Книга: Игра в жизнь
Назад: Далее и далее вниз (или вверх?) по реке
Дальше: Под сеткой

Опасные связи

Они позвонили в дверь часов в девять утра. Двое стояли вплотную к порогу. Третий подальше – у лифта. Они сразу показали документы и пробормотали что-то невнятное. Дошло только: надо подъехать… мы подождем… быстренько… одевайтесь. Я стоял в трусах и мокрый. Только что отбегал свои три километра и собирался принять душ.

– Кто там? – спросила Наташа из детской комнаты. Она занималась маленькой Дашкой.

– А что за срочность? – довольно нелепо спросил я двоих у порога. – Я сейчас никак не могу.

– Очень надо. Вы одевайтесь. Мы внизу подождем. В машине.

– Да вы заходите. Сейчас кофе выпьем и поедем.

– Ну уж… – усмехнулся один, а второй пошел вниз по лестнице. Третий – в глубине – нажал на кнопку лифта.

Я спокойно пил кофе и ел яичницу.

– Это кто? Что им нужно? – спросила Наташа. – Куда ты собрался?

– Кажется, в Большой дом. Концерт, наверное.

– С утра?

Я действительно прокручивал в голове и такой вариант. В те годы мои выступления были нарасхват. Страха еще не было. Вот если бы стали обыскивать квартиру, тогда, может быть… может быть, и было бы страшно… а так… ну, поговорим. О чем? Там видно будет. Я чувствовал себя хорошо защищенным. Я известный артист, меня все по кино знают… я работаю в знаменитом театре, мой шеф – великий Товстоногов. Да и вообще… в 12 часов у меня репетиция. Да еще особая – вводим в «Ревизора» на роль Городничего венгерского прима – актера Ференца Калаи. Он у нас гастролирует. Я играю Осипа. Заменить меня некому. Спектакль завтра. Что ж они, пойдут на международный скандал? Да нет, я чувствовал себя совершенно защищенным.

В машине я спросил:

– А что за надобность во мне? Выступление, что ли?

– Да сейчас приедем, вам всё расскажут. Вы паспорт не забыли захватить?

В кабинете номер не помню каком было светло и тоже не страшно. Человек за столом смотрел на меня с печальной, очень понимающей улыбкой и, склонив голову набок, постукивал карандашом по стопке бумаг.

– Сергей Юрьевич… – произнес он и умолк надолго. А потом: – Как вы думаете, почему мы вас сюда пригласили?

Как бывший следователь, я отметил, что он действует хотя и незаконно, но весьма эффективно. Вновь наступила тишина, и в голове моей закрутились все мои грехи, грешки и ошибки. Еще ничего не было сказано. Обязательные слова: «Вы вызваны сюда как свидетель», или «Мы обеспокоили вас как эксперта», или «Вы арестованы» – ни одно из этих слов не было произнесено, а я уже был сам у себя на подозрении: что было? было ли что-нибудь?.. Что-нибудь, конечно, было. Но что? К чему они клонят? Что они знают?.. А они ни к чему пока не клонят. Они дают мне время испугаться. Испугался ли я? Пожалуй, еще нет.

Проводы

Острыми точками вспыхивали опасные воспоминания. Прага, 68-й год? Мой отчет? Давно было… Книги, тексты… «Хроники»?

«Хроники текущих событий»? Очень опасно, за это берут. Читал. Изредка, больше случайно, но читал. Дома не держу, все отдал… кажется, все?.. Солженицын! Конечно. Но дома не держу. Обращение Сахарова к ЦК и правительству… «Дело Петра Григоренко»… это дома. Ай-ай-ай, это дома. Бродский? Ну разумеется, но это в порядке – Иосиф мой знакомый, я его поклонник, и точка. Дальше, дальше… Болтовня… где-то что-то ляпнул… шуточки, анекдот… ну, было… было… но что конкретно? Откуда вонь?

А на дне сознания уже маячит нечто определенное, несомненное – Баба Ася! Нянька нашей маленькой Дашки. При чем тут старая Баба Ася? А вот при чем: в первый год жизни Дашки Наталья от нее не отходила. А уж на второй надо было возвращаться на сцену. Искали няньку. Позвонил Ефим Эткинд: «Ищете? А у меня внучка выросла, наша нянька могла бы перейти к вам. Поговорим?» Поговорили. Познакомились, и Баба Ася, добрая и бестолковая, стала Дашкиной опекуншей. Вот и всё!.. Всё? Но время-то ломалось. И ломало все вокруг себя.



С ЕФИМОМ ГРИГОРЬЕВИЧЕМ ЭТКИНДОМ нас свела работа еще в 63-м году. В нашем театре была поставлена «Карьера Артуро Уи» Брехта. Ставил выдающийся польский режиссер Эрвин Аксер. А перевод пьесы сделал Ефим Эткинд. Спектакль вышел классный и гремящий. Публика ломилась. И мы – все участники спектакля – как-то спаялись, сдружились в необычной работе. Тогда и возникло это радостное знакомство. Мы процветали, и он процветал. Ефим Григорьевич был блестящим профессором Педагогического института. На его лекции шли толпами. Его литературоведческие книжки раскупали, как бестселлеры.

Не скажу, что мы стали очень близки. Пожалуй, нет. В работе мы после «Карьеры» не соприкасались. Но было много общих знакомых. Мы были, так сказать, в поле внимания друг друга. Книжки его я читал и многому научился в понимании литературы через эти книжки. А он… тут такое особое обстоятельство, младшая его дочь Катя стала моей постоянной зрительницей и, можно сказать, поклонницей – концерты мои, кажется, вообще никогда не пропускала. Ну, и Ефим Григорьевич стал проявлять любопытство. А вообще-то, времени было мало. Каждый активно занимался своим делом. За Эткиндом хвостом ходили восторженные студентки – в нем были черты настоящего героя. Его авторитет безоговорочно признавали и скептические юноши – он был прирожденным лидером.

Но время-то ломалось. Эткинд дружил и с Солженицыным, и с Бродским. Близко дружил. А в это время – конец шестидесятых – начались и взлеты, и пропасти будущих нобелевских лауреатов. Горько сознавать, что дружба, абсолютная доверительность, проверенная годами опасностей и гонений в СССР, в эмиграции сменилась отчуждением, разъединением. И с тем, и с другим. С каждым порознь, но похоже. А между тем Эткинд вовсе не утих в эмиграции. Слава его не была столь широка, как слава его бывших друзей, но в кругах знатоков, литературоведов, переводчиков он стал одним из лидеров уже мирового масштаба.

Вспоминаю нашу встречу в начале девяностых. Центральная Франция. Овернь. Фестиваль русской поэзии. Городок Ланжак. Нас поселили в старинном замке Шавиньяк-Лафайетт. Парк. Пруды, боскеты. Старые деревья. Старый мажордом с прямой спиной, гордым профилем и весьма ехидным юмором. Утренний колокол, созывающий жильцов замка на скромный, но добротный завтрак в общую столовую. Мы – это российские представители: Алла Демидова, Дмитрий Александрович Пригов с женой, переводчица Маша Зонина, мы с Наташей Теняковой. Я вел мастер-класс для молодых французских актеров. Работали мы в старинном монастыре километрах в двадцати от замка. В мое распоряжение предоставили машину, и я наслаждался трудовой благоустроенной жизнью, симпатичными учениками, мебелью в нашей комнате и пейзажем за окном, почти не изменившимся с XVIII века, отличными дорогами, отличным автомобилем… и отсутствием телевизора. Телевизоров в замке не было. Может быть, поэтому спать ложились рано, по-деревенски. На вторую ночь раздался стук во входную дверь. Стучали, как стучат в театре в пьесах из старинной жизни или в сказках, – стучали железной скобой о мощные дубовые доски. С трудом находя дорогу в полуосвещенных лабиринтах старинного замка, я спустился и открыл дверь. На пороге Эткинд. Бодрый, улыбающийся. С ним дама, сильная выразительная внешность, говорит по-немецки. Ефим Григорьевич, вдовствующий уже несколько лет, представил нам свою новую жену – Эльке. Они проехали километров пятьсот на машине, но вовсе не собирались спать. Напротив, они предлагали немедленно отметить встречу. И мы отметили. И довольно крепко отметили. Эткинд перечислял свои последние работы, затеи, передвижения по миру – конференции, лекции… список был внушительный. Еще выпили, и Ефим предложил пойти погулять по ночному парку… крепко подхватил свою подругу, и они тронулись первой парой… Ефиму Григорьевичу было тогда 73 года.

Я пишу эти строки в первые дни 2000 года. Прошло пять недель со смерти Ефима Эткинда. Он умер, когда в Женевском университете собирались торжественно и весьма международно-представительно отметить его 80-летие. Похоронили его в Бретани, на севере Франции. Эльке исполнила распоряжение завещания похоронить его рядом с могилой первой его жены – Екатерины Федоровны. На похоронах были обе дочери – Маша и Катя. Герой Ленинграда времен шестидесятых нашел успокоение на далеком берегу. Но никак нельзя сказать – на чужом берегу. Эткинд так органично вписался в Европу… и в Америку… Этот полиглот и несравненный знаток русской поэзии действительно стал гражданином мира. Нет, нет, не подумайте – не в смысле «почетным», которому кланяются подобострастно. Нет! Никогда он не был близок ни к каким властям. Он был частным лицом, лучше всех знающим литературу, особенно русскую. И до последнего дня не потерявшим любопытства к жизни.

Не забыть, как мы ехали тогда вместе из Ланжака в Париж, меняясь за рулем. Более пятисот километров. С разговорами, с остановками. Потому что Эткинду было интересно очень многое – в новом ресторане отведать новое блюдо, в старом кафе выпить традиционный особенный кофе, посмотреть сверху на пейзаж с вулканами, показать нам собор в Бурже, который он хорошо знает и любит.

В последний раз мы виделись в феврале 99-го. В Париже, в новой его квартире. Далековато – от Дефанс еще на трамвае и потом пешком. Квартира в громадном многоподъездном и многоэтажном доме. Планировка тут стандартная. Но какое это имеет значение! Книги! Библиотека определяет форму и дух всех эткиндовских квартир. И здесь тоже. Как крепко Ефим жмет руку. Он ведь бегает до сих пор по утрам! Катя с мужем Данилой. Эльке. Ее брат. Разговор о книгах. Ефим дарит мне последние свои труды: «Там, внутри» – о русской поэзии XX века – и «Очерки психопоэтики русской литературы XVIII–XIX веков». Каждая страниц по пятьсот. (Грешная мысль – как же я их повезу в Москву, тяжесть-то какая!) Он говорит: «Сережа, а можешь еще захватить рукопись в Москву? Там за ней придут. Можешь?..» Я мнусь: «Большая?» – «Честно говоря, большая, больше тысячи страниц…» – и вынимает пачку листов – рукой не обхватить. И я не взял! Не могу, говорю, некуда, прости, говорю!

Вот и теперь говорю – прости, Ефим Григорьевич! За все прости! Я не смог перевезти эту тысячу страниц, но ты-то смог НАПИСАТЬ их! После всего, что было написано ранее. И перед тем, что еще могло быть написано. Прости! Земля пусть будет пухом тебе там – в далекой, неведомой мне Бретани.



Но вернемся в конец шестидесятых. К временам его дружбы с Бродским и – отдельно – с Солженицыным.

Отношение властей к Александру Исаевичу – бывшему ЗК – за несколько лет претерпело поразительные изменения. Можно проследить целую лестницу оттенков.

Он был…

восторженно узнаваемым,

официально поддержанным,

приемлемым, но неподдержанным,

допустимым, но подозрительным,

незамечаемым,

пугающим,

обвиняемым,

проклинаемым.

В этот период он был уже неприкасаемым.

В 68-м первой постановкой БДТ после вхождения танков в Прагу была «Цена» Артура Миллера в переводе с английского Константина Симонова и его сына Алексея Симонова. Поставила спектакль Роза Сирота, царствие ей небесное. Играли мы вчетвером: Валентина Ковель (Ц. Н.!), Вадим Медведев (Ц. Н.!), Владислав Стржельчик (Ц. Н.!) и я. Спектакль был показан 1 октября и сразу запрещен. Миллер (председатель ПЕН-клуба) высказался по поводу вторжения наших войск в Чехословакию, и его имя сразу попало в черный список. Раз в две недели мы играли тайно – под видом просмотра, не продавая билетов. Зал был переполнен каждый раз. Товстоногов пытался воздействовать на вершителей судеб, но власти были непреклонны. Им говорили: это, поверьте, о простом американце, который сохранил честь среди торгашеского общества. А они отвечали: а это, видите ли, не имеет значения, фамилия врага Советского Союза – господина А. Миллера – на афише не появится.

Но тут включилась тяжелая артиллерия – влиятельный, дипломатичный, могущественный Константин Симонов. Весы начали колебаться. А мы всё играли тайно, раз в две недели, чтоб спектакль не умер. А публика все ходила. И слухи о спектакле волнами расходились по всему городу и далее – в столицу. Это, кстати, типичный пример того, как во времена социализма запрет заменял все виды рекламы. Это было посильнее нынешних зазывных телероликов и ярких журнальных обложек. Народ доверял властям, доверял полностью их вкусу. Народ знал: плохое, всякую муру не запретят. Если они запретили – значит дело стоящее, значит хорошее. Они не ошибаются.

Поэтому когда наконец появилась афиша и на 10 декабря была назначена премьера… О-о! В нашем огромном зале кого только не было! Тогда-то Симонов привел в мою гримерную Солженицына. По традиции гости расписывались здесь краской на потолке. Расписался и Александр Исаевич. Был короткий разговор. Знакомство. Мне запомнились и понравились цепкость, внимательность его взгляда. Плотность речи. Совсем без пустословия. Задает вопрос и действительно ждет на него ответа. От этого и сам подбираешься, чувствуешь ответственность. Не болтовня, а диалог.

Потом я получил от него записку с пожеланием повидаться. Конкретно как-то всё не могли договориться. Прошло время. Годы прошли. И вдруг однажды звонок Эткинда: «Зайдите ко мне завтра в такой-то час. Вас хочет видеть один человек, он вам присылал записку, помните?»



Я шел тогда по залитому солнцем городу, и сердце билось неровно. Я скорее чувствовал, чем понимал, что вот сейчас, в этот момент я переступаю опасную черту в моих отношениях с властью. Солженицыну была уже присуждена Нобелевская премия. Он был уже освистан и проклят советской прессой. «Архипелаг ГУЛАГ» ходил по рукам. Пряча на день в укромные места наших жилищ, мы вытаскивали ночью эти листки, переворачивающие душу и ломающие покой, и читали до утра. Листков было много. И бессонных ночей было много. Солженицын был совестью, болью, стыдом, испытанием, тайной, надеждой всей читающей России. Вспомним это сейчас, когда Александр Исаевич после всемирного признания, после абсолютной авторитетности и для сильных мира сего, и для толпы, – после всего этого живет рядом с нами в Москве, думает, говорит, пишет, и ленивая неблагодарная читающая Россия отмахивается от его мыслей со словами «ну знаем, ну всё мы знаем, нечего нас учить, всё мы слышали» и открывает роман Марининой в цветной обложке.

В тот год Солженицын был не просто одиозной фигурой. Он был зверем, на которого шла охота. На него и на его произведения. И на каждого, кто читал, взял, передал, перепечатал. Охота шла сетью – громадной сетью соглядатаев, доносчиков, кураторов, сексотов, платных и бесплатных агентов, топтунов, провокаторов, карьеристов, не давших подписку и давших подписку о сотрудничестве с органами, с самыми многоликими из возможных органами и их отделами, отделами отделов, секторами – бесконечными щупальцами этих органов. Все они следили за каждым шагом Солженицына, за каждым его контактом.

А я… разумеется, по простой принадлежности к своему кругу, как потомственный интеллигент, как артист, как человек, лично переживший взлет и падение Пражской весны, да просто как сын своих родителей, – я был либералом и находился во внутренней оппозиции к власти. Мои либеральные взгляды и отражались и выявлялись в том, что я исполнял, играл на сцене, на эстраде, на экране, и в том, как я это исполнял. И потому у меня был свой – тоже либеральный – круг зрителей. Это так! Но, повторю еще раз, я не был диссидентом. Я был… надеюсь, не конформистом, но… я был законопослушным гражданином. Если теперь кто спросит: «А чего же ты… это самое… а? Эх ты! А почему же ты не… это самое… а?» – и так далее, я, пожалуй, отвечу так: у меня не было времени… мой темперамент и моя борьба исчерпывались в искусстве – это первое. А второе – когда мне случалось приближаться к диссидентам или диссидентствующим компаниям, я всегда ощущал в них крутую смесь искренних, безоглядных борцов, наивных лопухов-подражателей и очевидных провокаторов. От запаха этой смеси мутило. Охватывала такая тоска, что я бежал куда подальше. Еще в те годы я выбрал свободу от любых кланов и беспартийность. Этому выбору я обязан хорошим творческим импульсом, который не покидал меня. А с другой стороны… обязан ему, этому выбору… своим… одиночеством.

Только Тенякова, моя жена, могла понять и простить мои решения на крутых поворотах. Потому что она думала и чувствовала так же. Может быть, были еще люди, понявшие и простившие меня? Может быть. Частичные ученики, верные поклонницы и великолепные гордые подруги. Но никто из них не рисковал так безоглядно и окончательно, как Наталья Максимовна Тенякова. Это надо помнить. Всегда. Тем более, что Наталья имела все шансы отдельной судьбы, отличной от моей.



Итак, я шел по залитому солнцем Ленинграду. В руке у меня была большая книга – альбом безумно одаренного безумного венгерского художника Чонтвари. Я нес его в подарок Солженицыну. Нес с какой-то, наверное, тайной мыслью придать нашей встрече не заговорщицкий (не дай боже!), а скорее эмоциональный характер: ну, чего особенного? Он писатель, я его читатель… артист, натура эмоциональная… дарю книгу, выражаю уважение… всё тихо, всё мирно… не правда ли?



Дом Эткинда приближался, и походка моя становилась все более небрежной. Такая, знаете ли, прогулочная, фланирующая походка. Иду себе, и никто ведь не может знать, куда я, собственно, иду. Пока не остановлюсь. Вот я и шел – ни быстро, ни медленно… и не останавливаясь. Между тем я поглядывал на машины, стоявшие у обочины: просто так стоит или там сидит кто-нибудь и книжку читает. Чего же это он в машине читает? Такая погода хорошая – можно там вон на скамейке посидеть, там… а там тоже двое сидят, газеты читают. Ну что ж, наверное, что-нибудь интересное напечатали в газетах. Вот никогда не печатали ничего такого интересного, а сегодня как раз напечатали. Вот они и уткнулись в листы и оторваться не могут. Ах ты, черт, как сердце колотится с непривычки-то! Пройти, что ли, мимо парадной, посмотреть, как обстановка за углом? Или еще хуже получится – пошел, вернулся, значит – знает, значит – боится. А чего это я в самом деле? Струсил, что ли? Может, вообще все это мне кажется? Подумаешь, книжку человек читает! Интеллигент потому что, вот и читает книжку. А день такой роскошный, солнце светит так славно… ой, смотри-ка, на крыше дома, что напротив Эткинда, тоже двое сидят. Одетые – значит, не загорают. Это ремонтники, наверное, они крышу ремонтируют, а сейчас у них перекур. Вот и сидят. Правда, оба не курят. А не курят, потому что оба некурящие.

У-о-о-ох! Вот я в парадной. Прямо как в холодную воду прыгнул – на улице было почти жарко, а тут сыростью обдало, и стало промозгло. Подымаюсь. Между вторым и третьим этажом один сидит. Этот курит. Сверху женщина пожилая с маленьким ребенком спускается. Ну что я в самом деле?! Тут-то все нормально! С ума-то не сходи! Это четырехлетний мальчик вышагивает корявой походкой по слишком высоким для него ступенькам, а вовсе не переодетый топтун.

Звонок. Открылась дверь. Вот я и в опекаемой квартире. Эткинд испытующе улыбается, щурится, курит. Александр Исаевич собран, серьезен. Сразу ставит рамки – у него на этот разговор 15 минут, дальше другие дела. А наше дело оказалось до обидного простым и, говоря откровенно, практически меня не касающимся. Александр Исаевич передал мне конверт с официальной бумагой внутри. Это было приглашение в Стокгольм или в посольство Швеции в Москве на «церемонию вручения Нобелевской премии г-ну Солженицыну А. И.» для… г-на Товстоногова Г. А. Лауреат объяснил мне, что контакты с ним достаточно опасны и чреваты последствиями и что он это вполне понимает и потому не хотел бы ставить уважаемого товарища Товстоногова в неловкое положение, а вызвал меня, чтобы я передал ему этот конверт. Он предполагает, что приезд Георгия Александровича в Стокгольм и даже в шведское посольство маловероятен, но счел своим долгом хотя бы формально пригласить столь уважаемого человека. Вот и всё. Наше время исчерпано. И тема нашей встречи исчерпана. А за альбом Чонтвари он меня искренне благодарит. И еще раз хочет высказать свое восхищение моим исполнением роли полицейского Виктора Франка в «Цене» Артура Миллера.

Солженицын уходит. Ефим Эткинд предлагает чай, кофе. Расспрашивает о домашних делах, о театре… Я отвечаю и тоже… о чем-то расспрашиваю… Оба много курим… Я говорю, что между вторым и третьим этажом на лестнице сидит человек и тоже много курит – целая горка окурков. Видимо, дома запрещают курить, а курить охота… Вот и вышел на лестницу… Эткинд посмеивается, говорит, что все возможно… Прощаемся, что-то привычно шутливое говорим… Но всё немножко механически… «на автопилоте»… Покидаю квартиру и медленно иду обратным курсом. Между вторым и третьим этажом курильщик никак не может остановиться и на моих глазах зажигает очередную сигарету. На скамейке сидит один читатель газет. Второй ушел. Машина с книголюбом исчезла. Ремонт кровли, видимо, завершен – крышников нет. Солнце пожелтело и пожухло. Потянуло холодком. Ветерок сквозит, поигрывает на тротуаре мелким мусором.

А может, все это кажется? Кто узнает? Кого спросишь?



– Ну так что, Сергей Юрьевич, надумали? – Следователь все постукивает карандашиком по бумаге и головой покачивает утвердительно.

Вот так бывает – видишь сон… долгий, подробный, как двухсерийное кино со сложным сюжетом и множеством персонажей, а потом оказывается, что спал всего-то пару минут в неудобной позе. Я очнулся.

– Нет, не знаю… представления не имею. А вы в каком качестве меня сюда вызвали? – (Молчание, улыбка, опускание глаз.) – У меня ведь репетиция в театре в двенадцать… – (Молчание. Взгляд глаза в глаза.) – Мы венгерского актера вводим в «Ревизора».

– Да?.. Это здорово… что венгерского… вводите. Да не волнуйтесь, мы вас на машине доставим ко времени.

– Так мне еще домой надо за женой.

– И домой можно… и за женой… Вот интересно, вы когда в концертах выступаете, вы свою программу с кем-нибудь оговариваете? Советуетесь?

(A-а! Вот оно куда! Ну, тут я недосягаем. То есть, конечно, как посмотреть… в этом учреждении весь мой репертуар может вызвать подозрения: Булгаков, Пастернак… Зощенко… да и Шукшин… да, да… и Шукшин… и впервые мной опробованный молодой автор, работающий у Райкина, – Миша Жванецкий. Да-а… в определенном смысле… все зависит от того, как посмотреть… и кто смотрит… Но, с другой стороны, авторы это, прямо скажем, не рекомендованные, но ведь и не запрещенные… уже… теперь…)

– А вот как вы к Иосифу Бродскому относитесь, Сергей Юрьевич?

– Это большой талант. Даже громадный.

– Да?

– Да.

– Думаете?

(Ну, тут я тверд, тут волноваться нечего. О вкусах не спорят.)

– А вы вот в концертах его читаете. Это литовано? Это проверку прошло?

– Я никогда его в концертах не читал.

– Да?

– Да.

– Полагаете?

(Нет, тут все чисто. Может быть, давно, может быть, один-два раза какое-нибудь одно стихотворение – на пробу, «на бис»… А вообще нет – в концертах действительно не читал. Дома в компании – да! Часто. В концертах – нет. Мало того – Аркадий Исаакович Райкин рассказал мне о замечательном цензоре, который сидит на Невском в Доме книги. Райкин задолго до премьеры несет ему свои новые номера. Тот читает, смеется и ставит «лит». Райкин посоветовал мне с ним познакомиться. И я пошел.

Принес на рассмотрение маленькую пьеску Александра Володина «Приблизительно в сторону солнца» и подборку стихов Бродского. Цензор вычеркнул из пьесы Володина две фразы и спросил:

– А что вы с ней собираетесь делать?

– Мы собираемся ее играть с Теняковой на эстраде.

– Она дочку, значит, будет играть? А вы этого обкомовского папашу? Думаете, будут смотреть?

– Я думаю, будут. Автор-то замечательный.

– Да, Александр Моисеевич наша гордость. А что касается Бродского, он, я слышал, эмигрировал?

– Он был вынужден уехать. Но я думаю, он настоящий патриот и настоящий поэт.

– Ну конечно… Я ведь обязан рассматривать не человека как личность, а только его произведение – есть в нем, в произведении, что-нибудь вредное для советского народа или нет. Так ведь? Так вот, в этих стихах ничего такого нехорошего, вредного я не нахожу. Для вашего исполнения я их «литую». Всё. – Смотрит на меня пристально и хитро улыбается. – Это хорошо, что вы теперь пришли, а не позже. А то я скоро, наверное, уйду отсюда. Меня Аркадий Исаакович зовет к себе завлитом. Мне здесь что-то тяжело стало.

Вот такие бывали цензоры в самые цензурные времена! Так что – залитовано!)

– А что вы скажете об этом вот стихотворении? – Следователь достает из стопки один листок и протягивает его мне.

Это был небольшой стишок о старухе, которая живет в маленькой комнате, где почти темно, потому что праздники и окно перекрыто снаружи портретом кого-то из членов Политбюро… или Сталина? – я сейчас плохо помню это стихотворение.

– Что скажете?

– Это мне, прямо скажу, не очень нравится.

– Да что там «не очень». Это антисоветчина!

– Не знаю… я этого стихотворения никогда не видел. Но ведь Бродский, вообще-то, совершенно не политичный поэт. Он выдающийся лирик. Вот послушайте… – И я читаю (да, так было!), читаю следователю стихотворение Бродского «Через семь лет»:

 

Так долго вместе прожили, что вновь

Второе января пришлось на вторник…

 

Читаю, а сам думаю: сейчас начнется про его процесс, про эмиграцию, длинный будет разговор. Что бы еще ему прочесть? «Новые стансы», что ли? (А кстати, это с окном, закрытым портретом, я использовал потом через много лет в фильме «Чернов/Chernov» в сцене майского праздника.)

– А кого из друзей Бродского вы знаете?

– Мы с ним были знакомы довольно поверхностно. Много общих знакомых, а друзей… нет, друзей – нет.

– Эткинд?

(Вот оно! Ах, все-таки сюда, остальное было только прелюдией!)

– Вы знаете, что Ефим Эткинд собирается уезжать?

– Нет, не знаю.

(Я вправду этого не знал, и я ошеломлен.)

– А он собирается. Как вы к этому относитесь?

– Это ужасно. Это громадная потеря для нас.

– А для него?

– И для него. Колоссальная. Он неотъемлемая часть Ленинграда.

(Я пытаюсь натянуть на себя маску прямодушного дурачка.)

– Как вы к нему относитесь?

– Я его высоко ценю. Он замечательный переводчик. В его переводе мы играли антифашистскую пьесу Бертольда Брехта.

– Когда вы с ним в последний раз виделись?

– Ну-у… давно… А вы в каком качестве меня сюда вызвали?

(Мы перебрасываемся фразами все менее содержательными. Я жду появления имени «Солженицын», и оно появляется.)

– Читали? Что? Кто дал?

– Читал то, что было опубликовано.

– А что не было?

– «Раковый корпус».

– Кто давал?

– Я не помню. Это давно было.

– «В круге первом»?

– Нет.

– Нет?

– Нет.

(Про «Архипелаг» вопроса нет. Странно. Миновали Солженицына. С улыбками недоверия, с усталым покачиванием головой, но миновали. А куда же все клонится-то? Время-то утекает.)

– Ну ладно, Сергей Юрьевич. Вы понимаете, надеюсь, что о нашем с вами разговоре никто не должен знать? Понимаете?

– Понимаю.

(Это ошибка! Не надо было произносить этого слова! Но уж очень хотелось скорее уйти отсюда, а он занес ручку, чтобы подписать мой пропуск, и задержал в воздухе, ожидая моего ответа.)

– Понимаете?

– Понимаю.

(Эх, моя ошибка!..)

– Я вам запишу мой телефон. Вы позвоните, если придут в голову какие мысли.

– По поводу чего?

– Да по любым поводам. Вот телефон. Вам пригодится. Спросить товарища Чехонина.



Репетировали. О чем-то говорили. Кажется, шутили… помню – смеялись. После репетиции поехал по какому-то мелкому делу на «Ленфильм». С кем-то встречался, что-то обсуждали… Вышел из подъезда студии, перешел проспект Горького и, миновав вход в метро, углубился в парк Ленина. Сел на скамейку недалеко от памятника «Стерегущему», поставил локти на колени и сжал голову руками. «Спокойно, спокойно, – сказал сам себе мысленно, – сейчас разберемся… во всем… с самого начала».



Это было давно. Это было в другой жизни. Это было четверть века назад. Я с трудом идентифицирую себя нынешнего с собой тех лет. Но я всей душой сочувствую этому человеку возрастом под сорок, сидящему в парке Ленина возле памятника «Стерегущему», обхватив голову руками. Он очень неумело и слишком нервно решал возникшую перед ним задачку.

А задачка, в сущности, была простая. Надо сообщить Эткинду, что им сильно интересуются. Но телефон Эткинда наверняка прослушивается. И явиться к нему нельзя – и ему можно навредить, и этим товарищам прямой вызов бросать опасно – мне совсем не хочется продолжать встречи с товарищем Чехониным. Значит, надо найти нейтрального общего знакомого, которому можно довериться, но который сам при этом не находится «на крючке». Но еще это должен быть человек, который постоянно общается с Ефимом, иначе, если он вдруг туда сунется, получится, что я его впутал в неприятности. Простая задача? Если не сам ее решаешь, то очень простая. А если сам…

Задачка решилась. Перебрав в уме многих, я выбрал писательницу Долинину. И разыскал ее. Рассказал. Она только хмыкнула: «Да, Фима все это знает, вокруг него эта бесовщина идет совсем в открытую. Они уезжают, это вопрос решенный. Только бы сил хватило все это вынести. Но он сильный. Они все сильные. И Екатерина Федоровна, и девочки…»

Вот вся эта элементарная история. Но не вся история взаимоотношений гражданина со скамейки в парке Ленина с властями.



Эткинд позвонил мне перед самым отъездом, и я пришел прощаться. Голые стены, окна без занавесок. Длинных разговоров не было.

Потом, когда я стал в Ленинграде запретным и с таким трудом «эмигрировал» из родного города в Москву, ходили слухи, что причиной всех неприятностей была моя речь, произнесенная якобы на аэродроме на бурных проводах Эткинда. И меня всё спрашивали шепотком и друзья, и недруги: «А что ты на самом деле там наговорил?»

На самом деле мы стояли вдвоем посреди опустевшей комнаты без мебели и я сказал: «Ефим Григорьевич, увидимся ли мы?» А он сказал: «Будем надеяться».

Назад: Далее и далее вниз (или вверх?) по реке
Дальше: Под сеткой