Книга: Игра в жизнь
Назад: Земные и внеземные контакты
Дальше: Вклейка

Сны

Непонятно, откуда он взялся. Он не вышел из леса, не приблизился от видневшейся вдали деревни. Он просто возник на поляне среди невысоких кустов. В руках длинная корявая палка. Он ее не срезал в орешнике и не обстругал. Очевидно, он просто подобрал ее. Он приложил эту кривую палку к плечу и стал целиться в вершины деревьев. Снизил прицел на уровень молодого ельника. Потом вскинул палку в небо одной правой рукой и дважды нажал на воображаемые курки. «Пах, пах!» – крикнул он. Эхо слабо ответило. Он постоял неподвижно. Потом пробежал несколько шагов и опять вскинул палку в небо. «Пах, пах!» Меня он не видел. Он задрал голову, раскинул руки в стороны и упал на землю. Кусты скрыли его от меня. Я догадался, что он там и лежал, прежде чем появиться в поле моего зрения. Я вернулся в лесную тень и по хорошо различимой тропе пошел обратно к Сендеге. Было очень жарко, и я решил еще раз окунуться.

«Пах, пах!» – донеслось с поляны.

За обедом Анатолий Васильевич подошел к моему столу. «Можете еще раз рассказать всю картину? Есть желающие. И я опять послушаю», – сказал он. Я дожевал макароны и вышел к скамейкам у входа в столовую. «С самого начала, – сказал он. – Какой самый первый кадр?» – «Кто-то сидит в автомобиле. Ему душно. Он хочет открыть окно и никак не может. Он мечется между стеклами», – сказал я. Анатолий Васильевич утвердительно кивал и широко улыбался. Глаза смотрели в пустоту. В этой пустоте он, кажется, видел кадр, который я описывал. «Никакой музыки, – продолжал я, – только его тяжелое дыхание. А рядом, очень тесно, множество других машин. И во всех люди. Очень крупно – мужские, женские лица. И никто на него не смотрит. Никто не слышит, что он бьет кулаками в стекло». Анатолий Васильевич вскинул голову и издал восхищенное восклицание.

Эту странную картину показывали на фестивале в Москве. Я попал на дневной просмотр в Доме литераторов. Народу было битком. И жара была. Фильм сперва захватывал. Потом было много непонятного, публика заскучала. Длинные разговоры. И действие как будто остановилось. Только очень красиво. Фильм черно-белый, а казалось, что цветной. И яркий. От духоты в зрительном зале и еще оттого, что на экране все было совершенно чужим, неизвестным, мозг не воспринимал, не откликался. Но иногда внезапно слово, или взгляд, или звук попадали прямо в сердце. Перехватывало дыхание.

 

Румбу танцует Сарагина.

Берег моря. Ветер. Смех.

Детство улыбкой Арлекина

Предвещает вам успех.

Нежность дорогой длинной

Все же должна прийти.

Сзади восемь с половиной,

Надо прыгнуть к девяти.

 

Фильм назывался абсолютно непонятно – «8½». С середины просмотра из зала начали выходить. Сперва по одному… парами. Потом целыми рядами. Дышать стало легче. В финале звучал до слез трогательный и абсолютно несентиментальный цирковой марш:

 

Как в детстве, как в цирке – труба, барабан.

Клоуны, праздник, румяна с мелом.

Детство флейту подносит к губам.

Все милые образы в белом, в белом.

 

По окончании фильма аплодировали. Не горячо, а как-то задумчиво. Вываливались в открывшиеся двери. А там уже докуривали и бросали окурки в урны зрители второго сеанса. Я остался. И опять началось.

«8½»

Кто-то сидит в автомобиле. Ему душно. Он хочет открыть окно и никак не может…

Но я уже знаю, что это сон, который снится некоему человеку. Человек – наш коллега, он кинорежиссер. Его зовут Гвидо. А играет его Марчелло Мастроянни. А поставил этот фильм Федерико Феллини. И сам я как во сне. Второй раз подряд смотрю я двух с половиной часовую картину.

 

Не надо зрачок подозрительно суживать.

Смотрите щедрее – вам станут ясны

Сплетенные в фильме в чудесное кружево

Явь и бред. И мечты, и сны.

 

Я совсем не спал в медленном жарком поезде Москва – Кинешма. За темным стеклом вагонного окна опять крутилась в танце толстая Сарагина и мать бежала по широкому песчаному пляжу с криком: «Гвидо, Гвидо! Куда же ты, глупый мальчишка?!» Марш Нино Рота стучал в висках.

На пароме мы переплывали утреннюю Волгу. Потом автобус прыгал по лесной дороге. Целая толпа знакомых лиц встречала вновь прибывших. На подносе рюмки с водкой и соленые огурцы. Никита Подгорный, по-джентльменски подтянутый, но в каких-то страшных шлепанцах, говорит хорошо поставленным голосом: «Прописка. По пятьдесят грамм, не более. Огурчик. И еще по пятьдесят. Это для начала». Лица… гладкие, молодые… Олег Ефремов, Алла Покровская, Володя Васильев, Катя Максимова, Толя Эфрос, Наташа Крымова, Галя Соколова, Андрюша Торстенсен, Элла Бруновская, Миша Погоржельский, Ира Карташова, Володя Шлезингер, Саша Белинский, Миша Дорн, Аркадий Рубцов, Аня Шилова, Пров Садовский, Миша Шпольский с женой Аллой, Татьяна Густавовна, Андрюша Вермель, Боря Левинсон, Алеша Казанцев, Юра Яковлев, Сима Маркиш, Маркуша Неймарк, Аза Лихитченко, Лева Цуцульковский, Наташа Сомова…

Они стоят вдоль четырех десятилетий… их так много, что не вместить ни в какую групповую фотографию… мы все крупным планом… мы грешны, но понятия не имеем, что такое грех… и потому пока что нам все прощается… мы простодушны и невинны, как Адам и Ева… мы все еще рядом, мы все еще живые… хмельные… глаза веселые… улыбки на всех лицах… полуденный отдых лицедеев… мы даже предположить не можем, чем все кончается.



«ЩЕЛЫКОВО»! По традиции этого актерского Дома в заволжских лесах автобус с новой сменой выходят встречать все. Вот они и стоят все… живые и умершие… со своими будущими женами и вдовами… со своими собаками и кошками… Со своими тайными увлечениями и общеизвестными романами. Со своими малолетними детьми, которые вырастают прямо на глазах, вытягиваются, вертят своими вихрастыми головами, изумленно поглядывая сверху вниз на странно уменьшившихся дядей и тетей. И березки, стоящие в обнимку, прозрачным строем своим отделяющие детское поле с фонтаном-рыбкой посредине от подъездной дороги, – березки становятся неправдоподобно громадными деревьями. Если хорошо разбежаться, сильно махнуть руками и, оттолкнувшись от земли, напряженно соединить ноги, можно взмыть вверх, подняться над крышей столовой и выйти на уровень березовых вершин. Там даже и птиц уже нет – слишком высоко. Слегка шевеля ступнями ног и пальцами рук, можно регулировать положение в воздухе. За рыбкой – сухим фонтанчиком – откроется дом, левее кряжистый Дом-музей А. Н. Островского, а правее, подальше, церковь в Николо-Бережках, на которой два креста – православный и католический. Но это что! Можно прижать колени к животу, а потом резко выпрямить ноги и прогнуться. Почувствуешь себя внутри мягкого выстрела и взлетишь еще на сотню метров. Фигурки людей внизу словно оловянные солдатики, а за лесами и лесными речками далеко-далеко виден Судиславль и даже Кострома.

 

Комары, комары, перепутанный лес.

Воет пес одноглазый на дальней плотине,

И белеет тропа, как глубокий порез

В тяжелой зеленой лесной паутине.

 

Грибами пахнет. В лесу, в коридорах, в комнатах. Главная гордость, главное соревнование, цель, радость. Главная еда. Еще капуста и пироги с капустой. Водка скверная, трудно добываемая, но в количествах бесконечных. Много тостов, много слов. Но слова еще новые, незаговоренные. Языки не заплетаются. Только координация немного… кривые удары волейболистов. Болельщики разочарованно вскрикивают: «Эх!» Сна мало. Но силы есть. Молодые еще.

 

Меня обнимает лесная дева,

Она, как у Ибсена, вся зеленая.

Сосны направо, ели налево.

Губы горячие, слезы соленые.

 

Блям! – удар железным прутом о висячую рельсу. Блям, блям! – сигнал к трапезе. Слышно далеко. Тянутся изо всех домов. Грибники ускоряют шаг к дому. Блям, блям, блям – били-били-били – блям – динь – дэн – блям – били-били-били! Благовест. Церковь в Бережках давно заколочена и осквернена. Молчит, нечем звучать. А здесь – вроде бы в шутку… вроде бы… а все же… сзывает щелыковский блям местные и заезжие народы на главный праздник этих краев в бесколокольные годы – АРКАДИАДА! 14 августа. Ежегодный юбиляр – скромный артист Малого театра Аркадий Иванович Смирнов – принимает почести. Соревнования, конкурсы, игры, гимны, шествия – всё в честь старейшины этих мест. Всё шутейно, всё присыпано перцем и солью насмешки. Но в то же время и серьезно, и с лирической слезой. Очень классные актеры, самые лучшие в России, от рассвета до заката исполняют ежегодный ритуал. А на закате самое-самое! Только у нас! Только один раз в году! Только один раз в жизни (потому что каждый год все сочиняется и делается заново)! Концерт-пародия, гала-капустник! Идут из Лобанова, из Лодыгина, из Маркова. С Александровской фабрики и даже из Адищева. Вход свободный, выход невозможен – плотно набились во всех дверях зала. Трясется здание от хохота – приезжие и местные глядят, как валяют дурака столичные актеры.

Еще карты – соревнования по «кингу» на восьми столах по олимпийской системе. Еще пикники… на Красном, на Черном обрыве. И творят. Творят тоже. Тихо. Говорить об этом не принято. Творят в свободное от отдыха время. Алеша Казанцев здесь половину своих пьес написал. Маркиш переложил с латыни Тита Ливия – целую историческую книгу. Неймарк вломил диссертацию про международное рабочее движение, с чем и в люди вышел, а из людей в дипломаты. Да и я тут не одну сотню страниц чистой бумаги извел. В том числе опорные главы книги, которую вы сейчас читаете.

А Толя Эфрос и вовсе отдыхать не умел. Либо писал, либо в уме сочинял, либо репетировал. И наблюдал он нас всех, и видел нас насквозь. И были мы для него типы и персонажи на фоне декорации в виде живой природы. И было ему в те годы бесконечно занятно и весело жить.

Он говорил: «Очень захотелось поставить „Чайку“ в кино. Чтобы озеро было настоящее и луна на небе настоящая. Чтобы узнать нам, как это случилось, что Треплев застрелил чайку. Он, знаешь, бродит по кочкам и целится из ружья в пустоту. Он же в чайку не целился. Это случайность. Он взмахивал руками и нажимал на курок, понимаешь? Это сочетание внутренней силы, вроде я сейчас взлечу, и предчувствие, что невозможно… что вообще ничего не будет. Это надо через ритм движений передать. Ветер, листья шумят, а он идет, идет… и вдруг – пах, пах! В воздух! А потом падает на землю и лежит. Долго лежит и не шевелится. А потом общий план. Его не видно. И опять: пах, пах!»



НЕЛЬЗЯ СЛИШКОМ ДОЛГО не выходить на сцену. Приходят страшные актерские сны. Два пространства. Одно очень тесное – в нем спокойно, уютно и душно. Другое безразмерное – огромный зал, наполненный опасной невнимательной публикой. Надо выйти из первого во второе. Здесь так тепло. Я лежу на кушетке, укрытый многими одеялами. Все равно бьет озноб. Но постепенно он стихает, и блаженное тепло течет по всему телу. Так хорошо. Вот так. Каждый участок тела нашел свое блаженство в соприкосновении с неровностями моего ложа. Так хорошо. Глаза слипаются. Но нельзя заснуть – я что-то забыл. Что? Трещит звонок. Голос по радио. Вступила музыка. Господи, я опоздал! Я опоздал! Куда? Здесь так тепло, но я уже вскочил и сунул ноги в башмаки с длинными узкими носами (?). На мне кружевная рубашка и толстый сюртук. Жилет. На жилете нет пуговиц. Они оторвались – я извертелся на кушетке под четырьмя одеялами, и они оторвались. Где они? Я роюсь в смятых простынях и одеялах. Как я смел лежать в театральном костюме?! Он мятый теперь. Не успеть погладить. Музыка усиливается, скоро мой выход. На жилете нет ни одной пуговицы. Идея – я застегиваю сюртук! Слишком тесно. Трудно дышать и трудно идти. Но пора. Я уже готов… к чему? Мы же не репетировали эту сцену. Мы всегда доходили до этого места и останавливались. Я не знаю, что дальше. Я выхожу на сцену. Ничего, ничего! Сперва рояль, а за это время я успею подумать и что-нибудь вспомню. Зал невнимателен, переговариваются. Ничего, ничего. Может быть, они не заметят, что я вышел. Это тоже плохо. Нужно сделать что-нибудь неожиданное и смешное. Я расстегиваю сюртук. Хохотнули в задних рядах – заметили, что жилет без пуговиц. Хорошо! Смелее! Я делаю вид, что сам удивлен – где же пуговицы? Засмеялись в первых рядах. Разговоры в зале стихли. Отлично! Я иду к роялю. Боже, я же не умею играть! Холод по спине. Я кашляю. Засмеялись. Кашляю сильнее. Уже нарочно. Стучу себя в грудь кулаком. Хохот. Где-то слева хлопки. Аплодируют. Я давлюсь от кашля, отплевываюсь, машу руками, стряхиваю воображаемый пот со лба. Зал молчит. Пора. Что дальше? Я не умею играть на рояле. Но я знаю хороший аккорд – соль, си-бемоль, ре. Надо взять его двумя руками. Тихо, тихо. Очень тихо. И подержать. И еще раз. Неплохо. Бывает и такая музыка. Но что дальше? В зале кто-то свистнул – они догадались?! Но почему я один? Где партнеры? Я начну говорить, и тогда я вспомню… хоть что-нибудь… хоть одно слово. Я закрываю крышку клавиатуры. Я закрываю глаза. Безумно хочется спать, но сердце колотится так, что ребра сейчас лопнут. Я кладу кисти рук на крышку. Она обжигающе холодная. Я ударяю по крышке пальцами. Раз, два – два, три! В зале смех. Мне не выдержать, где партнеры? Я не знаю, о чем речь! Почему мы это ни разу, ни одного раза не репетировали?! Какой огромный зал! Я хочу в тесную гримерную, на кушетку, под четыре одеяла. Но туда нельзя. Нельзя. Нельзя. Нужно оттолкнуться острым носком туфли и поднять руки. Вытянуть их. Тогда можно подпрыгнуть. Уф, мягко подскочил… чтобы не наступить на головы сидящих. Смеются. Ловят мои ноги. Но я уже выше. Доковылять бы до балкона. Легко по воздуху ходить. Только ступни болят. А туфли скидывать нельзя. Нельзя. Нельзя. Аплодисмент. Мне? Может, я зря испугался? Надо было продолжать! Ай! Туфля спадает. Упаду. Не выдержу. У-о-о-о-о-х!



ВАЛЯ В. МОЙ ОДНОКЛАССНИК, УЖАС МОЕЙ зимы 49-го года. Мы в седьмом классе. Его улыбка. Его знающие глаза. В арках ворот появлялся он на всем пути моего следования из школы домой. Он смотрел на меня и улыбался. Он не вставал на моем пути. Он просто смотрел из арок ворот. Я сам не выдерживал и шел к нему. А он поворачивался и, ускоряя шаг, удалялся, исчезал в щелях между домами. А потом он звонил по телефону. «Сереж, тебя!» – кричала соседка из коридора, и я догадывался, что это он. Догадывался по времени дня, по интервалу от предыдущего его звонка, по мгновенно подступившей к горлу острой тоске. Я ведь и не говорю, что знал, будто это он, – я чувствовал, что это он. Я не додумывался до этого, я именно догадывался и обреченно шел к телефону, трудно передвигая сразу отяжелевшие ноги. Он говорил в трубку: «Это я. Ну… чего будем делать с этим делом?» А дело было вот какое…

Школа у нас была сама обычная, но почему-то хорошая. Двора у школы не было, отдельного фасада и гулкого вестибюля не было. Пять этажей нашей школы были криво вписаны в старый жилой дом у Пяти углов, в самом центре Ленинграда. Что школа хорошая, это я сейчас говорю, через полвека. Говорю и повторяю по той причине, что имена-отчества учителей до сих пор не забыл, что на удивление много толковых, интересных людей вышло из нашего класса, и из параллельного, и который младше на год. Но это все потом. А тогда мы школе оценок не ставили. Школа и школа! Это она нам ставила оценки. Кому какие. По пятибалльной системе. Мне, например, пятерки. Хвастаться нечем – отличники, зубрилы, никогда не были в чести у школьного народа. Но так получилось, что учился я хорошо и относились ко мне неплохо. Это повелось еще с прошлой школы – в Москве – и продолжилось здесь, в Питере, куда мы переехали. У меня даже азарт появился – по ходу отметки могут быть разные, но в четверти, а тем более годовые и на экзаменах – только пятерки. При этом отношения с классом не портились. Как-то мы вместе и трепались, и бесились, и умничали.

И вот однажды потеряла наша Клавдия Григорьевна классный журнал. Может, потеряла, может, где забыла, а может, и украли – тоже не исключено. И объявился этот грозный секретный документ в руках у класса на большой перемене при дверях, запертых на ножку учительского стула. Какой вопль восторга раздался! И началось. Сперва зачитывали вслух то, что знать ученикам не положено, а потом стали исправлять себе отметки. И вписывать новые. Глупость, конечно, полная! Ну кто же это поверит, что Гена Г. когда-нибудь получил по истории 5, а по алгебре 4. Не было этого и быть не могло. И все-таки вписывали, исправляли, зачеркивали. Какое-то запорожское буйство охватило бледнолицых ленинградских заморышей.

Журнал потом подкинули. Клавдия Григорьевна все поняла, но сильно испугалась наказания за утерю секретного документа. Однако приближался конец третьей четверти, и надо было выставлять общие отметки, и единственным источником их был журнал. Стояло предгрозовое затишье. Тут-то и пошел однажды Валя В. проводить меня до дома, хотя сам жил в другой стороне. Шли мы по Рубинштейна, по Графскому, потом по Фонтанке на Невский. Была оттепель, и на крышах висели большие сосульки. И Валя сказал: «А я ведь видел».

Да! В общем разгуле вседозволенности и я макнул перо в чернильницу. Исправил я себе единственную четверку, затесавшуюся в стройные ряды пятерок, на высший балл.

Валя, нехорошо улыбаясь, объяснил мне, что я гад и что он теперь не даст мне покоя. Я сказал, что чья бы корова мычала – а он сам-то что, не исправлял?! «Не-а! – сказал Валя. – Я не исправлял. Я смотрел, чего будет, и все видел». Я сказал, что все вписывали, ну, почти все, и он пойдет, значит, говорить на всех Клавдии или самому директору? «Я доносить не пойду, – сказал Валя. – А от тебя я не отстану, потому что ты гад».

И началась мука. Валька В., прогульщик, троечник (при этом, надо признаться, сочинявший неплохие стихи), караулил меня в арках ворот и смотрел на меня. А потом звонил по телефону. Я говорил, что исправил всего одну отметку, всего на один балл, а другие? Другие по пять, по десять штук себе вписывали! «Другие – дураки! – говорил Валя. – У них и шанса не было. Все равно никто не поверит. На них же и подумают, что это они журнал свистнули. А на тебя ж никто не подумает. Ты втихаря, под их марку и…» Я кричал (шепотом кричал), что, пойми же ты, какая мне выгода, четыре или пять, не все ли равно? А Валька говорил: «В том-то и дело… ведь и четыре тоже хорошо, а ты взял и улучшил, потому что под шумок и на тебя не подумают». «Чего ты от меня хочешь?» – спрашивал я. А Валька отвечал: «Ничего. Но ты гад, и в покое я тебя не оставлю».

Валька стал моей бедой. Он меня достал. Тогда еще не было этого выражения. Но именно это я ощущал – он достал меня! Я спорил с ним, я мог просто сказать – да кто ты такой? Да пошел ты! Но он достал до неведомой мне ранее точки внутри меня. Эта точка болела. И я не знал, что мне делать с этой болью, с этой точкой, с этим Валькой. Выстраивалось очень убедительное оправдание: когда началась буза, надо было быть как все, все исправляют, и ты не выставляйся – тоже исправляй. Убедительно? Почти. Не очень убедительно. Потому что в тот момент криков и толкания локтями тоненько покалывала мыслишка, что в общем гвалте и не заметят, что я тоже… И эту спрятанную от меня самого мыслишку разглядел проклятый Валька. Я жаждал, чтобы тот день с дурацкими исправлениями в дурацком кондуите был стерт не только из памяти, но из реальности, чтобы это приснилось и сон был забыт. Я жаждал, чтобы любыми средствами исчез Валька изо всех подворотен, мимо которых я проходил, чтобы он вообще исчез, чтобы не было его в этой жизни. Что отдать, чтобы так случилось, что сделать? Убить его мало! Да, да, этого мало, потому что не только в нем дело. Невнятно, непонятно пробудилась во мне, может быть впервые, жажда покаяния. Встать на колени, облиться слезами и сказать – прости, совсем прости, сотри, как будто не было! Кому сказать? Родителям? Это невозможно! Вальке??? Ну уж нет! Кому?

Это было давно. Потом все как-то рассосалось, даже не помню как. А Вальке я даже благодарен за пробуждение чувства греха и желания каяться. Он был, конечно, злодей, этот Валька. Злодей и садист. Но он – поверх сознания и логики – показал мне, что большая разница: хватать кусок, потому что не имеешь, или хватать добавочный кусок, потому что имеешь недостаточно. Я и дальше в жизни путался с этими понятиями. А с Валей, уже взрослым, мы пару раз встречались, даже сотрудничали на литературном поприще. Про его явления в арках не вспоминали. Ни он, ни я слыхом не слыхали тогда о таких словах:

«Я писал вам в послании – не сообщаться с блудниками.

Впрочем, не вообще с блудниками мира сего, или лихоимцами… или хищниками, ибо иначе надлежало бы вам выйти из мира сего.

Но я писал вам не сообщаться с тем, кто, называясь братом, остается блудником, или лихоимцем… или злоречивым, или хищником; с таким даже и не есть вместе.

Ибо что мне судить внешних? Не внутренних ли вы судите?

Внешних же судит Бог…»

Апостол Павел. Послание к коринфянам: 4, 9–13.



ОТЕЦ ЧАСТО ПОВТОРЯЛ: «Я ЧЕЛОВЕК ДЕВЯТНАДЦАТОГО ВЕКА». Говорил он это со смесью гордости и растерянности. Смысл был такой – к сожалению, за сегодняшним днем, за сегодняшними понятиями жизни мне не угнаться, но, честно говоря, и не особенно хочется, ибо понятия эти мне не по душе, прежние были в чем-то лучше.

Теперь я с той же интонацией могу произнести: «Я человек двадцатого века».

Может быть, дед и прадед говорили это про свои века? Что это, возрастное занудство, интеллигентское неприятие настоящего в угоду чему угодно, хоть прошлому? Что мир уже не тот, и молодежь не та, и огурцы нынче не того вкуса – это действительно все поколения повторяют. Понимаю это. И однако кажется, что смена тысячелетий впрямь подвела черту под одной жизнью и началась совсем другая.

Пожалуй, дело не в технических чудесах. Конечно, самолет – чудо. Но ведь когда при Пушкине паровоз поехал, тоже чудом гляделось. Разумеется, кино, радио, а потом телевизор – большая перемена существования. Но ведь и Достоевский – свидетель появления фотографии, а Лев Толстой – пользователь телефона и автомобиля. Им-то каково было осваивать такие новшества?! Значит, и Интернет как-нибудь преодолеем, включим в сферу нашего жизнетечения.

Но нет! Дело в самом пользователе Интернета и всех прочих чудес. Человек переменился! Кажется мне (может быть, только кажется, мерещится?), что переменился самый устав жизни. Шкала ценностей не то чтобы подверглась поправкам, а прямо-таки вывернулась наизнанку. Выскочил человек из неволи и попал в такую волю, что чем больше строит, тем больше рушит.



СТРАННЫЕ ВИДЕНИЯ ВДРУГ ПОСЕЩАЮТ МЕНЯ средь бела дня. Я иду по своей улице, достаточно широкой, на моих глазах несколько лет назад ее еще расширяли и упорядочивали. Мостовая для четырех полос движения, хорошо приподнятый широкий тротуар, садики, деревья, детские площадки. Куда все исчезло? Вот из школы две молодые учительницы выводят вереницу малолеток. Они протискиваются, обтирая стены домов и железо автомобилей своими пальтишками. Автомобили заняли все пространство. Проезжая полоса одна, и разминуться машины не могут. Багажники и капоты нависли над тротуарами. Кубы мусорных баков захватили остатки свободного места. Баки открыты. В них постоянно копаются мужские и женские особи. Жирные вороны скачут под ногами. Прохожих не очень много. Потому что большинство сидит в машинах. А машины не движутся. Потому что вечная «пробка». И люди даже не высовываются, чтобы крикнуть, попросить, посоветовать, даже не ругаются. Привыкли. Ждут. Школьники бочком пробираются, болтая о своих малолетних заботах. Привыкли. Тоже не замечают уже, что им нет места на этой улице. И наплывает впечатление от туристического аттракциона…

«Ой, сюда, сюда! Смотрите, это ж надо, какая узенькая улочка, – бредем по кварталам старого города где-то в Германии или в Испании. Руки раскинуть – до обеих стенок сразу дотронуться можно! Здорово! Только не понять, как же тут люди жили – ни пройти, ни проехать. О-о! Здесь пошире, карета могла проехать, но две навстречу друг другу уж ни за что… Да-а… как же все переменилось, скорости прежде всего… Подумать только, на лошадях из Питера в Берлин ездили, в Париж…»

Не замечаем, что по Москве в пятницу скорость никак не больше пяти километров в час – медленнее, чем карета. В метро, в метро! Прочь, под землю! Толпой, толпой, разберитесь по два… да не нажимайте так! Скорее за пределы центра, на вольные шоссе… А там вообще не проехать… А мы свернем к аэропорту, а у нас и средства есть, и пропуск всюду… Улетим далеко, улетим куда хотим… Летят самолеты быстро, все быстрее. Только вот посадка в самолет все длиннее, все медленнее… Проверки на металл, на оружие, на все колющее, режущее, брызгающее, заражающее… Народу много, все летят. Деловые люди летят, и бездельники летят, злодеи летят, друг к другу летят, друг от друга летят… Небо большое, а и там уже разъехаться трудно. «Дайте мне коридор! Продайте право пролета над вашей головой!» – «А мы над вашей!» – «А мы оба над ихней!» – «А мы еще выше, а мы над вами!» – «А террористы где?» Ой, подумать страшно, они ведь везде могут быть. Об этом лучше не думать.

Билось человечество за свободное время. Баррикады строили, грудью на штыки шли. Мы не рабы, рабы не мы! Два века боролись – нельзя трудиться по двенадцать часов, тем более по четырнадцать. Нельзя без выходных дней! Нужны оплаченные отпуска! Умерьте эксплуатацию! Человек должен и себе принадлежать! Требовали, стояли насмерть, завоевывали. Завоевали! Было! Восьмичасовой рабочий день и два выходных в неделю! Правильно – не прежние времена, вон сколько механизмов наделали, пусть механизмы работают! А мы будем книжки читать, девушек любить, в театры ходить, белье стирать и Богу молиться. Фиг с маслом! Ничего не вышло! Денег не хватает, на двух работах работают, на трех. Все равно не хватает. Продавщица в фотомагазине на Садовом говорит: «А у нас выходные вообще отменили. А мы с десяти до десяти. А не знаю почему. Так велели. А что мы можем? Кому жаловаться? Мы не знаем. И времени нет. У нас вообще никогда нет времени. Мы все дни торгуем. Ой, что вы! Да на мое место сразу другие найдутся». И те же слова произносит продавщица кондитерского магазина в Беер-Шеве в Израиле. И то же повторяет горничная в маленьком отельчике на Рамблас в Барселоне.

Торгуют всегда. Торгуют везде. Куда девался восьмичасовой рабочий день? Да забыли про него давно. Лишь бы платили. Деньги нужны. Без денег никуда. А с деньгами куда хочешь. А хочешь прежде всего в ночную жизнь. Ах, славно! Вот где сверкание и блаженство. И рулетка светлой памяти Федора Михайловича Достоевского, и веселые рестораны с милым обслуживанием topless и bottomless, и прямо стенка в стенку с бывшей квартирой бывшего Пушкина на Мойке ресторанчик, кажется, даже с номерами, под названием «Pushka – inn». Не только в столицах, а по всей бескрайней, уж что-что, а пару-тройку Casinos воткнет новое время, как без этого? Да на любой окраине обшарпанного в целом города найдется домик с новенькой дубовой дверью, коротко стриженным швейцаром и сине-зелеными дрожащими неоновыми буквами по фасаду ШОУ-СТРИПТИЗ-БАР «РУСЬ». Еще днем начинается ночная-то жизнь! Налетай, залетай к нам, расслабляйся, отдыхай! Миром правят отдыхающие. «Отдыхавающие», как говорила усталая официантка в столовой пансионата. Только ночная жизнь и есть жизнь. Начинай пораньше и… вперед! И вечер, и ночь… и утро… и опять… тут и почувствуешь, ты имеешь, и-м-е-е-ш-ь ВСЁ. Вся жизнь твоя, и пусть тебе всё подносят прямо ко рту бессонные лакеи.

Мне снятся странные сны о жизни. Но проходят годы, а сон все длится. Иногда кажется, что проснулся. Смотришь на часы, смотришь в календарь, смотришь в зеркало. Мне уже шестьдесят шесть. Еще ходят ноги? Еще носят тебя по этой земле? Кланяйся и благодари. Еще полны залы зрителями, приходящими на твои спектакли? Кланяюсь и благодарю. Это опровержение моих черных мыслей и грустных чувств. Потому что в вечерний театр ходят не ночные, а утренние люди. Они еще есть. И мое сочувствие им, мой смех над уродством того, что теснит их, морочит, – это содержание всех моих спектаклей.

Спасибо моим ролям в кино. Спасибо Бендеру, ему больше всех. Но спасибо и ВикНикСору из «Республики ШКИД», и Импровизатору из «Маленьких трагедий», и, конечно, старому пьянице дяде Мите из фильма «Любовь и голуби», и Чудаку – «человеку ниоткуда». Они тоже уже в возрасте – кому двадцать, кому тридцать, а кому и сорок лет от первой встречи со зрителем. Но их помнят! Кланяюсь и благодарю.

Сентябрь первого года нового века. Новый сезон. Сорок четвертый мой сезон в профессиональном театре. Я начинаю его на Сахалине. С коллегами Колей Волковым и Олей Волковой и местными журналистами мы совершаем утреннюю поездку в Корсаков. Пролив Лаперуза. Там, за туманом, совсем близко, Япония. Там мои дорогие актеры, там были (или еще живут?) поставленные мной спектакли. Город Токио, невероятный и непонятный, в котором прожил я сто двадцать дней. Или это приснилось?

И здесь, на Сахалине, я уже был раньше, уже играл на сцене Театра Чехова. Я помню. И меня помнят. От самого кончика России начинается сезон. И поехали мы с нашим спектаклем под названием «Железный класс» – Владивосток, Большой Камень, Уссурийск, Хабаровск…

Как забыть, что в Хабаровске богатые люди «похитили» нас, артистов, у нашего продюсера, привезли в свой (абсолютно элитный) отель, разместили по-барски, а мне, как Бендеру, выделили роскошные апартаменты, во много раз превосходящие нормальные человеческие потребности. Нас просили высказывать желания, а если их не было, нам предлагали набор возможных желаний. Все, что делалось, было от всей души этой очень богатой фирмы (если позволено так формулировать и у фирмы может быть душа). Хотелось кланяться и благодарить, что мы и делали. Но… (черт побери, не впасть бы в гнусное ханжество!) есть какая-то диспропорция, когда из джакузи и двух ванных комнат общей площадью со стандартную московскую двухкомнатную квартиру выходишь в махровом халате в свой «апартамент», занимающий пол-этажа, у входной двери тебя встречает господин директор отеля – индус из Австралии, говорящий только по-английски, и спрашивает, все ли в порядке, напоминая, что нас ждут в ресторане к ужину и что шеф-повар (темнокожий высокий человек, говорящий по-французски) приготовил нам сюрприз, а после всего этого приходишь в театр (сплошь окруженный охраной в штатском), переодеваешься в потертый костюмчик и играешь в тысячном зале итальянскую пьесу о двух бедных одиноких стариках, изгоях в собственных семьях, нашедших друг в друге последнюю и единственную опору перед переходом в лучший мир.

Причем, когда говоришь отдельно с любым из плотно тебя окруживших опекой, все нормально. И с распорядителем всех богатств, и с его помощником, и с шофером роскошной иномарки, и даже с охранником, который часовым стоит у двери моей гримерной и на мое предложение взять из гримерной стул и дать отдохнуть ногам делает шаг назад, вздергивает голову и твердо: «Не положено!» Люди как люди. Разные мы, конечно, но понять друг друга можем. А вот когда царствует система, теряешься, и старик мой итальянский – Либеро Бокка, которого я играю, тут уже ни при чем, да и сам я не от этой жизни.

Как сон! Ну, ей-богу, как сон. Спектакль кончился. Я еще давал интервью местному телевидению. Потом была очередь за автографами тех, кого охрана допустила. Последним – начальник охраны. Просит написать несколько теплых слов их охранной фирме. Пишу. Прощаемся. Спускаюсь вниз и выхожу на широченную террасу театра – по ней надо пройти шагов пятьдесят до машины. И вот вокруг меня смыкается кольцо охраны: пять человек вплотную, пятеро других образуют второе кольцо на некотором расстоянии и один впереди сбоку. А уже темно. И пусто. Давно разошлись зрители. Несколько фигур стоят у перил и робко поднимают руки с программками нашего спектакля. Я спрашиваю: «Автограф?» – и сворачиваю к ним. И вся конструкция моей безопасности сворачивает вместе со мной, еще теснее смыкая ряды.

А после ужина, славных речей и взаимных благодарностей ведут меня осмотреть красоты отеля, которые я еще не видел. Бани, тренажеры, купальни, концертный зал, и кончается все в средоточии великолепия – CASINO! Заметил, в последние годы, куда бы ни заводили встречи искусства со спонсорами, какими бы утонченными наблюдениями ни обменивались таланты и поклонники, кончается все в Casino. Вершина блаженства! Знак времени! Точка стремления и точка отсчета. «Не желаете ли сыграть, товарищ Бендер?» Остап, конечно, и тут не потерялся бы. Но на мне ведь и другие мои персонажи. Им-то как же? С ними-то мне куда деваться?

Вот было: 83-й год, Медвежьегорск, суровые и красивые места. Снимается фильм «Любовь и голуби». Играем мы с Теняковой дядю Митю и тетю Шуру – двух простых людей, что называется, от земли. Лето. Дочке нашей десять лет, и оставить Дашу не с кем. Значит, она с нами на съемках. Гримируют нас по часу каждого. Часов в 8 утра. Снимаем весь день. Обедать приехали в гостиницу, не снимая костюмов и грима. Идем в ресторан – он совсем пустой днем. Навстречу швейцар: «Стоп! Куда?» Я голосом дяди Мити говорю: «Да покушать думал. Вроде место для кушанья подходящее». Швейцар говорит: «А ну, вали отсюда быстро! Еще ребенка ведет с собой. Ресторан не для ребенков место». Я спрашиваю: «А где ж ему, ребенку, поесть, если он, ребенок, приезжий?» Швейцар упирается руками мне в грудь и начинает выпихивать на улицу. Тенякова женщина горячая и высказывается по этому поводу резко и недвусмысленно. Но забывает при этом, что костюм-то у нее и грим простой, морщинистой, «трудящей» бабы Шуры.

Швейцар заявляет: «Иду за милицией». Я (уже своим голосом) объясняю, что мы живем в гостинице, что мы актеры, что мы в гриме, но стражу дверей вожжа под хвост попала, он идет за милицией. Тем временем садимся мы за столик и заказываем знакомой официантке «гриб. суп» три раза, «рыба жар. с пюре карт.» три раза (другого ничего нет). Входят швейцар и милиционер. Сразу идет текст: «Пройдемте!», сразу начинается хватание за руки и крик с обеих сторон. Потом входит администрация, идет прояснение. Потом через пару дней я еду в милицию и по просьбе начальника провожу с личным составом разъяснительную беседу и читаю им рассказы Шукшина. Все улаживается по этой части. Но ведь что интересно: я тогда по улицам, случалось, ходил в гриме дяди Мити – никто на меня внимания не обращал: ну, чего особенного, нормальный запущенный старик. Я был как другие люди этого города. Именно поэтому меня и не пускали в ресторан. И верить даже не хотели, что я артист. Мне кричали: «Видали мы таких артистов!» – и толкали руками.

И вот я думаю: приди я к дверям своей гостиницы в потертом синем костюмчике моего итальянского героя, с этими жалкими нафабренными усиками, с этой кожаной кепочкой – на порог бы не пустили. Артист должен быть… ну? Каким должен быть артист? Чтоб издалека было видно, что идет артист? Тогда, может, действительно надо стремиться, чтобы одиннадцать человек охраны шли плотным кольцом, тогда уж точно никто не ошибется.

Вспоминаю, когда я вдруг, рывком, понял, что жизнь переменилась, что время новое. По телевидению выступал молодой артист, работавший со мной и называвший себя даже моим учеником. Артист этот стал весьма модным телеведущим, и вот у него брали интервью.

«Какая у вас мечта?» – спрашивает интервьюер.

Артист отвечает: «Хочу нормальной жизни. Чтоб была квартира в городе, нормальная дорогая машина, вилла по своему проекту около моря, чтобы обслуга была, которая все держит в порядке, чтоб двое детей приходили поцеловать папу на ночь и чтоб я не волновался за них, чтоб повсюду была охрана, и охрана надежная!»

«Здравствуй, племя младое, незнакомое…»



Еще одна фраза показалась мне знаковой. А дело было в очень крупном городе России. И был там очень красивый и большой концертный зал. И дал я в нем при большом стечении народа огромный по размерам и на редкость удачный, как мне казалось, концерт. Публика была отзывчивая, тонко чувствующая и с юмором. Все было настолько обоюдоприятно и триумфально, что и рассказывать-то тут не о чем. Но была и маленькая заноза. Весь город в этот день был в празднике – десятилетие одной очень значительной и успешной фирмы. Повсюду были развешаны поздравления фирме, ее символы. По улицам продефилировали оркестры и девушки-барабанщицы с тамбурмажором. В городском театре прошел торжественный вечер с гостями из многих краев и стран. Оказалось, что и мой концерт – часть общего праздника. И хотя по причине собственных мероприятий никого из руководства на концерте не было, но именно фирма была спонсором моего концерта. Опять же все прекрасно! Так к чему же мой рассказ? А вот к чему. Выясняется, что добрая фирма спонсировала не только мой приезд, но и зрителей, что у тысячи этих зрителей без помощи фирмы не хватило бы денег оплатить не только одного артиста, но даже электричество, освещающее сцену в течение трех часов. Что-то тут не так! Нет, все хорошо, все почти потрясающе! Но все-таки уж слишком зависят эти любители искусства от благодетелей. Получается, благодетели решают, что им смотреть, когда и в каком количестве.

Дело к ночи – кончились официальные торжества, кончился концерт, и был я зван на дружеский ужин фирмы на четыреста персон, устроенный в обширной дискотеке с очень недурной ночной программой. Говорились тосты и здравицы, пожелания и благодарности. Напитки лились рекой, и еда была великолепна и даже чрезмерна по ночному времени. И встал один важный гость, сказал о невероятных достижениях за эти десять лет, а в финале дал формулу: «В конечном счете что определяет нашу жизнь? Объем продаж!» И мелькнуло в моей голове, что узнал я истину. И где-то в подсознании пропел оперный мощный голос:

 

Что наша жи-и-изнь?! – Объем продаж!

 

Что ж это я творю! Зачем я кусаю ласкающую меня руку? Ко мне со всей душой, а я вместо благодарности насмешничаю. Всё! Больше не буду! Это все мне снится, и сам я себе снюсь, а со спящего какой спрос?



ПРЕДО МНОЙ РАЗВОРАЧИВАЕТСЯ ВЕСЕЛЫЙ КОШМАР. Карнавал ежедневной жизни съедает мою любимую, некогда таинственную и волшебную профессию. Кругом переодетые люди. Актерами становятся все, но по неопытности играют грубовато, а иногда просто халтурят. Смокинги хороши, но матросские походки и наколки на всех пальцах как-то не соответствуют. Ночное белье «эрос» все-таки должно отличаться от вечерних туалетов для приема. Мелькает казачья форма со множеством непонятных орденов и значков, мелькают мундиры неведомых войск с устрашающими нашивками на рукавах. Летчики (герои нашего детства) в новое время форму не носят, милиционеры получили новый цвет-силуэт и стали похожи на вокзальных носильщиков. А вот все виды прислуги костюмировались хоть куда! Прохаживаются перед ресторанами с целью открывания дверей британские кучера, запорожские казаки, седовласые лорды, бритые красноармейцы, арлекины, русские богатыри, китайские фокусники и мексиканские ковбои. Заходите, мимо не проходите, к нам, к нам! А внутри!.. Я немею. Я не в силах описать хоть немногое из того совсем немногого, что видел!

Но был шест!

 

Металлический, блестящий,

прочный, порочный,

Он шел от пола и до потолка.

На нем вертелась бабочка стриптиза,

Раздетая от верха и до низа.

Зеркальный шар, кружась под потолком,

Бросал на наши лица блики.

И блики эти были как улики –

Вы все притворщики…

 

Потом девочка спускалась в зал и терлась о седовласого почетного гостя, он был ей указан гостеприимными хозяевами. Гость знал, что надо делать, – надо вынуть бумажку в 50 или 100 долларов и жестом дарения заложить за воздушные трусики. И были доллары в кармане. И не было жадности – чуть кольнула и отошла. Но эта девочка ведь и трусики сняла. Это, видимо, высший почет, и все оплачено. Седовласый человек притворялся польщенным, касался гладящих его рук и все повторял: «Девочка, девочка!», мучительно ожидая, когда же это все кончится. Бабочка стала располагаться возле его колен. Коллеги и поклонники смотрели, улыбаясь. Дышали носом. Блики от зеркального шара скользили по лицам. И тогда насмешливый седовласый человек сказал ей тихо: «А мама знает?»

 

Для нее это тренинг и репетиция

Перед попыткой пробиться в Ниццу и

Там, наконец, раствориться,

Истинной жизнью насладиться.

А если не выйдет, продать свои ласки

В шотландском городе именем Глазго,

А коли и этот не выйдет номер,

Имеем в запасе немецкий Ганновер…

 

Главное – сдвинулось с мертвой точки, когда (ха-ха!) заявляли, будто у нас, в Советском Союзе, нет секса. Есть! И еще какой.

В другом ресторане в конце гастролей была целая стайка бабочек.

Мы засиделись. Программа давно кончилась. Ресторан был почти пуст. Одевшиеся девочки спросили разрешения у хозяина, сидевшего с нами, и встали в очередь за автографами. Одна сказала, что у нее дома есть моя книга о театре, она ее читает, ей нравится… она хочет сыграть Ларису в «Бесприданнице»… не приду ли я завтра опять, она захватит книгу, а я напишу ей пожелание…



В пудреных париках, в шелковых камзолах и кафтанах, в белых чулках ждали гостей официанты. Девочка в длинном платье и тоже в пудреном парике играла на арфе, карлик в наполеоновской треуголке стоял, скрестив на груди руки, и улыбался. Я узнал его. Мы с ним в фильме когда-то снимались. Я спросил, как часто бывает столь торжественная встреча. «Каждый вечер, гостей хватает». – «И до какого же часа?» – «Пока не уйдут». – «До утра?» – «Бывает». – «А вы тут меняетесь или у вас каждый день одна бригада?» – «Мы не меняемся, пока есть работа, мы каждый день».



Они играют официантов XVIII века. А за столом сегодняшние люди разыгрывают друг перед другом царей, князей и шахов.

А нам, актерам, куда деваться? Всего два варианта. Снимать небольшие проценты с неразменной валюты былой кинославы (у кого она есть!). Или другое – тоже идти в услужение… вкусам, желаниям, капризам внезапных властелинов и их дам.

Мне могут подсказать и третий вариант – самим научиться делать деньги и самим становиться властью или хоть близко к власти. Так это и происходит – и научаются, и становятся… и громогласно гордятся перед отставшими неумехами. Только – странная закономерность – искусство перестает получаться. То есть изделия создаются, высоко оцениваются, приносят доход и награждаются премиями… а искусство из изделий куда-то испарилось. Может, и не надо его?

Еще не так давно интерес к новому явлению порождал частоту упоминаний о нем. Теперь открыли обратную связь – частота упоминаний может родить интерес. А частоту упоминаний при нынешних способах информации вполне можно взять в свои руки. И слово для этого есть новое – раскрутка.

Более того, сам интерес может быть создан искусственно. При наличии средств можно доказать, что он родился, растет и нарастает, даже если он еще не родился и не собирается этого делать. И слово для этого есть новое – рейтинг. Создаваться он вполне может электронным путем. А применение его на удивление разнообразное – можно детей пугать, можно ненужные фигуры сшибать, можно для нужных фигур мраморные постаменты строить.

Мы все во власти непрерывной «свободы выбора». Мы в чудовищной зависимости от этой «свободы». Мой кот может выбирать, есть ему консервы «Wiskas» или «Friskas». Но мышей ловить он разучился, а есть сметану, или мясо, или колбасные обрезки – не может, кот мой дорогой, желудок не принимает. Тошнит. Так и мы всей страной, всем миром сидим перед экраном телевизора и с замиранием сердца выбираем вместе со счастливчиком, который хочет выиграть миллион: какой из четырех ответов верный на вопрос «Кто сказал, что человек – это звучит гордо?»: А – Шекспир, В – Гомер, С – Горький, D – Робин Гуд.



Да что же это какие банальные сны мне снятся! С телевизором или без телевизора, но все это давно известно. Тысячи лет назад написано Екклезиастом, или Проповедником: «Что было, то и теперь есть, и что будет, то уже было». И во все века были схожие кризисы и всеобщее помрачение ума. И не мешало это ни детей рожать, ни пировать, ни золотые замки строить. Искусства замирали, но не умирали, а возрождались из пепла. Так что крутится эта вечная мельница, движимая вечно текущей водой, перемалывает поколения одно за другим, и нет конца, и нет перемен. «И всё суета сует». Мудр был царь Соломон. Однако прошли века, и перемена случилась. Сверкающее соединение Власти, Богатства и Мудрости наткнулось на носителя Духа, одетого в рубище. И с Иисусом Христом принесено было в мир слово ВОСКРЕСЕНИЕ, и тогда, если можешь верить в невидимое, то не всё «суета сует и всяческая суета». И есть продолжение. И есть Власть над Властью и Богатство над Богатством, Мудрость веры над Мудростью.

Какая нелепость, какая выспренность, с точки зрения нормального человека любого века, хоть сейчас, хоть тогда, человека, который ест, пьет, удовлетворяет естественные желания и справляет естественные надобности. И таковы все люди. Во всяком случае, большинство. И однако… однако… споткнулся мир. И хотя бы формально, принял отмену «суеты сует», и Пасха стала Воскресением. И начался новый счет времени. Хоть формально, но все люди живут две тысячи лет по этому новому счету времени. Во всяком случае, большинство.

Уже сто с лишним лет назад то, что набухало в умах, в сердцах, у кого с ужасом, у кого с радостью, было произнесено гениально безумствующим Фридрихом Ницше: «Бог умер!» И пошло-поехало богоискательство всех видов, раскол, потом раскол раскольников, потом откол от отколовшейся части. Тут вспомнили, что еще Великая французская революция и Бога, отменила (декретом), и календарь поменяла (на время). И тогда сотни миллионов людей с легкой, но крепкой руки нашей Великой России воскликнули: «А Бога и не было!»

Теперь сияют подновленные купола и колокольный звон несется над Casinos и Night clubs. Наука жизни откровенно исходит из постулатов Мамоны. Без всякой насмешки повторю: «В конечном счете нашу жизнь определяет объем продаж!» И действительно так! «Sic!», как отмечал Владимир Ильич. И на этом фоне повторяется, что было при царе Давиде, и при Соломоне, и в империи Древнего Рима, и в переломе Средних веков, вдруг блеснувших Возрождением. Взятки, воровство в масштабах целого государства – было! Мошенничество, которое приводит к верховной власти, – было! Запредельное богатство и запредельная нищета – было! Похоть и извращения как ведущий стимул существования – было! Жестокость, войны, кровь, голод, доводящий до людоедства, – было!

А вот – (документальная информация) – бабушка и папа с мамой продали своего пятилетнего внука и сына за 100 000 долларов «на органы», на расчленение, «на запчасти». Такого не было! Такое только теперь есть.

Военные из регулярной армии великой державы – (документальная информация) – продали боеприпасы воюющей с ними стороне, договорившись, что те будут стрелять мимо, надеясь и деньги заработать, и потребовать у начальства новые снаряды, потому что «боекомплект истрачен», «война идет». Такого не было.

Заговор 11 сентября ноль первого года с уничтожением нью-йоркских небоскребов и нападением на вашингтонский Пентагон – такого не было до этого! И не только в невероятности масштаба разница. Это осуществляли небывалые ранее люди. Может быть, даже не люди, а другие существа. Они воспитанники нашей цивилизации, они технически подготовлены и обучены. В их адском разрушительном акте нет даже гордыни Герострата, желающего вписать свое имя в историю, потому что имена изменены и потому что их много. В них нет горячечной истерики фанатизма, потому что в горячке нельзя столь точно координировать свои действия. При этом они знали (не могли не знать!), что ни у кого из них нет ни микроскопического шанса на спасение. Одновременное самоубийство нескольких групп в целях уничтожения громадной массы людей.

НЕ БЫВАЛО ТАКОГО…

ИЛИ БЫВАЛО?

Назовем две фамилии – Гриневицкий и Штауфенберг. Попробуем сравнить. (Важно, очень важно понять, длится еще время вместе со всеми его радостями и ужасами, с шекспировским «Мир вывихнут в суставах», но вывихнутые суставы это все-таки хоть и больной, но тот же организм мира, или время сломалось, и мы, осколки прежнего мира, УЖЕ находимся в ином измерении.)

Бомбист Гриневицкий покушался на очень прогрессивного (как выясняется) русского царя Александра II. По заданию террористической партии он рассчитывал убить царя и смертельно рисковал сам подорваться на собственной бомбе. Он шел на это во имя идеи. «За народ, против самодержавия» – так думал он, и так нас учили в школе в 40-е годы. Он готов был умереть за идею, и чтобы все узнали эту идею, чтобы она победила. И все-таки был для него маленький шанс остаться в живых – убить и убежать. По крайней мере, так планировалось покушение. Думал ли он о том, что при взрыве пострадают кучер, охрана, адъютанты, прохожие на улице? Думал, наверное, но не принимал во внимание. Если сам рисковал жизнью, что до жизней других? Да более того – все эти адъютанты и даже прохожие (которые потом и скрутили Гриневицкого) – приспешники самодержавия. Для террориста никак не могли они выглядеть «ни в чем не повинными людьми» – все виноваты, что существует самодержавие.

Однорукий Штауфенберг, блестящий офицер генерального штаба, взял на себя осуществление заговора генералов и уничтожение Адольфа Гитлера. Он тоже смертельно рисковал, пронося бомбу в ставку фюрера и ставя механизм убийства на взвод. Идея спасения Германии от «бесноватого ефрейтора» вела его. Он был горд взятой на себя миссией и знал, что им гордятся единомышленники. Он был готов к возможной собственной смерти, но все же был шанс спасения. В случае успеха заговора Штауфенберг вошел бы в новое руководство страны.

Оба тираноборца взорвали свои бомбы. Оба уцелели при взрыве. И оба были казнены. Александр II и Гитлер не имеют между собой ничего общего, но заметим, что и русское самодержавие рухнуло, и Третий рейх рухнул. По формальным признакам оба взрыва были актами индивидуального террора, совершенными по заданию боевой группы. Исполнитель – жертвенный герой, цель узко очерчена.

XX век потрясли не раз волны массового, государственного террора. Это были чудовищные «чистки» на национальной или этнической почве под названием геноцид – прежде всего и страшнее всего холокост. Но не только холокост. Далее – это были самые кровавые, государственно-террористические периоды гражданских войн – Советская Россия, Испания, Индонезия, Камбоджа, Бангладеш, Судан.

В этих невероятных по масштабам акциях уничтожения людей рациональные цели борьбы за власть, за жизненное пространство, за передел собственности перемешивались с мистическими проявлениями энергии зла. Насилие порождало всеобщий страх. Всеобщий страх порождал насилие. Круг жертв и круг палачей мог произвольно расширяться, доходя до абсурдной цифры – пятьдесят процентов населения. Дьявол, вселившийся в людей, выступал в разных обличиях, прикрывался разными масками и назывался разными именами.

«Я, такой-то, готов умереть, но убить такого-то во имя справедливости» – это XIX век, это давно отошло в область романтических преданий.

«Мы, такие-то, хотим убить всех тех, чтобы нам было лучше. Имеем право, потому что натерпелись!» – это уже XX век.

А вот XXI век предъявил нечто непостижимое. Нет «я», нет «мы», и никто не взял на себя ответственность. Безымянные существа в облике людей без малейшей надежды на собственное спасение без каких бы то ни было объявленных целей уничтожили массу абсолютно им неизвестных и разнородных человеческих особей. У акции нет ни имени, ни лица, ни лозунга. Потрясенный мир пытается ввести ужас случившегося в рациональную сферу. Злу стараются придать лицо Бен Ладена. Но это не очень получается. Организатор и спонсор международного терроризма мог бы сказать – это сделал я! Терять ему все равно уже нечего, а поддержку мусульманских экстремистов он и так имеет. Сказав: «Моя работа», он добьется своей (казалось бы!) главной цели – расколет мир надвое, одни против него, другие за. Но он не говорит этого.

Коалиция цивилизованных государств борется с противником, не имеющим лица. Америка говорит – контртеррористическая операция будет длится долго, она не ограничится Афганистаном, террористы должны быть уничтожены везде, где бы они ни находились. Какие странные, какие общие слова!



ПЕСОК, ПЕСОК… из него торчат намеки на человеческое жилье. Обломки строений, среди которых бродят бородатые люди в длинных одеждах. То ли это бывшие города, то ли в этих песках такое пространство называется городом. Очень серьезно, с пугающей технологической толковостью обсуждают проблему пещер – они, террористы, спрячутся в пещеры, они там привыкли прятаться, там у них и вода, и дети, и семьи, и склады, и высшая власть, там и есть их жизнь – под землей, под песком. И говорят, есть опыт, как выкуривать их оттуда, как расставлять мины, чтобы взрывная волна пошла вниз большой волной и сожгла все. Это наш, российский опыт, и мы знаем, чем он кончился. Теперь с нами советуются. Очень интересно, как сжигать моджахедов в пещерах.

Песок, песок, все уходит в песок… Нет, не уходит, а превращается в песок. Всё… есть песок.

 

Он все со временем забудет,

В неволе обретет покой,

Не воспоет и не осудит

Пришедших. Старческой рукой

Песка хватает бестелесность,

Ища тепла, но ночь близка,

Уходит в темень он, и местность,

И холод пляжного песка.

 

Песчаные пляжи Юрмалы. Очень хорошо их помню. Песок медленно нагревался и быстро остывал. Север. Я бегал по утрам три и даже четыре километра от Майори в сторону Булдури и обратно. Морской воздух наполнял не только легкие, а все сосуды, все мышцы, все клетки кожи. На исходе четвертого километра я давал себе клятву больше не курить (я тогда очень много курил). Казалось, все решено, нечего больше добавить к этой наполненности ветром, к холодному песку под ногами, к предстоящему длинному дню тогда еще молодой жизни.

Где еще был песок? Баку, Загульба, пляжи Каспия… Дашке пять лет. Она впервые на море. Гора высокая. Пляж широкий. Море тихое. Большое. Дашка входит в воду. Рядом с ней идет случайная собака. Они обе изумляются, что вода такая теплая и мягкая. Мелко. Даже собаке еще по колено. А вот собака поплыла, а Дашка вошла по пояс. Подняла руки и произнесла странное для себя и меня слово: «Госпиди!» – так она произнесла.

Еще? Черный песок Камчатки. Чистый самарийский песок пляжей Тель-Авива. Зализанная осенними волнами песчаная плитка Анапы. Литовские дюны Ниды.

 

И к этим дням, и к этим дюнам

Я скатываюсь по песку.

Вдыхаю сладкую тоску

По дням прошедшим, дальним, юным.

Здесь, наконец-то, не стыдно ни за

Человека, ни за природу –

Небо, ясно раскрыв глаза,

Смотрится в чистую серую воду.

Ветер – набросок больших штормов,

Люди, корректно таящие горе,

Камешки – только макет валунов,

Дюны – легкий намек на горы.

 

Был еще песок Каракумов. Он не подчинялся ни глазу, ни воображению. Он довлел. Он гипнотизировал. Моего верблюда звали Шамо. Я обнимал его за шею и уговаривал лечь. Подламывались мощные ноги, и Шамо, продолжая жевать, укладывался. Я залезал ему на спину, хлопал его по бокам и говорил: «Чок, чок! Чок, чок!» Сперва поднимались задние ноги, и я валился вперед, обнимая его за плечи. Потом поднимались передние, и я взлетал на высоту. За мной на своем верблюде уже сидел Женя Евстигнеев – Корейко. Соня Милькина кричала издалека: «Мо-о-отор! По-о-ошли!» И мы трогались. Снимали сцены пустыни для «Золотого теленка». Михаил Абрамович, задрав голову, скалился в улыбке на солнце. Помощник оператора вдруг показал пальцем: «Смотрите, варан». Большая ящерица шмыгнула по песку. Швейцер ахнул и кинулся плашмя, пытаясь ухватить. Варан взял влево. Швейцер молниеносно снова прыгнул, но варан был ловчее. Они запрыгали вместе – вправо, влево, – Михаил Абрамович Швейцер и его варан. «Стоп!» – закричала Соня Милькина. Режиссер и ящерица исчезли за дальним барханом.

Песок, песок. Иногда снится – просто песок и далеко-далеко вода.

Так на чем я остановился, прежде чем навалились все эти видения? Да-а, Хабаровск. Гостеприимство. В тот день мне вообще необыкновенно везло – с меня везде отказывались брать плату, как сговорились. Шофер такси сказал, что с Бендера он никак не может взять денег, жена заругает, попросил автограф. В фотоателье, куда я сдал проявлять пленку, размножили один кадр и попросили подписать все экземпляры, а от денег отказались в категорической форме, сказали: «Дядя Митя для нас как родной. Мы его раз в неделю обязательно по видику смотрим». Такой вот был день.

Это спасибо Швейцеру, что он выбрал меня в Остапы. Спасибо Меньшову – это он вытащил нас с Наташей в «Любовь и голуби» в то веселое лето. О-о! Кстати! Лучшая рецензия, которую получил я за всю жизнь. Одесса! Пять минут до начала спектакля. В гримерную ко мне кто-то ломится. Мой помощник не впускает: «Артист на выходе, его нельзя беспокоить». Врывается здоровый парень: «Ну, мне только руку ему пожать. Мы его очень уважаем. ПОТОМУ ЧТО ОН НЕ СНИМАЛСЯ В ЛИШНИХ ФИЛЬМАХ».

Одесса!

Я к тому, что не все мрачно. И бывает, так все вдруг приладится одно к другому, и тут удача, и там улыбка. И думаешь – это, наверное, телевизор преувеличивает все ужасы. И показывает нам киллеров, да кровь, да «Новости», в которых кровь, да смерть… да смерч… да бомбы… да песок… только не пляжный. Выдумки это, наверное! До чего ж удобно в кресле развалиться, отхлебнуть хорошего вина из бокала, зачерпнуть ложечкой мороженого из вазочки и разгрызть миндальный орех. А можно и попроще – стопку-другую нормальной водочки, да огурчики соленые, да грибочки, да картошку пожарить, да… да не важно с чем… Важно, что «хорошо пошла» и… «пошло оно все» – пусть крутятся передо мной все эти ведущие, пусть расскажут, где какой кошмар, даже интересно поглядеть, пусть вертится перед моими глазами этот земной шар со всеми своими неприятностями, я лично свое на сегодня отработал и теперь отдыхаю. Надо отдохнуть. Хорошо подремать под телевизор. Если бы не сны.

 

С надеждою и верою плыву по морю серому,

и взмахами тяжелыми гребу густое олово,

и с болью исступления, с разбитыми коленями,

с ослабшими плечами плыву через молчание,

а там, на горизонте, огромный яркий зонтик

колышется, и дразнит, и обещает праздник.

 

КОГДА ДОЛГО ИГРАЕШЬ РОЛЬ и любишь ее, происходит не сращивание, а окончательное разъединение. Потуги тщеславия замирают. Уже не мучают премьерные вопросы: хорошо или плохо, поймут – не поймут, оценят – не оценят. Уже известно – он ЕСТЬ, он существует, твой персонаж, твой герой. Тебе не надо за него волноваться, он сам волнуется за себя. Это у него бывают удачи и неудачи. Ты можешь радоваться за него и огорчаться. Можешь восхищаться им. Но он – это не ты. Поэтому, наверное, у актера на сцене может проходить боль – дело не в том, что «переключился на другое», дело в том, что вошел в тело другого человека, у которого другие болезни, а этой боли нет.

Я играл в Париже роль Азриэля – чудотворного раввина, экзорсиста, изгоняющего духа мертвого из тела живой. Пьеса «Дибук» Семена Ан-ского написана в начале XX века в России. Была поставлена Е. Б. Вахтанговым в Москве со студией, впоследствии превратившейся в знаменитый израильский театр «Габима». Были еще постановки в разных странах, были фильмы на этот сюжет. В 91-м году на сцене театра «Бобиньи» эту пьесу поставили два режиссера – бельгиец Моше Лезер и француз Патрик Корье. Героиню играла известная французская актриса, выступающая под псевдонимом Диди. Труппа была смешанная – французы и бельгийцы. На роль Азриэля из России был приглашен я. Играли, естественно, по-французски.

Впервые я работал в ритме европейского театра – два с половиной месяца ежедневных репетиций, потом два с половиной месяца ежедневных спектаклей. Дома я привык играть много. Но это были разные роли – сегодня одна, завтра другая. Здесь – пять месяцев одно и то же. На иностранном для меня языке. Удивительное это было погружение в неведомое. В год крушения Советского Союза я жил в Париже, играл по-французски еврейскую пьесу, пришедшую из России, и каждый день шел в свой театр на бульваре Ленина. Да, да, театр «Бобиньи», недалеко от станции метро «Пабло Пикассо», стоит на парижской улице, которая называется Boulevard de Lenin.

Сейчас кажутся сном эти месяцы странной жизни. Впрочем, ощущение, что жизнь моя мне приснилась, возникало и тогда, то на сцене, то в ходе моей ежедневной одинокой жизни в квартале «Берлиоз». Роль я выучил быстро. Но французский язык полон тонкостей произношения и к тому же требует непривычного для нас очень высокого темпа речи. На рассвете каждого зимнего дня я шел из своего квартала «Берлиоз» в парк, делал зарядку, глядя на игры детского сада, почти сплошь состоящего из черных или очень смуглых детишек. Потом я бежал три километра по набережной делового и скучного канала. Вспотев, натягивал прихваченный с собой свитер, чтобы не простудиться, и под мелким дождиком января шел медленным шагом назад. За тридцать минут хода я должен был несколько раз вслух, громко, пугая вскриками очень редких в этой части города прохожих, произнести подряд все мои монологи. Для роли я отпустил бороду и усы. Седина стала совсем очевидной. Я проходил под мостом. С моста, навалившись руками и грудью на парапет, смотрел на меня непонятный бродяга. Мне казалось, я сам смотрел на себя с его точки зрения. Я видел потного, неопрятного сумасшедшего в свитере, выкрикивающего слова вроде: «Чего ты хочешь, Сендер? Чего они все от меня хотят?»

В спектакле было много песен. Очень красивые мелодии. Слова были на иврите. Мы заучивали их все вместе и учились петь. Моше – наш режиссер – был очень музыкален. Мне нравилось то, что наметилось на репетициях. Но потом мы оделись в костюмы и нам сделали гримы. Мне перестало нравиться. Казалось, что мы не живые конкретные люди из этого местечка, а иллюстрация из старой книжки – все правильно, все как надо – выдержан стиль, шляпа как надо, белые чулки как надо, пейсы как надо, но за всем этим исчезли лица. Я стал спорить с режиссерами. Отношения напряглись. Дошло почти до разрыва. Но все же состоялась премьера, и был даже успех. Наши споры неопределенно застыли на точке компромисса. Но продолжать их было бессмысленно. Наш многолюдный спектакль шел каждый день. Открывался занавес, в полутьме и в дыму слышались пение и слова древней молитвы. Я сидел среди моих коллег – французов, валлийцев, фламандцев – и вместе с ними выпевал библейские слова. Москва была далеко. Очень. Как во сне. Чтобы удержаться от нервного срыва, я приучил себя к дисциплине обязательного чтения. Тогда я завел правило ежедневно читать по две главы из Библии – одну из Ветхого Завета, одну из Евангелия. Так я в первый раз читал Священное Писание.

 

Что одиночество нам дарит?

Тоска за месяц на год старит.

Была ли эта жизнь пуста?

Французский зная вполовину,

Играл по вечерам раввина

И пел на языке Христа.

 

Монтажная склейка.

Первые гастроли в Израиле. Ошеломляющее впечатление от древних камней, от толп так по-разному молящихся одному и тому же Богу. Японка плачет навзрыд плечо в плечо со мной в тесной пещере у гроба Господня. Старый американец безостановочно снимает видеокамерой все, что перед ним. Широкополую шляпу не снял даже в храме. Забыл. Идет ко гробу. Храмовый священник – грек снимает с него шляпу.

Стена Плача. Белеют неисчислимые записочки с мольбами в щелях между камней. Можно ли войти в синагогу? Можно, но надо накрыть голову – вижу широкополые шляпы хасидов, вижу кипы, вижу кепки, какие у нас носят торговцы на южных базарах. Мне дают бумажную кипу, я впервые в жизни вхожу в синагогу и попадаю… в атмосферу и декорацию нашего парижского спектакля. Молодец Моше, знает дело! Вот резко кланяются и страстно выкрикивают слова молитвы одетые точно как я в спектакле – длинный черный сюртук, короткие штаны, белые чулки, черные туфли. Завитки пейсов вдоль щек. Раввины? Или просто ортодоксы? Высокий хасид, кланяясь, бросает на меня острые взгляды… раз, другой. (Я что-то не так делаю?) Он бормочет молитву и неуклонно боком приближается ко мне. (Ему не нравится моя бумажная кипа?) Я стараюсь припомнить слова на иврите из нашего спектакля. Я кланяюсь. И он наклоняется одновременно. И в поклоне говорит негромко: «Здравствуйте, Сергей Юрьевич! С приездом!»

Вышли на площадь. Раввина звали Авигдор, в одесском прошлом – Виктор. Меня он помнит по съемкам «Золотого теленка» – стоял тогда в толпе любопытствующих и смотрел, как снималась сцена Остапа с Зосей у Потемкинской лестницы. Тогда я был загримирован и носил «исторический» костюм. Теперь мы поменялись ролями. Однако все это нешуточно. Поулыбавшись воспоминаниям, Авигдор очень серьезно отвечал на наши с Наташей вопросы. Да, он обрел здесь смысл жизни. Иудаизм дал ему уверенность и радость бытия. Почему? Потому что он знает, что ему до́лжно делать в каждую минуту его жизни.

Он жил в арабской части города. Пригласил зайти к нему. В обширной комнате с неровными глиняными стенами копошились и резвились маленькие дети. Четверо или пятеро – очень быстро передвигались, не уследить. Миниатюрная женщина с огромными глазами, накрытая платками, была позвана, чтобы поздороваться с нами. Жена Авигдора была буквально в два раза меньше его. Я попытался поцеловать ручку хозяйке. Женщина в ужасе метнулась в угол. Тенякова прошептала: «Ты просто сошел с ума! Оглянись и опомнись». Были поднесены рюмочки с крепчайшей еврейской водкой. Потом из прохлады комнаты мы снова вышли на плоскую крышу под раскаленное мартовское солнце. Великий белый город вздымался перед нами на своих желтоватых холмах. Внизу в жестокой схватке зеленым войском сцепились гигантские кактусы.

Я ЧЕРНО-БЕЛУЮ ФОТОГРАФИЮ БОЛЬШЕ ЛЮБЛЮ, ЧЕМ ЦВЕТНУЮ. К цветной быстро привыкаешь и перестаешь различать, что красиво, а что не очень. Все становится одинаковым, и воображение спит. Видимо, изначально, как северянин, как человек с невских берегов, я ценю блеклые тона. Сейчас новые архитекторы внедряют в московский и питерский пейзаж формы и краски Испании, Сан-Франциско, Аргентины. Эффектно. Но все-таки слишком уж «торчит». Одеваться тоже стали «международно». Расцветилась толпа. Но, в принципе, как ни крути, наш пейзаж и люди в нем, хоть и много в них оттенков, но все это ближе к черно-белой фотографии.



Стоим у Соловецкого камня. Лубянская площадь, бывшая площадь Дзержинского. 30 октября – День политзэка. День серый. Снега еще нет, но и листвы на деревьях уже нет. Бесконечный поток машин на площади. Перейти площадь напрямую невозможно ни в какое время суток – машины идут вплотную друг к другу и на больших скоростях. Гул.

ГУЛАГ выбросил на островок между Политехническим музеем, широким устьем Мясницкой улицы, впадающей в площадь, и необъятной магистралью, по которой в десять рядов в одну сторону движется транспорт, серовато одетую тесную толпу людей. Тут и стоит камень, привезенный с Соловков, – символ несгибаемости, надгробной клятвы и вечной памяти. Серая толпа стара – бывшие узники лагерей. Если вглядеться – прекрасные лица страдальцев и праведников. Но вглядеться трудно: толпа колышется, лица перекрывают друг друга, и к тому же, несмотря на полдень, очень бледный, очень серый свет льется с неба.

Неприступный частокол спин фотографов и телеоператоров вокруг возвышения для речей. Ждут известных лиц. Их мало, но все-таки они есть. Солидные представители малопонятных организаций придерживают венки из цветов и зелени, готовясь к торжественному возложению, поправляют одежду, налаживают соответствующее выражение лиц, готовясь к попаданию в телевизионный кадр. Мой старый приятель Леня Почивалов, журналист и писатель, активист, один из устроителей этой традиционной встречи, мечется, седая его голова мелькает в разных частях толпы, потом он возникает рядом со мной и шепчет горестно: «Венок от Конгресса интеллигенции украли! Представляешь, на минуту оставили без присмотра – украли!» Начались речи. Говорит мой близкий товарищ Марлен Кораллов, вдоволь хлебнувший лагерей в молодые годы. Я, собственно, пришел на эту площадь послушать его и выразить лично ему свою солидарность. Марлен говорит хорошо. Толпа внимает. Но аплодисментов нет – почему-то здесь не принято, как на похоронах.

Каменные массивы зданий бывшего ГПУ – МГБ – КГБ всеми своими окнами смотрят сверху вниз на маленькую толпу выживших своих подопечных, в этих стенах, за этими окнами начинавших свой крестный путь. Ораторы вспоминают, как свергли десять лет назад памятник Дзержинскому. Свалили, свергли с постамента Железного Феликса с бородкой и в длинной шинели. Нет его больше на площади! И правда – нет. Осталась странная каменная таблетка – подножие бывшего памятника. Она неприкасаема – людям не подойти, машинам нельзя останавливаться. Она как будто еще надеется, что герой ее вернется и встанет на свое место, заложив руку за борт шинели. (Между прочим, памятник был хороший, точно выражавший суть и точно вписанный в объемы площади.) Каменная таблетка постамента пуста. Милиционера, что ли, на нее поставить, чтобы показывал палкой, кому куда ехать?! В тридцати метрах от нее стоит мрачный гость площади – Соловецкий камень.

Речи кончились. Несут венки. Объявляют имена и должности несущих. Бывшие зэки стоят, опустив глаза. Им есть что вспомнить. Холод и долгое стояние заставляют слегка перетаптываться – пальто у большинства неважные. И все же – Соловецкий камень весь в цветах. Подножный камень гол и пуст. Дзержинского нет.

Безостановочно мчится поток машин. Мимо обоих камней по своим делам. Большинство машин иностранные, дорогие.



Монтажная склейка. Титр: «В ТУ ЖЕ НОЧЬ».

Мы садимся в усталый, несвежий поезд.

Его путь далек. Но мы сойдем скоро. В Москве осень. Но вот мы тронулись, и через полчаса во тьме видно, что в России уже зима – снег. Мы покидаем вагон в пять утра. Город называется Дзержинск. Большой город. Он изначально Дзержинск. Город построился вокруг химического завода в двадцатые годы. В гостинице не топят. Во всем городе не топят. Холода пришли раньше, чем их ждали. Когда небо рассветно посинело, стала видна площадь перед гостиницей. Наледь на тротуарах, съежившиеся от внезапной зимы деревья сквера. В центре сквера возвышается не боящийся мороза, стоящий во весь рост в каменной шинели Феликс Эдмундович. Я обхожу сквер кругом и вспоминаю вчерашние речи и маленькую толпу на Лубянке.

А город… вполне современный российский город. И люди наши – разные… терпеливые, веселые, угрюмые, гостеприимные, трогательные, думающие. И все же странно видеть роскошную доску с надписью: CHEMBER OF COMMERCE OF DZERJINSK-CITY.

Днем перед входом в ресторан нас попросили задержаться. Сказали: всего несколько минут, для вас специально приготовили представление. Мы стоим на крыльце ресторана, озираясь по сторонам. Из-за угла выходит девочка, ведет за собой лошадь. Они встают прямо перед нами. Девочка говорит, волнуясь: «Меня зовут так-то, мою лошадь зовут так-то. Мы хотим показать вам, что мы умеем». Выбегает мальчик, помогает девочке взобраться в седло. Верхом она делает круг перед крыльцом. Потом обе – девочка и лошадь – кланяются. Мы аплодируем. Нас мало – всего четверо, – и аплодисмент на морозе звучит слабо. Потом мальчик выводит другого коня, и они тоже представляются московским гостям. Почему-то слезы подступают к глазам. Мы собираемся войти в ресторан, но нам говорят: «Подождите, подождите!» И тогда совсем маленькая девочка выводит из-за угла рыжего шотландского пони. И эти двое представляются нам, и мы снова хлопаем.

Потом нам объяснили, что была конюшня, а когда-то конный завод. Все рухнуло. Коней осталось мало, и было решено продать их на забой и конину. Но хозяева ресторана вняли мольбам дочери и ее друзей, выкупили коней и поместили их в сарае посреди города. Проблемы с ними. Но мало ли с чем проблемы! Дело сделано.

Хорошо все-таки, что люди с сердцем, бывает, имеют деньги. Или наоборот – люди с деньгами, бывает, имеют сердце.

А спектакль шел хорошо, игралось радостно. Публика нежная, нециничная, и смеяться, и плакать умеет. Играли не во Дворце культуры, а в местном театре. Очень даже недурное помещение. И труппа в театре есть. Говорят, и актеры есть хорошие. И публика, как сами видим, в городе есть. Да всё есть! Только вот почему в театре месячная зарплата равна цене одного билета на гастролирующую труппу?

Глупый вопрос? Конечно глупый! Да потому, что у нас теперь рыночные отношения, сколько раз можно повторять! Объясняю, объясняю сам себе, и все равно в голову не входит. Я ведь жил и служил в Японии, во Франции, в Бельгии. Вроде там тоже рыночные отношения. Зарплаты разные, и цены на билеты разные, в одном месте в два раза больше, чем в другом, а в третьем и в пять раз. Но у нас-то не в пять и не в десять, а в сто! И это ежедневно. А в случаях исключительных – в тысячу раз цены на искусство разнятся. Не слишком ли? Дело вкуса, конечно, и финансовых возможностей… но все-таки подозрение возникает – не свихнулись ли с ума? Меня ведь не убедит пример аукционов «Сотбис», где за миллионы долларов покупают этюдики вечно безденежного и голодного при жизни Ван Гога. Это игра торговцев. Цены на шедевры должны расти. Но если так живыми людьми и их трудами распоряжаться, это уже работорговля. Куда идем? Камо грядеши?

Обратный поезд в Москву тоже ночной – проходящий. Сон пришел сразу, и в нем путались усталая одурь и воспоминания. По созвучию или контрасту возник изумительный летний день со спокойной водой в заливе, отзывчивая, как скрипка, сцена городского театра в Таганроге. Домик Чеховых. Маленький до такой степени, что даже не верится, что в этих крошечных комнатах могли вырасти такие высокие люди, как Антон Павлович с братьями. А совсем недалеко очень красивое здание гимназии, которую они кончали.

Это было. Я шел в бывшую чеховскую гимназию на встречу с нынешними учителями и учениками. Мне очень понравился актовый зал. Там я дал короткий концерт. Мне очень понравились лица и разговоры, которые мы вели. Потом вошли в класс. Я сел на заднюю парту у окна. Осеннее южное солнце хорошо прогрело покатую деревянную поверхность парты. Передо мной лежала тетрадка по математике ученика Антона Чехова. Контрольная работа по алгебре была сделана совсем неплохо. Но все-таки одна ошибка была. И еще пара помарок. Поэтому красными чернилами ошибка подчеркнута, внесено исправление, и оценка – 4. И ясная подпись учителя – Эд. Дзержинский.

Я поднял глаза на сопровождавших меня. «Да, да, отец Феликса». Какие кружева плетет нитка моей жизни…

И снова идем по теплой улице под теплыми каштанами и тополями. Старый, не особо выразительный домик. На нем мемориальная доска – ЗДЕСЬ РОДИЛАСЬ И ЖИЛА в детские годы Раневская. Как током ударило! И всколыхнулось многое, и связались обрывочные нитки в узелки.

Моя дорогая, моя незабвенная Фаина Георгиевна, с которой мы еще, кажется, совсем недавно вместе играли и, взявшись за руки, выходили кланяться публике, которой, «вдруг понимаю», более пятнадцати лет нету на этом свете, она ведь сменила фамилию и взяла прекрасное имя Раневской не только потому, что любила героиню пьесы «Вишневый сад», но и по землячеству – Чеховы-то соседи. И опять все три века закручиваются в моем сознании в единый канат, на котором держусь и который не мне расплести на составные части.



В правительственной больнице, в отдельной палате, Раневскую окружало множество приборов и специальных медицинских приспособлений. Но легче от этого не было. Она хотела домой, к своим книгам, к своему дивану, к своей собаке, к своему одиночеству. Она лежала, закрыв глаза, и изредка стонала. И вдруг, тоже как стон, низким своим голосом сказала напевно: «Дай… мне… ручку…» Я замер. Стало страшно. Никогда она не обращалась ко мне на «ты». Я наклонился и взял ее за руку. Она выдохнула: «Каждый… пальчик… Я их… все!.. перецелую». Только тут я понял, что Раневская ПОЕТ. Голос набирал силу, слова ложились ровнее, и мелодия стала определенной:

 

Обниму тебя еще раз,

И уйду, и затоскую…

И уйду…

И затоскую.

 

«Хорошо я спела? – спросила она, не открывая глаз. – Это замечательный романс». Потом глаза открылись. Они были огромные и выпуклые. Она произнесла шепотом: «Как мне страшно умирать».



Нельзя же кончать книгу на этой ноте! И жизнь нельзя кончать на этой ноте. И век нельзя кончать на этой ноте. Я сменю тональность. Я введу вас в закулисную атмосферу актерского праздника.

ПОСЛЕ спектакля, после премьеры, после сотого представления, ПОСЛЕ трудов.

Именно сюда стараются проникнуть посторонние – закулисье притягивает более, чем само представление. Зрители почему-то думают, что на сцене им показывают не лучшее, а лучшее прячут у себя за кулисами, как скаредные хозяева прячут самые вкусные блюда от не очень дорогих гостей. Это неправда! Много грехов у актеров, но сцене они отдают всё, что имеют, всё, чем богаты. А потом, когда отгремели аплодисменты (они ведь гремят всегда, и проходят годы, пока научишься различать, кто аплодирует и за что аплодируют), когда закрылся занавес, до того, как придет понимание, кому сколько славы и дивидендов досталось, актерам хочется остаться одним, без посторонних, и ВСЕМ вместе. Именно сюда, бывает, влезают телевизионные камеры, микрофоны, корреспонденты, просто тусовочники, чтобы вот так, попросту попросить сказать пару слов, тут ведь все свои… НЕТ! Если они проникли в наше святая святых, то уже не все свои. Здесь чужие! И будет нарушена чистота праздника, и актеры в силу природы своей опять заиграют. А им (нам!) в этот час нужны лишь три великих дара – свобода (от посторонних глаз!), равенство (без чинов и званий!) и братство (мы все рисковали и все дошли до финала!). Актеры – вечно зависимые, тщеславные, усталые, нервные, безденежные, грешные – в этот час святы. Они любят друг друга, они (искренне!) забывают все обиды и несправедливости, они прощают (от души) грехи и ошибки другого, они восхищаются своим автором, своим режиссером и друг другом.

Короток этот час. Но потому и особо ценен. Такие встречи навсегда связали меня памятью со многими великими актерами прошлого века. Мы были равны и едины в премьерном звоне бокалов. Надеюсь, и совсем молодые, с которыми братаюсь сегодня, не забудут этого свободного взлета в единство нашего грешного и святого ремесла.



Библейский мудрец Агур, сын Иакеев, молил Бога:

«Двух вещей я прошу у Тебя, не откажи мне, прежде нежели я умру:

Суету и ложь удали от меня, нищеты и богатства не давай мне, питай меня хлебом насущным».

19 ноября 2001 г.
Назад: Земные и внеземные контакты
Дальше: Вклейка