Богема все больше хмелеет, но элегантность не изменяет ей. Даже более того – весь этот зал, все круто разгулявшиеся посетители – все эти полуудавшиеся актеры, полуспившиеся мужья разведенных с кем-то жен, сыновья владельцев государственных дач, замзавотделами специальных журналов, сошедшие с круга бывшие знаменитые спортсмены – все это так жалко выглядит рядом с Богемой, тоже пьяноватой, тоже полуудавшейся (ибо нет пророка в своем отечестве и нет в России людей, довольных своим положением), но уже удаляющейся… утекающей элегантной змейкой друг за другом и, «медленно пройдя меж пьяными», помахивая бутылками виски и бананами, купленными у Клавы в буфете («Jonny Walker» 0,75 всего за 18 рублей), направляющейся дальше, дальше… в мастерскую Коляна или Богомола пить кофе, сухое вино (виски пригодится на завтра), опять кофе, армянский коньяк, кубинский ром, опять кофе, поглядывать на не просохшее еще (или уже засохшее и знаменито-известное) концептуальное полотно Коляна (или Богомола), а оттуда, перешептываясь с какими-то как из-под земли взявшимися типами со странными иностранными акцентами, под ручку с подозрительно трезвыми для этого времени весельчаками с глазами провокаторов движется дальше по бессонной Москве, где водка в этот час не продается нигде, но достать ее можно везде, выскакивает из такси на Бородинском мосту и бежит стремглав к парапету Москвы-реки, блюет с высоты в замусоренную воду, а потом вздымает руки, проклиная этот город и свою несчастную в нем судьбу, понуро возвращается к машине, дверцы которой выжидательно открыты, видит внутри своих собратьев и понимает вдруг (это как вспышка!), что роднее людей нет, не было и не будет, что мы соль земли, что вся Россия нас поймет и полюбит, а мы еще послужим ей, и, хлопнув дверцей, вылетает в ночное жужжание Садового кольца и далее, далее, не замечая прошедшей ночи и наступившего утра, ибо Богема не кончается никогда.
И я там был и знаю, хорошо знаю, что такое пересидеть в компании пару лишних часов, и наговорить пару тысяч лишних слов, и наслушаться в ответ уже не пару, а полсотни тысяч этих самых – лишних. Крутанулся и я в водовороте, но не принял он меня. То ли пощадил, то ли отверг. Выплюнул. И выкарабкался я на берег. Стою мокрый – народу никого. Пусто. Творцы, значит, в водовороте крутятся, а трудяги на своих трудовых постах. А тут – на серёдке – никого. Вот и выбирай. Решайся! А на ветру мокрый не стой – застудишься на фиг! И пошел я к трудягам.
Труд спас. Мне повезло. С первых шагов я оказался трудящимся – нужным – актером. Играл по 25, даже 30 спектаклей в месяц. И роли были большие. И репетировал. Так что при всем желании (а желание было!) не загуляешь. То есть в смысле всерьез, эдак по-настоящему – ну, никак не загуляешь.
«Расслабься! – говорят и обнимают искренне дружески. – Расслабься! Отдохни! Чего ты такой застегнутый?»
Да мне и самому хочется расстегнуться и… позволить себе… но что ж ты тут поделаешь?! Ребята, у вас свой режим, а у меня свой. Репетиция! Куда денешься? А я на репетицию без выученного текста не прихожу. По бумажке – не могу, не получается.
«Какая репетиция, слушай? У меня тоже репетиция. Но до этой репетиции у меня еще в восемь утра самолет. Долететь еще надо до репетиции. А сейчас куда спешишь, спать, что ли? Состаримся – будем спать! Сидим, кутим, генацвале! Почему не пьешь? Обидеть хочешь? За самое дорогое пьем!»
«Нет, ребята, это я пропускаю. Следующий тост за мной, а сейчас пропускаю».
«Как пропускаешь, слушай?! За отцов наших пьем, чтоб они долго жили, а кто умер, пусть слышат, что пьем мы за них, как они пили за нас! Пили они за нас? Правду я говорю?»
«Правду, правду… но я… пропускаю…»
Пропуски… Пробелы…
А друзья не врут – правда. Я это видал. Были такие богатыри – и пили, и гуляли, и кино снимали, и на сцене играли, и детей рожали, и плясали, и любили, и падали посреди дороги, и вставали, и летели, и проигрывали, и смеялись, и оставались победителями. Были богатыри! Я их знал.
Я послабже. Это и спасло. Свои нагрузки я мог выдержать только при железной дисциплине. Мне еще раз повезло. В отличие от многих театров, театр, в который я попал, был трезвым театром. Грузин Товстоногов понимал толк в застолье, умел ценить искусство тамады (а я под его руководством стал дипломированным грузинским тамадой), но пьянства в своем Большом драматическом театре не терпел на дух. Буквально «на дух» – у Гоги был специальный человек (инспектор сцены Зарьян), который принюхивался, не пахнет ли спиртным. Пить в театре во время спектакля категорически запрещалось, а выпивший актер на сцене для БДТ был абсолютный нонсенс. А ведь кругом был разгул. Не буду говорить о моих друзьях из «Современника» или лихих бунтарях «Таганки» – это столичные, московские взлеты и завихрения. Но есть и знаменитая ленинградская фраза из высокоакадемического театра: «Пропустите, налейте Ольге Яковлевне, ей уже на сцену выходить, налейте ей первой». У нас в закулисном буфете даже пива никогда не продавали. Таков был Гога. А Георгий Александрович Товстоногов был моим кумиром.
Потом, чуть позже, вошел в мою жизнь еще один кумир. Это был Михаил Александрович Чехов. Мой ориентир. Вектор моего движения. И я прочел в засаленной, со слипшимися страницами старого издания книжице:
«Я заметил в себе нечто новое. Тот душевный подъем, та способность к забвению, которые я переживал в состоянии опьянения и ради которых я, собственно, пил, перестали быть теми, какими знал я их прежде. Что-то мешало состоянию моего опьянения. Что это было, я, разумеется, не знал, да и не хотел знать. Я констатировал скуку в своей пьяной душе и внутренне морщился. Мне было обидно. Прежде вино делало меня остроумным, веселым, легким, проницательным, смелым и пр. Теперь же ко всему этому присоединялся налет скуки и портил веселость, портил остроумие и проницательность, дававшие мне прежде успокоение и радость. О, как бы я огорчился, если бы кто-нибудь мог сказать мне тогда, что, собственно, происходило со мной в действительности! Я терял радость пессимизма! Я изживал его!»
Может быть, я позволил себе слишком длинную цитату. Но эти слова Михаила Александровича не только сами по себе хороши – длина выписки отражает еще благоговение, которое охватило меня тогда перед текстами М. Чехова. От знакомства с ними какие-то створки, какие-то ставни распахнулись внутри меня, и возникла тайная, радостная, ослепительная перспектива.
Могу сказать уверенно: помимо воздействия на меня опыта моих родителей, учителей, коллег, всех моих театральных и киновпечатлений три удара трижды перевернули мое представление о профессии, которую я выбрал, определили мои вкусы и намерения в работе.
Первый удар – книга Станиславского «Моя жизнь в искусстве». Прочитана была лет в тринадцать-четырнадцать, и мои мечты перекинулись от цирка (клоун-жонглер) к драматическому театру. Навсегда перевоплощение – превращение в другого человека – стало для меня высшим критерием качества игры.
Второй – фильм Феллини «8½», увиденный в 62-м году. Я смотрел его шесть раз. Я пересказывал его несколько раз кадр за кадром Анатолию Эфросу по его просьбе и бесчисленное количество раз множеству людей по собственной инициативе и порой без всякого желания с их стороны. Я написал стихи, разъясняющие и прославляющие этот фильм. Для меня открылось, что работа режиссера ближе всего к труду композитора, что внутри хорошей режиссуры лежит прежде всего музыка.
И третий удар – явление в моей жизни Михаила Чехова. Это было в середине шестидесятых.
Сперва его не было. Вообще не было – его для меня не существовало. Чехов был один – Антон Павлович. Впервые упомянул о втором отец. Упомянул как пример – вот, дескать, был артист! Таким артистом быть стоит. А если не таким, то… оставь эту затею, сынка, и поступай на юридический. Потом, помню, мы с мамой и с папой смотрели американский фильм «Рапсодия» в кинотеатре «Великан» в Ленинграде. Не трофейный, а новый заграничный фильм в нашем прокате – большая редкость. Зал на две тысячи мест, и народу битком. Сеансы с 10 утра до ночи. И ночью тоже. Билеты по тройной цене, и тех не достать. И вот смотрим. Элизабет Тейлор – ах! Витторио Гасман – ах! Но отец показывает мне на исполнителя довольно второстепенной роли – невысокого старичка-профессора – и говорит:
«Смотри, сынка. Это великий русский актер».
«Как может быть русский актер в американском фильме?»
«Он эмигрант…» (на ухо – запретное слово, пятидесятые годы).
«Кто это?»
«Чехов».
Странно! Во-первых, как мне показалось, ничего такого особенного. А во-вторых, я привык думать, что всякие эмигранты – это всё давно, еще до моего рождения, куда-то бежали и где-то пропали. А тут новый фильм из Америки, пятидесятые годы. Странно. Удивительно, но я ведь только гораздо позже спохватился и осознал, что был я современником Михаила Чехова. Он был еще жив, он еще работал, когда я поступил в университет и начал играть на сцене.
Итак, сперва его не было. Потом он мелькнул в моем сознании. А потом началось проявление старого негатива – появились контуры, стали заполняться туманным изображением, оно становилось все более четким, и наконец реализовалась фигура, которая на время заслонила для меня вообще все остальное.