Книга: Седьмая функция языка
Назад: 22
Дальше: 24

23

О чем, умирая, может думать Барт? Кто-то скажет: о матери. Это она его доконала. Ну конечно, как же иначе – дела семейные, скелет в шкафу. Как говорит Делез, у всех есть бабушка, с которой произошло такое, что хоть стой, хоть падай, и что с того? «Он скорбит». Да, господа, именно скорбь сведет его в могилу. Жалкие французские мыслители, ваш взгляд зашорен, и мир сводится для вас к сфере частного со всей ее мелочностью, банальностью, эгоцентричной пошлятиной. Какая там энигма, таинство, все списывается на маму – вашу мать истины. Двадцатый век избавил нас от Бога и отвел его место матери. Обставлено – зашибись. Но Барт думает не о ней.
Если бы вы могли войти в его ватные грезы, вы бы знали: человек, который вот-вот умрет, думает о том, кем он был, но особенно – о том, кем он мог бы стать, о чем же еще? У Барта в голове не вся жизнь – только последнее происшествие. Кто заказчик всей этой операции? Он вспоминает, что к нему прикасались. И после этого исчез документ. Кто бы это ни заказал, мы, вероятно, стоим на пороге невиданной катастрофы. А ведь он, Ролан-маменькин-сынок, мог бы извлечь из этого пользу: немного себе, остальное – миру. Наконец-то он победил робость! И такой переплет! Даже если он выкарабкается, праздновать будет поздно.
Ролан не думает о матери. Здесь все не так, как в «Психо».
О чем же он думает? Может, перед ним вереницей проходят воспоминания о вещах сугубо личных, или незначащих, или известных ему одному? Как-то вечером – или это был еще день? – он ехал в такси со своим американским переводчиком, который оказался в Париже проездом, и с Фуко. Вот все трое на заднем сиденье, переводчик в центре, Фуко, как обычно, превращает беседу в монолог и говорит, говорит, оживленно, уверенно и гундосо – так говорили в прежние времена; как всегда, он все держит под контролем и с ходу прочитывает целую лекцию, объясняя, почему терпеть не может Пикассо, до какой степени Пикассо ничтожен, и, конечно, смеется, а молодой переводчик смиренно слушает – это у себя в стране он писатель и поэт, а здесь с почтением внимает двум блестящим французским интеллектуалам, и Барт давно знает, что ему не переплюнуть словоохотливого Фуко, но все же надо что-то сказать, чтобы не пасовать, и, пытаясь выиграть время, он тоже смеется, но понимает, что его смех звучит неестественно, и ему неловко за это чувство неловкости, такой вот порочный круг, он всю жизнь с этим сталкивался, а ему так нужна уверенность Фуко, ведь даже перед студентами, которые с благоговением его слушают, он скрывает робость за профессорским тоном, а уверенность чувствует и действительно уверен в себе, только когда пишет, оставшись один, спрятавшись за листом бумаги и всеми своими книгами – Прустом, Шатобрианом; Фуко продолжает рассуждать о Пикассо, и тогда Барт, чтобы не остаться в долгу, говорит, что он тоже, да, он тоже ненавидит Пикассо, и, произнося это, ненавидит себя, потому что прекрасно видит, что происходит, работа у него такая – видеть происходящее, он унижается перед Фуко, и, конечно же, молодой красивый переводчик отдает себе в этом отчет, Барт шлет Пикассо плевок, нет, робкий такой плевочек, а Фуко, тот хохочет во всю глотку, Барт согласен, что Пикассо – дутая величина, говорит – никогда не понимал, что в нем находят, и откуда мне теперь знать, что это не было искренне, ведь зачем кривить душой – Барт прежде всего был классиком и, в сущности, не любил современность, но, в конце концов, какая разница: даже если бы он терпеть не мог Пикассо, ясно, что суть не в этом, главное – не уступить Фуко, а коль скоро Фуко рвется в иконоборцы, он выглядел бы старым ослом, если бы стал спорить, и поэтому сейчас, пусть и вправду недолюбливая Пикассо, он шельмует и осмеивает его, сидя в такси, которое на кой-то ляд везет его бог знает куда.
Быть может, так Барт и умер: вспоминая ту поездку в такси, он закрывает глаза и засыпает в печали – эта печаль никогда не покидала его, с матерью или без, а еще, возможно, нет-нет да возникает мысль о Хамеде. Что с ним будет? И с тайной, хранителем которой он стал? Барт медленно, плавно погружается в свой последний сон, и, по правде говоря, это даже в чем-то приятно, но, пока его телесные функции одна за другой угасают, сознание продолжает блуждать. Куда еще увлекает его эта последняя греза?
Да, зря он не сказал, что не любит Расина. «Французы не устают гордиться тем, что у них был свой Расин (с двумя тысячами слов в запасе), но их ничуть не огорчает отсутствие своего Шекспира». Вот что впечатлило бы молодого переводчика. Но Барт написал это гораздо позже. Ах, если бы тогда он владел функцией…
Дверь в палату медленно открывается, но Барт в своем сне-забытьи этого не слышит.
Это неправда, что он «классик»: в глубине души он не любит чопорность XVII века с его отточенным александрийским стихом, чеканными афоризмами, осмысленными страстями…
Он не слышит приближающихся к кровати шагов.
Конечно, это были корифеи риторики, но ему не нравится их холодность, почти бесплотность. Расиновские страсти, фи, эка невидаль! Федра – еще куда ни шло, сцена признания в сослагательном плюсквамперфекте, выполняющем функцию прошедшего условного, допустим, это сильно, Федра, переделавшая сюжет, отведя себе место Ариадны, а Ипполиту – место Тесея…
Он не знает, что кто-то наклоняется над его электрокардиографом.
А Береника? Тит Беренику не любил, это ясно как день. Попросту говоря, корнелевщина…
Он не видит силуэт того, кто шарит в его вещах.
Лабрюйер – совсем школяр. Паскаль – тот хотя бы вел диалог с Монтенем, Расин – с Вольтером, Лафонтен – с Валери… А кому охота обмениваться мыслями с Лабрюйером?
Он не чувствует, что рука осторожно поворачивает регулятор прибора искусственного дыхания.
Ларошфуко, вот он – да. В конце концов, «Максимам» Барт многим обязан. Семиолог, опередивший время, – как умело он расшифровывал человеческую душу по знакам нашего поведения… Поистине величайший аристократ во французской литературе… Барт словно видит принца де Марсильяка, который гордо держится в седле рядом с Великим Конде у стен предместья Сент-Антуан, под огнем солдат Тюренна, и думает: черт возьми, какой прекрасный день для смерти…
Что происходит? Он не может дышать. В горле внезапный спазм.
Но Великая Мадемуазель распахнет городские ворота, чтобы впустить войска Конде, и Ларошфуко, который был ранен в оба глаза и временно утратил зрение, на этот раз все же не умрет, к нему вернутся силы…
Он открывает глаза. И видит в ослепительном ореоле очерченный силуэт – это она, Святая Дева? Он задыхается, хочет позвать на помощь, но из его уст не вылетает ни звука.
К нему ведь вернутся силы? Да?
Она ласково улыбается и держит его голову на подушке, чтобы он не поднялся, хотя ему и без того не хватает сил. На этот раз время пришло, он это знает и не хочет противления, но его тело помимо воли бьется в судорогах, тело хочет жить, мозг в панике ищет источник кислорода, не поступающего в кровь, сердце колотится от последнего выброса адреналина, затем замедляется.
«Любить, страдать и умирать, не преставая». Последняя его мысль выражена корнелевским александрийским стихом.
Назад: 22
Дальше: 24