46
«Да, оперный зал Парижу нужен».
Барт хотел бы оказаться где-нибудь в другом месте, ему есть чем заняться, кроме этих светских разговоров, напрасно он согласился на этот обед, теперь огребет по полной от своих левых друзей, зато хотя бы Делез будет доволен. Фуко – тот, конечно, начнет отпускать презрительные шуточки и сделает так, чтобы их повторяли.
«Арабская литература решительно пересматривает собственные рамки, стремится выйти из классического русла, преодолеть тенденциозность романа…»
Обедал с Жискаром – расплачивайся, так ведь? «Солидный преуспевающий буржуа» – да, безусловно, но и эти не хуже. Вино разлито – надо пить, что уж тут… Кстати, чертовски хорошее это белое – что за сорт? Думаю, шардоне.
«Читали последнюю вещь Моравиа? Я очень люблю Леонардо Шашу. Вы на итальянском читаете?»
В чем между ними разница? На первый взгляд, ни в чем.
«Вам нравится Бергман?»
Смотри, как они держатся, разговаривают, как одеты… Выраженный правый габитус, – сказал бы Бурдье.
«После Микеланджело ни один художник, за исключением разве что Пикассо, не может претендовать на ту же глубину критического осмысления. А ведь что-то не слышно о демократической составляющей его творчества!»
А у меня что? Тоже правый габитус? Чтобы от него отделаться, недостаточно просто плохо одеваться. Барт нащупывает спинку стула, чтобы убедиться, что его старый пиджак на месте. Спокойно. Никто тебя не ограбит. Ха-ха! Рассуждаешь, как буржуа.
«Если говорить о современности, мечта Жискара – феодальная Франция. Посмотрим, кто нужен французам, хозяин или вождь».
Говорит – как в суде выступает. Адвокат как-никак. На кухне приятные ароматы.
«Сейчас, почти готово! А вы, уважаемый, с чем теперь работаете?»
Со словами. Улыбка. Многозначительный вид. В детали можно не вдаваться. Немного Пруста – людям это нравится.
«Вы не поверите, моя тетушка была знакома с Германтами». Молодая актриса пикантна. Француженка до мозга костей.
Что-то я устал. Чего мне действительно хочется, так это перечеркнуть все каноны риторики. Эх, раньше надо было начинать. Барт грустно вздыхает. Он не любит, когда скучно, но для скуки столько поводов, и он мирится с ними, сам не зная почему. Впрочем, сегодня не совсем тот случай. Не то чтобы больше нечем было заняться…
«Я весьма дружен с Мишелем Турнье, не такой он дикарь, каким его представляют, ха-ха».
Ого, рыба. Поэтому белое вино.
«Садитесь, Жак! Или вы намерены весь обед провести в кухне?»
«В» кухне: предлог-то его и выдал… Кудрявый молодой человек, в облике которого есть что-то козлячье, положив себе наконец порцию, выходит к нам. Усаживаясь рядом с Бартом, он опирается рукой о спинку его стула.
«Это котриад, рыбное ассорти: барабулька, мерланг, морской язык, скумбрия с ракообразными и овощами, все приправлено уксусным соусом, и я добавил немного карри и щепотку эстрагона. Приятного аппетита!»
Да, вкусно. Изысканно и в то же время «по-деревенски». Барт часто писал о еде: бифштекс с жареным картофелем, сэндвич с ветчиной, молоко и вино… Но тут, конечно, совсем другое дело. С претензией на простоту, но повозиться при этом надо. Труд, старание и любовь, вложенные в блюдо, должны ощущаться. А еще это все же демонстрация силы. В своей книге о Японии он уже рассуждал об этом: «Западная пища, громоздящаяся, облагороженная, преисполненная собственного величия, связанная с неким феерическим действом, всегда тяготеет к массивности, объему, обилию, пышности; у восточной движение обратное, она раскрывается в бесконечно малом: будущность огурца – не груда или толща, а разъятие».
«Это блюдо бретонских рыбаков: его готовили на судне, с морской водой. Уксус помогал предупредить жажду, которую вызывает соль».
Токийские воспоминания… «Палочки, занятые разделением пищи, разъединяют, раздвигают, прощупывают, но не режут и не вонзаются, как наши приборы; они не совершают насилия над продуктом».
Барту подливают вино, он ждет и, пока остальные гости за столом в каком-то обескураженном молчании продолжают есть, наблюдает за невысоким человеком с тонкими поджатыми губами, который аккуратно втягивает в себя кусочки мерланга с негромким призвуком, строго выверенным, должно быть, для подобных ситуаций правильным буржуазным воспитанием
«Я сказал, что власть – это собственность. Разумеется, в этом есть доля истины».
Миттеран кладет ложку. Безмолвная аудитория перестает жевать, показывая невысокому хозяину, что его сосредоточенно слушают.
«В японской кухне приготовление пищи обязательно совершается на глазах у того, кто будет есть (это фундаментальный принцип): смерть объекта почитания, надо думать, требует священнодействия…»
Они боятся нарушить тишину, как в театре.
«Но все же это не так. Вы знаете об этом лучше меня, верно?»
«В японских блюдах не бывает центра (вкусовой кульминации, которая у нас обусловлена ритуалом, диктующим очередность блюд, гарниры и приправы); здесь все служит украшением украшения: прежде всего потому, что на столе, на подносе еда – лишь соединение фрагментов…»
«Настоящая власть – это язык».
Миттеран улыбается, в его голосе возникают елейные нотки, которых Барт совсем не ожидал: он понимает, что слова обращены к нему. Прощай, Токио. Настал момент, которого он опасался (и осознавал его неизбежность): пора подать реплику и сделать то, чего от него ждут, исполнить роль семиолога или, по крайней мере, интеллектуала, каким-то образом специализирующегося в языке. И он отвечает, надеясь, что его лаконичность сойдет за глубокомыслие: «Особенно при демократическом строе».
«Правда?» – бросает в ответ Миттеран, не переставая улыбаться, и поди пойми, желает ли он пояснения или вежливо соглашается, а может, сдержанно возражает. Козлоюноша, который явно отвечает за эту встречу, решает, что надо вмешаться в завязавшийся диалог – видимо, чтобы не дать ему зачахнуть в зародыше: «Как говорил Геббельс, „при слове культура я хватаюсь за пистолет“…» Барт не успевает истолковать смысл цитаты в контексте – Миттеран уже сухо поправляет: «Нет, это Бальдур фон Ширах». Среди гостей за столом неловкая тишина. «Прошу извинить месье Ланга, он хоть и ровесник войны, но слишком молод, чтобы о ней помнить. Да, Жак?» Миттеран прищуривается, как японец. «Жак» он произносит в подчеркнуто французской манере. Почему в этот момент Барту кажется, что Жак и этот невысокий человек с пронзительным взглядом разыгрывают какую-то комбинацию? Как будто обед организован ради него одного, а остальные приглашены для отвода глаз, для антуража или, хуже того, как сообщники. Вообще это не первый «культурный обед», организованный от лица Миттерана: они бывают раз в месяц. Не устроил же он для отвода глаз все предыдущие, – думает Барт.
За окном по рю де Блан-Манто, похоже, проезжает конный экипаж.
Барт бегло проводит самоанализ: учитывая обстоятельства и сложенный документ во внутреннем кармане пиджака, логика подсказывает, что у него приступ паранойи. Он решает взять слово, отчасти чтобы спасти из неловкого положения юношу с каштановыми кудрями, который продолжает улыбаться, хотя немного обескуражен: «Периоды расцвета риторики всегда совпадают с эпохами республик – афинской, римской, французской… Сократ, Цицерон, Робеспьер… Конечно, это были разные виды красноречия, относившиеся к разным временам, но все они пестрым ковром расцвели на канве демократии». Миттеран, кажется, заинтересовался, возражает: «Раз уж наш друг Жак счел нужным заговорить о войне, напомню, что Гитлер был великим оратором». И добавляет, не обнаруживая перед собеседниками даже тени иронии, которая могла бы послужить им зацепкой: «Де Голль тоже. В своем роде».
Придется подыграть, и Барт спрашивает: «А Жискар?»
Миттеран, который словно с самого начала только этого и ждал, как будто вся эта прелюдия должна была привести разговор именно в эту точку, откидывается на спинку стула: «Жискар умелый практик. Его сильное место в том, что он все про себя знает, знает свои возможности и слабости. Знает, что надолго его не хватает, но когда говорит, выбирает точный ритм. Подлежащее, сказуемое, прямое дополнение. Точка, никаких запятых, иначе начинаются нехоженые тропы. – Он делает паузу, чтобы улыбки смогли наконец осветить лица гостей, затем продолжает: – И никаких связок, положенных между фразами. Каждая самодостаточна: гладкая и наполненная, как яйцо. Одно яйцо, два, три – и вот уже ровная кладка, все с четкостью метронома». Осторожное одобрительное кудахтанье за столом, Миттеран входит в раж: «Как по маслу! Один мой знакомый меломан говорил, что его метроном гениальнее Бетховена… Естественно, получается эффектно. И к тому же весьма доходчиво. Всем сразу ясно: яйцо – это яйцо и ничто иное, верно?»
Вступает Жак Ланг, в качестве модератора культурной встречи он старается работать на совесть: «Именно об этом месье Барт пишет в своих трудах: о том, чем плоха тавтология».
Барт поддакивает: «Да, скажем так… ложное доказательство в чистом виде, бесполезное уравнение, A = A, „Расин есть Расин“, это нулевой уровень мысли».
Миттеран доволен таким совпадением теоретических взглядов, но нить при этом не теряет: «Да-да, точно. „Польша есть Польша, а Франция есть Франция“, – он начинает говорить с делано горькой интонацией: – И после этого попробуйте-ка доказать обратное! Я хочу сказать, что Жискар с редкой полнотой овладел искусством излагать очевидное».
Барт охотно подхватывает: «Очевидное доказывать не надо. Оно и так очевидно».
Миттеран торжествующе повторяет: «Нет, доказывать очевидное ни к чему». В этот момент на другом конце стола раздается: «Тогда, если следовать вашей логике, кажется очевидным, что победа от вас не уйдет. Французы не идиоты. Дважды на удочку самозванцу не попадутся».
Это заговорил какой-то лысеющий мо́лодец с губами в трубочку, чем-то напоминающий Жискара; в отличие от других гостей, невысокий человек его, кажется, не впечатлил. Миттеран злобно поворачивается к нему: «Да знаю я, что вы думаете, Лоран! Вы, как и большинство наших современников, считаете, что лучше его никто убеждать не умеет».
Лоран Фабиус с гордой физиономией возражает: «Я этого не говорил…»
Миттеран, раздраженно: «Как же, как же! Да вы сами еще какой благодарный телезритель! Много таких благодарных развелось, вот Жискар на экране и красуется».
Лысеющий мо́лодец даже бровью не ведет, Миттеран распаляется: «Признаю, он потрясающе рассказывает, как все происходит без него. Цены в сентябре поднялись? Черт побери, так это же говядина! (Барт отмечает, что Миттеран говорит „черт побери“.) В октябре – дыни. В ноябре – газ, электричество, железные дороги и квартплата. Как же ценам не подниматься? Блестяще! – Его лицо перекашивает злобная гримаса, голос срывается: – Восторг, как орешки щелкаем задачи по экономике, вслед за ученым поводырем проникаем за кулисы финансового Олимпа, – переходит на крик: – Ну да, это все говядина! Треклятые дыни! Сволочная квартплата! Да здравствует Жискар!»
Гости столбенеют, но Фабиус, закуривая, отвечает: «Вы сгущаете краски».
Гримаса Миттерана вновь становится обольстительной улыбкой, и он говорит самым обычным голосом – непонятно, отвечая ли на вопрос лысеющего мо́лодца или чтобы ободрить собравшихся: «Я, конечно, шучу. Хотя в каждой шутке… Однако снимем шляпу – нужно неплохо соображать, чтобы так прочно вбить всем в голову: кто управляет, ни за что не отвечает».
Жак Ланг куда-то исчез.
Барт рассуждает про себя о том, что перед ним великолепный экземпляр – типичный маньяк: этот человек рвется к власти и выкристаллизовал в образе своего непосредственного соперника всю обиду, которую мог держать на судьбу, так долго ему не улыбавшуюся. Как будто он уже в ярости из-за грядущего поражения, и в то же время чувствуется, что он готов ко всему, кроме отступления. Может, он и не верит в победу, но характер велит ему бороться до конца, а может, таким его сделала жизнь. Определенно, поражение – самая суровая школа. На Барта находит легкая меланхолия, он, как и все, закуривает, чтобы совладать с собой. Но провал усугубляет также все глубоко аномальное в индивиде. Барт задается вопросом, чего в действительности хочет этот невысокий человек. Его решимость бесспорна, но не пленник ли он системы? 1965, 1974, 1978… Каждый раз – почетное поражение, которое лично ему не ставят в вину, и он чувствует себя вправе утверждать собственную сущность, а его сущность – конечно, политика, но, может, еще и фиаско.
Лысеющий мо́лодец снова подает голос: «Вы прекрасно знаете, что Жискар – блестящий оратор. Можно сказать, скроен для телевизора. Вот что значит быть современным».
Миттеран притворно соглашается: «Дорогой Лоран, я уже давно в этом убежден. Восхищался его талантами, когда он раскладывал все по полочкам, еще стоя на трибуне Национальной ассамблеи. Я тогда отметил для себя, что не слышал оратора лучше после… Пьера Кота. Конечно, он радикал, был министром во времена Народного фронта… Впрочем, я забрел в слишком туманные дали. Месье Фабиус так молод, что и Общую программу едва ли помнит, а Народный фронт – тем более… (За столом робкие смешки.) Если не возражаете, вернемся к Жискару, этому светочу красноречия! Изложение ясное, речь беглая, но с паузами, отчего слушателям кажется, будто им позволили думать самостоятельно, – как замедленная съемка во время спортивных трансляций, отрывающая вас от кресла, в котором вы отсиживали пятую точку, так что вы всем существом начинаете чувствовать героическую работу мышц, – и даже посадка головы: все способствовало тому, чтобы Жискар поселился на наших домашних экранах. Несомненно, к этим врожденным качествам он добавил много труда. Никакого дилетантства! И это вознаградилось. Он сделал так, что мы слышим дыхание телевизора. Вот он, триумф стальных легких».
Лысеющий мо́лодец все не унимается: «А в результате – опасный эффект. Люди его слушают, есть даже те, кто за него голосует».
Миттеран отвечает задумчиво, как будто самому себе: «Вот я и спрашиваю себя… Вы говорите – современный стиль. А мне кажется – отживший. Все смеялись над риторикой „литературных гамм“ и душевных порывов. (Барт слышит отголоски дебатов 1974 года – незаживающая рана для неудачливого кандидата.) Чаще всего – справедливо. (О, внутри у него, верно, все переворачивается от такого признания, какого же труда стоило Миттерану наступить на горло собственной песне.) Вычурность языка режет ухо, как броский макияж – глаз».
Фабиус ждет, Барт ждет, остальные тоже ждут. Миттеран привык, что его ждут, и, не торопясь, продолжает: «Но, как говорится, на каждое „а“ найдется свое „бэ“. Риторика технократа себя изживает. Вчера она работала. Сегодня кажется нелепой. Кто недавно сказал: „Бюджет – вот что у меня болит“?»
Жак Ланг возвращается на свое место и мимоходом спрашивает: «Не Рокар, случайно?»
Миттеран вновь позволяет прорваться раздражению: «Нет, это Жискар». Он испепеляет взглядом кудрявого юношу, испортившего ему весь пафос, и невозмутимо продолжает: «У кого что болит, тот о том и говорит – но что же болит у него? Голова? Сердце? Поясница? Как насчет живота? Позвольте пощупать… Ах, бюджет? Где он – между шестым и седьмым ребром? Это тайная железа? Копчиковая кость? Определенно у Жискара еще не та стадия».
Теперь гости не понимают, смеяться им или нет. А раз есть сомнения, воздерживаются.
Миттеран продолжает, глядя в окно: «Он трезво мыслит и, как никто, знает и чувствует политику – по части обтекаемого он виртуоз».
Барт видит всю двойственность комплимента: для такой персоны, как Миттеран, это, конечно, высшая похвала, однако характерная для политического деятеля особая форма шизофрении с ее полисемическим богатством делает слово «политика» в его устах пренебрежительным, а то и оскорбительным.
Миттерана уже не остановить: «Но его поколение вытесняется вместе с учением об экономизме. Марго утерла слезы и заскучала».
Барт задается вопросом, не пьян ли Миттеран.
Фабиус, который, похоже, все больше веселится, перебивает патрона: «Берегитесь, его рука еще тверда, а глаз меток. Помните его шпильку? „У вас нет монополии на сердца“».
Гости сидят не дыша.
Но чего бы они ни ожидали, ответ Миттерана звучит почти степенно: «Я и не претендую! Мои рассуждения в конечном счете касаются общественного деятеля, а судить об обычном человеке, которого я не знаю, я и не берусь, – затем, признав все, что следует признать, и тем самым даже продемонстрировав дух честной игры, он произносит в заключение: – Но мы, кажется, говорили о технике. Он так ею увлекается, что ему уже не до экспромта. У каждого – будь это он, вы, я, любой, у кого есть честолюбие, – самый тяжелый момент в жизни наступает, когда вы упираетесь в стену и понимаете, что начали повторяться».
Барт слушает, уткнувшись носом в бокал. Внутри рождается нервический смешок, но критик сдерживает его, вспомнив откуда-то знакомое: «Чему смеетесь? Над собой смеетесь!»
Рефлексивность – она во всем.