уже вознесся бы в небеса, а в следующее мгновенье возносимся мы оба. Тридцатое декабря утратило свою недавнюю безоблачную ясность, и вершина Паланш-де-ла-Кретта прячется в облаках. Я скольжу взглядом по канату, протянутому от опоры к опоре, что взбираются по горному склону. Под нами зияет ущелье; на меня накатывает приступ головокружения, я изо всех сил сжимаю поручень, сердце уходит в пятки, а яйца скукоживаются и прячутся где-то в печенках. Заставляю себя взглянуть на далекую землю, раздумываю, что чувствовал Пенхалигон в последние мгновения. Сожаление? Облегчение? Слепящий ужас? Или у него в ушах вдруг зазвучала «Babooshka» Кейт Буш? Под ногами у нас пролетают две вороны. Мой кузен Джейсон говорит, что вороны выбирают себе пару на всю жизнь.
Я спрашиваю Холли:
– Вы когда-нибудь летали во сне?
Она смотрит прямо вперед. Глаза скрыты защитными очками.
– Нет.
Миновав ущелье, мы неторопливо проплываем над широким участком трассы, по которой чуть позже будем спускаться. Лыжники закладывают виражи, разгоняются или спокойно скользят вниз, к станции Шемей.
– После вчерашнего снегопада кататься лучше, – говорю я.
– Ага. Вот только туман густеет.
И правда, вершина горы выглядит серой, смазанной.
– Вы каждую зиму работаете в Сент-Аньес?
– Это что, собеседование при приеме на работу?
– Нет, но мои телепатические способности оставляют желать лучшего.
– Человек, у которого я работала в Мерибеле, во Французских Альпах, – поясняет Холли, – давний приятель Гюнтера, еще с тех пор, как он играл в теннис. И когда Гюнтеру понадобилась неболтливая официантка, он предложил мне хороший оклад, оплату дорожных расходов и горнолыжный абонемент.
– А зачем Гюнтеру неболтливая официантка?
– Понятия не имею. И к наркотикам я не прикасаюсь. Наш мир и так нестабилен, а мозги всмятку – то еще развлечение.
Я вспоминаю мадам Константен:
– Пожалуй, вы правы.
Пустые сиденья подъемника выныривают из тумана впереди. Шемей, оставшийся далеко позади, уже почти не виден. Похоже, кроме нас, никто больше не поднимается.
– Вот была бы жуть, – задумчиво говорю я, – если бы нам навстречу выплывали сиденья с покойниками…
Холли подозрительно косится на меня.
– …но не с такими, как в фильме «Немертвые», не с полусгнившими скелетами, – не унимаюсь я, – а с умершими родными и знакомыми. С теми, кого ты хорошо знал, кто был для тебя важен. Или даже с собаками… – Или с корнуольцами.
Сиденье из стальных трубок и пластмассы поскрипывает; ролики скользят по стальному тросу. Холли не обращает внимания на мои безумные рассуждения. Смутно, смутно рокочет гора. Холли неожиданно спрашивает:
– А вы, случайно, не из семьи военных?
– Нет, что вы! Мой отец – бухгалтер, а мама работает в Ричмондском театре. А почему вы спрашиваете?
– Потому что вы читаете книгу под названием «Искусство войны».
– Я читаю Сунь-цзы, потому что этому трактату три тысячи лет и его изучал каждый агент ЦРУ со времен Вьетнама. А вы любите читать?
– Моя сестра – книгочей; она мне присылает книги.
– Вы часто ездите домой, в Англию?
– Не очень. – Она теребит застежку «велькро» на перчатке. – Вообще-то, я не из тех, кто уже в первые десять минут готов все о себе выложить. Ясно?
– Ясно. Не беспокойтесь, это потому, что вы совершенно нормальный человек.
– Я знаю, что я нормальный человек, и я ничуть не беспокоюсь.
Неловкое молчание. Что-то заставляет меня оглянуться: за нами пять пустых сидений подряд, а в шестом лыжник в серебристой парке с черным капюшоном. Он сидит, скрестив на груди руки, и его лыжи напоминают небрежно выведенную букву Х. Я отворачиваюсь, гляжу вперед, пытаясь придумать что-нибудь умное, но все мое острословие, похоже, осталось внизу, на лыжной станции.
На станции Паланш-де-ла-Кретта Холли ловко, как гимнастка, соскальзывает с сиденья, а я валюсь, точно мешок железяк. Служитель здоровается с Холли по-французски, и я отхожу в сторонку, чтобы она не подумала, будто я подслушиваю. Жду, когда из наползающего тумана появится лыжник в серебристой парке; сиденья прибывают на площадку примерно каждые двадцать секунд, так что лыжник будет здесь через пару минут. Как ни странно, его нет. Я с растущим беспокойством гляжу, как проплывает пятое, шестое, седьмое кресло, и все они пусты… На десятом меня охватывает тревога – и не потому, что он мог сорваться в пропасть, а потому, что, наверное, его и не было вовсе. Йети и мадам Константен подорвали мою веру в собственное здравомыслие, и мне это очень не нравится. Наконец появляются два веселых американца медвежьего размера, со взрывами смеха подъезжают к площадке и просят помощи служителя, чтобы выбраться из сидений. Я говорю себе, что лыжник за нами был ложной памятью. Или мне померещилось. Стою у начала трассы, отмеченной флажками, теряющимися в облаке, и ко мне подходит Холли. Если бы мир был совершенен, она сказала бы: «Ну что, поехали вместе?»
– Ну что, здесь я с вами распрощаюсь, – говорит она. – Будьте осторожны, не выезжайте за шесты разметки и не геройствуйте.
– Непременно так и сделаю. Спасибо, что позволили составить вам компанию.
Она пожимает плечами:
– Вы разочарованы?
Я поднимаю на лоб защитные очки, чтобы она видела мои глаза, хотя свои глаза она мне так и не показывает.
– Нет. Нисколько. Я очень вам благодарен.
Интересно, назовет она свою фамилию, если я попрошу? Я ведь даже этого не знаю.
Она глядит на склон:
– Думаете, я недружелюбная?
– Нет, просто осмотрительная. Что вполне объяснимо.
– Сайкс, – говорит она.
– Что, простите?
– Холли Сайкс, если вам интересно.
– Вам… очень идет.
За очками лица не видно, но, по-моему, она озадачена.
– Я и сам толком не знаю, что это значит, – признаюсь я.
Она отталкивается палками и пропадает в белизне.
Средний склон Паланш-де-ла-Кретта считается не слишком сложным, но если отклониться от трассы вправо метров на сто, то понадобится умение скользить по отвесному обрыву или парашют; к тому же туман сгущается, поэтому я не тороплюсь и каждые пару минут останавливаюсь, протираю очки. Минут через пятнадцать в льдистом тумане у края трассы возникает валун, похожий на подтаявшего гнома. Укрываюсь на подветренной стороне, закуриваю сигарету. Вокруг тихо. Очень тихо. Человеку не дано выбирать, к кому его влечет, размышляю я. Об этом задумываешься только потом, ретроспективно. Для меня расовые различия – своего рода афродизиак, а вот различия классовые – это для секса Берлинская стена. Безусловно, я понимаю Холли хуже, чем девушек из своей налоговой категории, но мало ли… И вообще, Бог создал мир за шесть дней, а я приехал в Швейцарию на целых девять или десять!
Группа лыжников стайкой неоновых рыбок огибает гранитного гнома. Меня не замечают. Я бросаю окурок и следую за ними. Веселые техасцы либо решили, что им спуск не по зубам, и вернулись по канатной дороге, либо спускаются еще осторожней, чем я. Лыжника в серебристой парке как не было, так и нет. Туман редеет, вырисовываются и затушевываются расщелины, скалистые выступы и контуры утесов, а на станции Шемей я снова попадаю под крышу туч. Согреваю нутро горячим шоколадом и по спокойной синей трассе возвращаюсь в Ла-Фонтен-Сент-Аньес.
– Ну-ну, талантливый мистер Лэм. – Четвинд-Питт готовит на кухне чесночный хлеб, точнее, пытается. Уже шестой час, но он еще в халате. На бокале с вином лежит сигара; в CD-плеере играет альбом Джорджа Майкла «Listen without Prejudice». – Олли и Фиц вот уже часа три тебя ищут.
– Ну, горный массив большой. Знаешь поговорку насчет иголки и стога сена?
– И куда же твоя альпийская вылазка завела тебя aujourd’hui?
– Сначала на вершину Паланш-де-ла-Кретта, а затем я совершил пробежку по равнине. По черным трассам я больше не спускаюсь. Это не для меня. Как ты себя чувствуешь с похмелья?
– Как под Сталинградом в сорок третьем. Вот напиток, замечательно снимающий похмельный синдром: узо со льдом. – Он взбалтывает молочную жидкость в стопке и одним глотком выпивает половину.
– Узо слишком похоже на сперму. – Эх, жаль, под рукой нет фотоаппарата, я запечатлел бы, как Четвинд-Питт глотает эту гадость. – Прости, это бестактно.
Он злобно зыркает на меня, затягивается сигарой и продолжает измельчать чеснок ножом. Я роюсь в ящике кухонного стола:
– Попробуй воспользоваться вот этим революционным приспособлением – чеснокодавилкой.
Четвинд-Питт испепеляет взглядом несчастный инструмент:
– Наверное, экономка ее купила перед нашим приездом.
Этой давилкой я пользовался в прошлом году, ну да ладно. Мою руки, включаю духовку, чего Четвинд-Питт до сих пор не сделал.
– Ну-ка, отойди. – Я выдавливаю чесночную кашицу в сливочное масло.
Четвинд-Питт ворчит, но тут же обрадованно пристраивает задницу на кухонный стол:
– Работай, работай. По-моему, это незначительная компенсация за то, что ты вчера меня разделал в бильярд.
– Ничего, отыграешься. – Так, теперь поперчить, добавить петрушки и перемешать вилкой.
– Я вот все думаю, почему он это сделал?
– Ты о Джонни Пенхалигоне?
– Понимаешь, Лэм, ведь только с первого взгляда кажется, что все так просто…
Вилка замирает у меня в руке: взгляд у Руфуса… обвиняющий? Вообще-то, Жаб блюдет кодекс чести похлеще омерты, но ни один кодекс не может быть стопроцентно нерушимым.
– Продолжай. – Я, как дурак, окидываю взглядом кухню в поисках орудия убийства. – Я весь внимание.
– Джонни Пенхалигон стал жертвой привилегий.
– Ах вот как. – Вилка снова приходит в движение. – С этого места подробнее, пожалуйста.
– Плебеи считают, что привилегия – это когда купаешься в роскоши, а горничные делают тебе минет. А на самом деле в наш век голубая кровь – это сплошная череда проклятий. Во-первых, простолюдины над тобой смеются, потому что в твоем имени слишком много слогов, и лично на тебя возлагают вину за классовое неравенство, за уничтожение джунглей Амазонки и за рост цен на пиво. Во-вторых, брак в аристократических семьях – сущее наказание: откуда мне знать, что моя будущая жена действительно любит меня, а не тысячеакровое имение в Букингемшире и титул леди Четвинд-Питт? В-третьих, все мое будущее неразрывно связано с этим чертовым имением. Так что если, например, ты захочешь заняться биржевыми сделками, или археологическими раскопками в Антарктиде, или играть на вибрафоне в невесомости, то твои родаки в голос скажут: «Занимайся, чем душа желает, дорогой Хьюго. Если ты счастлив, то счастливы и мы». А мне придется управлять имением, заботиться об арендаторах, жертвовать на благотворительные цели, а в один прекрасный день еще и заседать в палате лордов.
Я вилкой запихиваю чесночное масло в надрезы батона.
– У меня просто сердце кровью обливается от твоих рассказов. Ты у нас какой по счету в очереди на престол? Шестьдесят третий?
– Шестьдесят четвертый, потому что родился этот, как там его… Но я говорю совершенно серьезно, Хьюго. И потом, я еще не закончил. В-четвертых, охота. Биглей я просто ненавижу, а лошади – это капризные квадроциклы, которые ссут тебе на сапоги, а ты только и делаешь, что отстегиваешь ветеринарам многие тысячи. Ну и в-пятых, постоянная тревога, что именно ты и станешь тем, кто все потеряет. Ничтожествам без положения в свете, вот как Олли или тебе – только ради бога не обижайся! – приходится карабкаться вверх, ибо другого пути для вас нет. Но если твой род упомянут в «Книге Судного дня», вот как у меня или у Джонни, то выше лезть уже некуда, дорога одна – на самое дно, в клоаку. Поколение за поколением словно бы играют в «передай приз», только под яркой оберткой вместо тянучек «Роло» – неминуемое банкротство, и тому, кто родится, когда деньги окончательно иссякнут, выпадет сомнительная честь стать первым Четвинд-Питтом, который научился собирать мебель, приобретенную в магазине «Аргос».
Я заворачиваю чесночный хлеб в фольгу.
– По-твоему, этот букет проклятий и заставил Джонни сигануть с обрыва?
– Да, – говорит Руфус Четвинд-Питт. – И еще то, что ему некому было позвонить в самый черный час своей жизни. Некому довериться.
Я сую противень в духовку и добавляю жару.