Книга: День открытых обложек
Назад: ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Дальше: ЧАС «ТИХОГО РАЗДУМЬЯ» Отступление второе

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

 

 

Глаза стареют прежде всего…
…первыми стареют глаза.
Потом всё остальное.
Взглянул ненароком в зеркало, увидел чужие глаза на своем лице. Их истинный – на миг – горестный взгляд, скрывающий от хозяина тайну уходящих лет.
Сморгнул – и они приняли обычное выражение, к которому привык.
Те, чужие глаза, видел редко.
Два или три раза за годы…
Год 1977-й.
Мы уезжали без надежды на возвращение. Не было для нас возвращения по тем правилам.
Перед отлетом приехали на Востряковское кладбище, поклонились могилам. Последний, виделось, раз.
Прожили до отъезда годы долгих ожиданий и затянувшегося прощания, которые пытался воссоздать в книге «Врата исхода нашего». А в ней песня на идиш с пластинки моего отца, с переводом на русский язык.
По сей день помню.
Запрягайте, хлопцы, коней,
Кони вороные,
Кони вороные.
Мы поедем догонять
Годы молодые.
Мы поедем догонять
Годы молодые.
Постоял на прощание в комнате, куда меня принесли из роддома, в ванной постоял и на кухне. Им жить тут‚ в прежнем обитании. Отцу – сидеть у телефона на колченогом стуле‚ маме – бежать легко и торопливо на каждый звонок.
Дуновение пробилось издалека. Пирога с корицей‚ который она пекла.
Телефон прозвонил коротко. Старый‚ больной голос позвал родителей.
Дом прощался со мной тенями‚ звуками‚ запахами...
Из Москвы получили письмо:
«Красноармейская улица и улица Усиевича помнят своих старых друзей. По вечерам мы шагаем по ним, особенно в теплые летние вечера, и нас окружают те, кого нет, – так, думаю, будет и дальше…»
«Мы скучаем без вас. Возвращаясь с прогулки, ожидаю вопроса Елены Михайловны: ”Не встретил ли Феликса и Тамару?” И хотя она шутит, мы задумываемся и даже вздыхаем…»
Через полгода после нашего отъезда умерла в Москве мама Тамары.
Потом – ее отец.
Мы заказывали разговоры, и сестры оплакивали родителей по телефону, через неодолимые границы. Две сестры в Москве, Тамара в Иерусалиме.
Я стоял рядом.
Глядел. Слушал. Запоминал. Хмурил брови.
– Их надо судить. Всех их. Пусть наслаждаются своей властью. Пусть безобразничают по материкам. Но чтобы дочка не могла приехать на могилу родителей?.. Не прощу. Никогда не прощу.
Не простил и теперь.

 

В этой книге немало…
…возврата в минувшее.
Эта глава – наездом в теперешнее.
А точнее, появление в Москве, знакомства заново, хоть и жили тут, рожали сыновей, похоронили моих родителей, полвека почти отшагали по улицам-бульварам, впитывая, оглядывая, ощупывая…
Мы прилетели ночью. Впервые через тринадцать лет.
Я с Тамарой.
Тамара со мной.
Было прохладно. Поддувал ветерок. Дни солнечные‚ дни пасмурные‚ и улицы‚ дворы‚ перекрестки‚ всплывавшие в памяти. Прошли по Большой Молчановке, мимо школы моей‚ мимо детской поликлиники‚ памятной уколами‚ и родильного дома, мимо аптеки на углу‚ которой давно нет‚ мимо Гоголя‚ притулившегося во дворике‚ мимо‚ мимо...
– Вы не здешние, – сказали, приглядевшись, в метро.
– Говор иной?
– Говор тот же. Глаза другие.
Приехали на Востряковское кладбище‚ к родным могилам, куда не было, казалось, возврата. В те дни умер двоюродный брат мой‚ огромная толпа его провожала‚ и я, единственный из всех‚ смог прочитать кадиш: «Да возвеличится и освятится великое имя Его...».
Побывали и на Никитском бульваре, главном бульваре моей памяти, поднялись на лифте‚ огладил дверь в детство свое, заглянуть не посмел. Из этой комнаты увезли отца. В ней умерла мама моя. Ноги дрожали‚ сердце колотилось, но в иные приезды сижу на скамейке, посматриваю на окна под крышей‚ посреди водосточных труб.
Стариков на бульваре нет.
Тех стариков‚ которые знали моих родителей.
Нет стариков‚ нет там и меня…
Осенью, ко дню Йом Кипур, покупаю малые стаканчики с воском. В память родных зажигаю фитильки. В память близких. Добрых ко мне‚ щедрых и ласковых.
Теплятся огоньки в воске‚ колышутся на безветрии‚ опускаются неумолимо в глубины, потухают через положенные им сутки‚ и остается один огонек‚ невозможный‚ необъяснимый‚ колыхаясь на дне, не желая угасать‚ не желая‚ и всё тут, одолевая тьму с забвением.
А через год опять Судный день‚ новые стаканчики с воском‚ и чья-то душа‚ которая хочет побыть с тобой, еще и еще…

 

Отвлечемся на миг от вековечной печали…
…которую не стряхнуть с плеч.
Отправимся – в который уж раз – в заманчивый мир вымыслов, в край мечтательных превратностей, где можно передохнуть, и начнем, пожалуй, издалека, с поэмы нечетных строк, а вернее, с Хармса Даниила Ивановича.
«Один человек лёг спать верующим, а проснулся неверующим.
  По счастию, в комнате этого человека стояли медицинские десятичные весы, и человек этот имел обыкновение каждый день утром и вечером взвешивать себя. И вот, ложась накануне спать, человек взвесил себя и узнал, что весит 4 пуда 21 фунт. А на другой день утром, встав неверующим, человек взвесил себя опять и узнал, что весит уже всего только 4 пуда 13 фунтов. «Следовательно, – решил этот человек, – моя вера весила приблизительно восемь фунтов».
Собираясь в заснеженные края, к Леониду Ильичу и Инге Ильиничне, Феликс Соломонович отыскал в глубинах шкафа зимнюю свою шапку, которая усохла за ненадобностью в жарком Средиземноморье. Покропил изнутри водой, с трудом надвинул на пузатую кастрюлю, чтобы растянулась за пару недель, на пару размеров, – налезла с трудом, но впору.
В этой шапке Феликс Соломонович прилетает ночным рейсом в Москву и становится свидетелем: да, да, и он тоже! Недаром остерегал Хармс Д. И.: «Мое мнение о путешествиях кратко: путешествуя, не заезжай слишком далеко, не то увидишь этакое, что потом и забыть будет невозможно».
Забыть, и правда, невозможно. Леонид Ильич сидит на кухне, ест творог собственного изготовления, услащает его липовым медом отменного вкуса, говорит раздумчиво:
– Если бы жил в тот век, когда Моисей выводил евреев из Египта, не пошел бы за ним. Я бы остался, к стыду своему должен признаться.
У него была жена
не мамаша, а жена
НЕ МАМАША, А ЖЕНА…
– И я бы осталась, – говорит Инга Ильинична, жена Леонида Ильича. – Куда я без тебя?
– Я и отсюда не уехал, – добавляет Леонид Ильич. – Хотел узнать, чем оно закончится.
– Узнал?
– Узнал.
Всё в квартире на местах. Во всем порядок. Настенные часы отбивают время в коридоре, отбивают в комнатах: хозяин дома наделен чувством времени и его утекания, отчего неравнодушен к убывающему мигу. «Вот час всегда только был, а теперь только полчаса. Нет, полчаса всегда только было, а теперь только четверть часа… Все части часа всегда только были, а теперь их нет».
Леонида Ильича это отвлекает.
– Вы пришелец, Леонид Ильич, – заявил после обследования опытный врач. – На земных приборах не отражаетесь.
– Вам нельзя есть, – заявил другой, не менее опытный, – и нельзя голодать.
– А выпить? – спрашивал с надеждой.
– Выпить можно. Но сначала позвоните в скорую помощь. Приедут к началу приступа.
В холодильнике зябнет пища, дожидаясь своего часа, на подоконнике цветет Ванька мокрый, в кастрюле, на малом тепле, молоко неумолимо обращается в творог, а Леонид Ильич ставит диск на проигрыватель, и мы слушаем Даниила Хармса, который изрек не для всеобщего понимания: «…но смыслов бродят сонные стада…»
Слушаем Хармса, не кого-нибудь, в исполнении заслуженного артиста РФ Ильи Прудовского.
«У нас в доме живет Николай Иванович Ступин, у него теория, что всё – дым. А по-моему, не всё дым. Может, и дыма-то никакого нет. Ничего, может быть, нет. Есть только одно разделение. А может быть, и разделения-то никакого нет. Трудно сказать».
Прослушав такое и преисполнившись разумения, Леонид Ильич и Феликс Соломонович решают поступить следующим образом. Первым делом они падут в объятия Морфея, а затем отправятся в мастерскую за чемоданом, который уже починили. И не только починили, даже позвонили по телефону: готово, мол, чемодан как новенький, пора забирать и платить по счету.
«Вообразим, а для простоты сразу же и забудем…» Леонид Ильич и Феликс Соломонович направятся после сна в мастерскую, а может, и не направятся, потому что доверять сообщению по телефону могут одни легковеры. А если и направятся, Леонид Ильич с Феликсом Соломоновичем, мастерская окажется закрытой на обед, на переучет, на всякое разное, – мало ли по какой причине ее могут закрыть, не открывая.
Помолчали.
Посетовали о судьбе народов, изнывающих от вселенской бестолковщины, а Инга Ильинична произносит взволнованный свой монолог о неустройствах ближних и неустройствах отдаленных, которые мешают женщине проявлять ее необузданные возможности.
Леонид Ильич и Феликс Соломонович с ней соглашаются.
Леонид Ильич и Феликс Соломонович выволакивают себя на свет Божий.
– Принадлежа к противоположному полу, заключаем на основе опыта: ничего хорошего в мужчинах нет. Даже ребенка выродить не способны, самого хотя бы недоношенного, напитать отцовским молоком, самым хотя бы обезжиренным. Только воевать. Только убивать.
Заявляют в редком единодушии:
– Уходим. Уходим из мужского звания, дабы затеряться в бесполых толпах.
– Я вам затеряюсь, – грозит Инга Ильинична. – Не надо огорчать женщин, это не полезно. Давайте лучше обедать.
Фаршированный карп ручной работы, легкий необременительный супчик, котлеты, истекающие мясной сытостью, квашеная капуста, селедочка, рюмка водки, настоянной на корне хрена, – имя ей хреновуха.
Леонид Ильич и Феликс Соломонович потребляют пищу с пониманием, отдавая должное мастерству Инги Ильиничны, слушая при этом Хармса Д. И. в исполнении заслуженного артиста, чтобы со смыслом использовать всякий миг.
«Был один рыжий человек, у которого не было глаз и ушей. У него не было и волос, так что рыжим его называли условно.
  Говорить он не мог, так как у него не было рта. Носа тоже у него не было.
  У него не было даже рук и ног. И живота у него не было, и спины у него не было, и хребта у него не было, и никаких внутренностей у него не было. Ничего не было! Так что непонятно, о ком идёт речь.
  Уж лучше мы о нём не будем больше говорить».

 

Отобедав без спешки и вдохновившись прослушанным, Леонид Ильич и Феликс Соломонович продолжают здраво рассуждать.
Если даже мастерская, та самая мастерская будет открыта, чемодан, возможно, еще не починили, несмотря на безответственное сообщение по телефону. С какой тогда стати выходить из дома, где так хорошо, так много не съеденных еще продуктов питания, и шагать в какую-то там мастерскую, ради какого-то там чемодана, существующего в воспаленном воображении неведомого лица, позвонившего из мастерской, которой тоже, наверно, нет?
Утомившись от столь глубокомысленных рассуждений, влияющих отрицательно на пищеварительные тракты, Леонид Ильич и Феликс Соломонович решают отойти ко сну с чувством выполненного долга.
«Люди спят: урлы-мурлы над людьми парят орлы…»
Если бы орлы.
Феликс Соломонович спит и не видит себя со стороны, а в сон к нему вламывается без спроса нечто непотребное, «в красе бушующих румян», незамедлительно скидывающее излишние покровы. «Пойдем спать», – завлекает голосом заслуженного артиста. «Зачем же во сне спать?», – изумляется Феликс Соломонович, а оно за свое: спать да спать. Но Ф. С. не желает поддаваться, вожделению противясь на манер Хармса Д. И.:
Я с тобою не хочу
делать это не хочу
потому что не хочу
Казалось бы, о чем еще говорить, однако заслуженный артист не унимается: «Я уважаю только молодых здоровых пышных женщин. К остальным представителям человечества я отношусь подозрительно… Но женщины, которых любит Александр Иванович, на мой вкус все некрасивые, а потому будем считать, что это даже и не женщины».
Феликс Соломонович пробуждается от бурного сна и обнаруживает следующее. Леонид Ильич еще не ложился, но сидит на кухне, ест творог, изготовленный собственноручно, услащает его липовым медом и размышляет о том, не пойти ли в мастерскую, которая, возможно, не существует, взять чемодан, который не починили, или вновь поставить диск на проигрыватель.
Следует проверить давление крови, что Леонид Ильич и совершает в присутствии Инги Ильиничны и Феликса Соломоновича. Если оно повышенное, он расстраивается, ибо не полезно пить кофе, до которого большой охотник. Давление на этот раз пониженное, чему радуется он, радуемся мы и незамедлительно пьем кофе, приобретение которого, изготовление и потребление требуют особого навыка.
Во-первых, следует отправиться в центр города, в единственный магазин, достойный того, чтобы купить там кофейные зерна бережной обжарки. Во-вторых, надо приобрести несколько сортов и смешать в строгой пропорции, иначе не стоит и пить. Кофе "Марагоджип", Гватемала. Кофе плантационный, Танзания. Кофе "Санто-Доминго" со вкусом шоколада, Куба. Кофе "Мокко Сидамо" и кофе "Харрар", Эфиопия. Смолоть зерна, подсыпать щепотку кардамона, серого, темного или индийского, которые Феликс Соломонович привез из Иерусалима, изготовить, не доводя до кипения, и потреблять неспешно, нёбом лаская животворный напиток.
Сидим за столом, угощаемся, не забывая про липовый мед, философствуем между глотками. Вернее, философствуют они, Леонид Ильич и Инга Ильинична, наслушавшись Хармса Даниила Ивановича.
«Либо вечно, либо невечно. Почти невечно не существует, оно есть просто невечно… Но существует ли несовершившееся? Я думаю в вечном – да».
– С этим человеком, – уверяет Инга Ильинична, имея в виду Леонида Ильича, – ни дня без смысла.
Феликсу Соломоновичу суемудрие не по разуму, – как легко и просторно жить, когда сквозняком продуты извилины, излишние знания не теснят с боков. А потому он утешается иными суждениями Даниила Чармса:
«Возьмем любовь. Будто хорошо, а будто и плохо. С одной стороны, сказано: возлюби, а с другой стороны, сказано: не балуй. Может, лучше вовсе не возлюбить? А сказано: возлюби. А возлюбишь – набалуешь. Что делать?»
Отец Леонида Ильича пошел в мастерскую – вырезать стекло для форточки. Засмотрелся на умелую работу, сказал:
– У моего сына так не получалось. Резал – и откалывалось по кусочку.
Стекольщик, старый еврей, ответил на это:
– Значит, он умеет что-то другое.
Он умеет.
Ему этого не надо – резать стекло для форточек. Своих дел хватает.
Озарения о путях мира. Ясновидения. Прозрения с прорицаниями. А что вы думаете? Кого-то должны, наконец, посетить озарения, – отчего бы не его?
Стоит взглянуть, как Леонид Ильич вникает в мир вещей, в их звучание, ибо каждая из них обладает собственным местом в пространстве, будь то кухня, ванная или дачная терраса. Любое перемещение имеет смысл, но если он сокрыт для человека, ничего не следует передвигать. Ибо сказал мудрый раввин в наши уже дни, но мог выразить нечто похожее и Леонид Ильич, – просто его опередили: «Смысл любой вещи лежит за ее пределами. Всё зависит от того, какое значение ей придается».
Леонид Ильич относится к вещам на равных, признавая за каждой право на самостоятельность. Он с ними разговаривает, с каждым предметом, чтобы согласился стоять в этом углу с ощущением полной завершенности, повиснуть на той стене среди прочих вещей, не вызывающих аллергии, потеснить других в ящике с медными обрезками, с которыми век вековать.
Можно ли сдвинуть шкаф без его позволения? Стол, стул, кровать, тумбочку с телефоном или кофеварку? Кофеварку, наверно, можно, извинившись предварительно.
Леониду Ильичу доступно очарование вещей. Ни одна коробочка не пройдет мимо его внимания, ни одна баночка, куда можно уложить шуруп, болтик с гаечкой, где станет им привольно на месте своем, не жмет – не давит, дабы ощутили нужность свою и исключительность – ШУРУП, БОЛТИК, ГАЕЧКА.
Тело человеческое, наше тело, тоже требует вдумчивого к себе отношения, чтобы, не пренебрегая его желаниями, выбрать рубашку, одну из многих, в которой плечам, рукам и животу Леонида Ильича будет необременительно и вольготно. Но главное, самое почти главное: не занашивать старые вещи, дабы не пребывали в неприглядном виде, вовремя отпускать на покой из почтения и признательности.
Только так упорядочивают мир.
Только в мелочах.
Оттого вещи и отдаются ему с охотой, предлагая себя на долгое разумное пользование.
«Звонил Володя. Татьяна Александровна сказала про меня, что она не может понять, что во мне от Бога и что от дурака.
  Я надел сапоги. На правом сапоге отлетает подметка.
  Сегодня воскресение».
Заметим кстати, что Леонид Ильич не выходит из дома, если существует одна лишь причина для выхода.
Две должно быть, а лучше – четыре.
В поликлинику – и в книжную лавку. За сыром – и заплатить за телефон. В мастерскую – и в единственный магазин по соседству, достойный того, чтобы купить пять литров молока, из которого он изготовит творог по собственной технологии, усластит липовым медом.
Леонид Ильич собирается на выход долгие минуты с секундами, когда «всё обдумал взвесил пересчитал и перемножил». Ищет очки. Ключи. Кошелек. Приносит Инге Ильиничне пяток рубашек на выбор – какую надеть на этот раз. Выйдя из подъезда, спрашивает в домофон:
– Взгляни, не забыл ли чего.
Инга Ильинична взглядывает:
– Не забыл.
Через пару минут – телефон.
С улицы.
– Чего я туда пойду? Дома так хорошо...
«А мы всегда немного в стороне, всегда по ту сторону окна. Мы не хотим смешиваться с другими. Нам наше положение, по ту сторону окна – очень нравится».
  Даниил Шардам, «человек политически немыслящий».
«Надо ли выходить из равновесия?» – вопрошает Даниил Иванович. Леонид Ильич отвечает ему, вопросом на вопрос: «А зачем?» Он существует сам по себе, желая быть мимоходным, недоступным стороннему пониманию, а потому излучает флюиды, которые отдаляют Леонида Ильича от окружающих его особей.
– Больше всего боюсь попасть в чей-то бред.
Это не самоумаление, нет. Не простота в ожидании наполнения.
Самоустранение – в мысль. В смысл. В груду запрятанных записей. В поступок не проявленный.
«Я не хочу ничьей судьбы…»
Даже эти, обязанные ему карьерой, разномыслием, присущим только Леониду Ильичу, – даже они упоминают его мельком в своих воспоминаниях или не упоминают совсем.
Так и червяк в яблоке прозревает внутреннюю сущность фруктовой плоти, сокрытую для других. Высовывается на мгновение наружу, чтобы поведать миру о своих озарениях, – но кто станет слушать его, кто обратит внимание на червяка? Выбросят в помойку червивое яблоко, не догадываясь ни о чем.
«Теперь мне хочется спать, но я спать не буду. Я возьму бумагу и перо и буду писать. Я чувствую в себе страшную силу. Я всё обдумал ещё вчера. Это будет рассказ о чудотворце, который живёт в наше время и не творит чудес. Он знает, что он чудотворец и может сотворить любое чудо, но он этого не делает... и в конце концов умирает, не сделав за свою жизнь ни одного чуда».
  Даниил Дандан, обэриут-взиральник.
Пять утра.
Феликсу Соломоновичу не спится.
Выходит на кухню, а Леонид Ильич уже там.
– Ты, – говорит, – единственный, кто назвал меня. В своей книге.
Чем Феликс Соломонович и горд.
Что и процитирует теперь в сокращении.
«Туалет, клозет, уборная или сортир, нужник, гальюн или кабинет задумчивости, – что я ни делал, как ни старался, не было отсечки в сливном бачке, невесомый шпенёк не опадал мгновенно, резиновая прокладка не затыкала отверстие для слива, лишь жалостливое всякий раз, немощное при падении: шлё-ё-ёпп, и снова жур-жур-жур, жур-жур-жур – подтекало из бачка, озаботив меня и озадачив.
Приходил водопроводчик – по-здешнему инсталлятор, облегчив на двести шекелей. Советовал заменить унитаз со сливным бачком, называл немалую их стоимость, вздохи иной озабоченности заполняли туалет, а пока что замедленное шлё-ё-ёпп… – журчание воды из бачка, которую в жарких краях следует беречь.
Приехал в гости Леонид Ильич, разрешитель затруднений.
Обжился.
Пригляделся.
Разобрал свой бритвенный прибор. Выделил его рукоятку, старинную, тяжелую, навинтил на шпенёк. Шмяк! – и опадает мгновенно. Прокладкой затыкает отверстие. Вода больше не журчит, не подтекает – мне на радость.
Не хитра выдумка, а работает. Седьмой уже год.
Вот она, победа разума.
Quot capita, tot sensus – сколько голов, столько умов».
Бог проснулся. Отпер глаз,
взял песчинку, бросил в нас…
Вон проснулся в поле пень:
значит, утро, значит, день…
Колпаками ловим тень,
славословим новый день.
А день уже «свернулся» к расставанию.
Неделя свернулась.
Миг на часах.
Леонид Ильич награждает Феликса Соломоновича орденом «За победу над временем», и тот отбывает из Домодедова ночным рейсом, проговаривает неотвязчивое, наслушавшись Хармса Д. И., спать мешая пассажирам:
Дева
шла
неся
портрет
на портрете
был корнет
У корнета
вместо
рук
на щеке
висел
сюртук
а в кармане
сюртука
шевелилася
рука

Поездка раззадорила Феликса Соломоновича. Леонид Ильич с Ингой Ильиничной раззадорили. Даниэль Шардам, он же Карл Иванович Шустерлинг.
Феликс Соломонович возвращается домой после утомительного перелета, хватает карандаш, не евши – не спавши записывает свое, несусветное:
– Сигизмунд Карлович не желает, чтобы его похоронили в сырой земле. «Сожги меня, Матильда, – просит жену свою. – Непременно сожги. Прах развей над просторами квартиры». – «Где же я вас сожгу, Сигизмунд Карлович, – отвечает жена его, рассудительная Матильда. – Разве что в духовке? Да вы в ней не поместитесь, а ежели и поместитесь, хотя бы по частям, как же я стану печь пироги с изюмом, которые вы попросите?..»
До чего он прилипчив, Даниэлъ Хаармсъ, не отвяжешься.
Это стукнул молоток
Это рухнул потолок
Это скрипнул табурет
Это мухи лают бред…

Кончен бой моих тревог
дети кушайте пирог.
в с ё
Нет, не всё.

Дотошный читатель поинтересуется:
– Фамилия! Какая фамилия у Леонида Ильича, какая у Инги Ильиничны? Почему не названы?
Ответим на это:
– Фамилия! При чем здесь фамилия? Был бы человек, а остальное приложится.
Человек устроен из трех частей,
из трех частей,
из трех частей.
Хэу-ля-ля,
дрюм-дрюм-ту-ту!
Из трех частей человек.
Даниил Чародей

 

Без вымысла не прожить в настырной реальности…
…которая подстерегает за окном.
Кто мы и что мы без вымысла?

 

чтобы было всё понятно
надо жить начать обратно
и ходить гулять в леса
обрывая волоса

Введенский Александр Иванович

 

Последняя наша поездка – она по Белоруссии.
Минск, Мир, Новогрудок, в леса под Гродно.
Эдуард Николаевич – владелец машины. Виктор Иосифович – занозой в памяти. И Феликс Соломонович – за рулем, с правами на вождение.
Старая «Волга», отслужившая свой век, привлекала внимание, вызывая излишний интерес у прохожих. В черных «Волгах» ездило начальство, и милиционер на поселковой площади отдал нам честь.
Свернули на просеку посреди вековых чащоб, грибы встали на обочине, солдатиками в почетном карауле для встречи гостей, лесное озерцо зыбилось возле жилых строений.
Лесники сидели в бане, курили самогон к близкой свадьбе, потребляли его малыми стопками, закусывали салом, похрустывая цибулей, – благодушествовали вовсю, с полным к себе уважением.
«Живем как привыкли. Как привыкли, так и живем. Не нравится – отойди».
– Много ли накурили?
– Литров под сто, – отвечали степенно. – Да красного подвезли из магазина. Для женского пола.
звери сочные воюют
лампы корчатся во сне
дети молча в трубку дуют
бабы плачут на сосне

Но всё это было неважно. Важного в этом ничего не было. Что тут могло быть важного. Да ничего.
  Введенский А. И.
Вечером, у главного лесника, сидели за столом, накрытым на долгое угощение.
Он пил, хмелел, проговаривался, клял некое лицо областного значения, пугаясь при этом, задирался по-пьяному:
– Пинда-рында, ты чего не пьешь?
И ненавидел уже меня, трезвого.
Ночью шептался с вдовушкой на соседней постели:
– Проверяльщики. Из города. Не пьют – запоминают…
Даст еще топором – и в озерцо, к карасям…
Утром будят:
– Вставай.
Уха уварилась на костре – из тех карасей.
Пробыли там пару дней, выехали из чащоб ранним утром. Грибы на обочине провожали гостей. Эдуард Николаевич подрёмывал на заднем сиденье, Виктор Иосифович сидел рядом.
– Витя, – сказал ему. – Рассказывай, что хочешь. Не то засну.
Ехали без остановок.
Славкин говорил до самой почти Москвы: о молодости нашей, когда по крохам проклевывались знания о недоступном мире, вымышленные, подражательные – других у нас не было. «Кто-то что-то слышал и рассказывал, кто-то что-то видел и показывал, кто-то что-то привез и продавал…»
Через годы сообразил: он проговаривал в машине, того не ведая, замысел своей пьесы, пел между Минском и Оршей:
Москва, Калуга, Лос-Анжелос
объединились в один колхоз…
По строчкам, по куплетам собирал песни, которые войдут в его пьесу «Взрослая дочь молодого человека», прославившую автора. Чтобы через годы вспомнили о том спектакле: «Однажды, взглянув с балкона в зал-кишку Театра Станиславского, я поняла: если начнется пожар, то не спасется никто (все проходы были заняты стульями). Ну что ж, зато погибнем как единомышленники».
Бэмс, герой пьесы, знаток джаза, первый когда-то стиляга факультета, постаревший любимец девушек произнесет со сцены: «Раньше прохожие оборачивались мне вслед, а теперь я сам стал прохожим…»
– У Дюка Эллингтона, – скажет Бэмс, – в «Настроении индиго» есть такое место: «ти-та»… Туда можно протиснуться, между «ти» и «та», примоститься, свернуться калачиком, пригреться, а мелодия мимо тебя течет, обтекает, и ты вместе с ней поплыл, и тебе хорошо…
Люся, жена Бемса:
– «Ти-та»… А я туда помещусь?
И ее же слова, слова Люси, от которой ушла молодость:
– Шла я недавно из магазина. И видела объявление: «Мороженое на палочке не держится». На киоске мороженщица приклеила, написала и приклеила: «Мороженое на палочке не держится». И так мне грустно стало… Шла и думала: мороженое на палочке не держится.
А Витя пока что пел в машине, между Оршей и Смоленском:
«А ну-ка, Дженни, почеши мне позвоночник», –
кудрявой Дженни Джонни говорит…
Эти песни войдут и в его книгу «Памятник неизвестному стиляге».
Памятник тем, кого обличали и высмеивали: «Жора с Фифой на досуге танцевали буги-вуги…» Тем, что «стриглись под Тарзана, суживали свои москвошвеевские брюки до девятнадцати сантиметров понизу, танцевали особым стилем… Отнять у них можно было одно – будущее... исключая из институтов, выгоняя из комсомола, выдавая волчий билет… Населением в униформе легче руководить, чем людьми в разноцветных пиджаках».
еду еду на коне
страшно страшно страшно мне
я везу с собой окно
но в окне моем темно…

Введенский А. И., поэт-заумник
А мы всё катили и катили по асфальту на черной «Волге», Славкин пел в машине, между Смоленском и Можайском:
Сегодня парень в бороде,
а завтра где – в НКаВеДе.

Свобода, бля, свобода, бля, свобода!..
В Голицыно, под самой уже Москвой, залили в машину бензин, вышли размять ноги. Заканчивались четыре года моего ожидания, и Витя сказал:
– Вот приедешь домой, а у тебя разрешение на выезд.
Через пару дней появился Иван Федорович, наш участковый:
– Соломоныч, беги в ОВИР. Вроде выпускают тебя…
Мы уехали без надежды на встречу, но через тринадцать лет снова встретились с Витей Славкиным. Многое прошло мимо, многие прошли, – как расстались позавчера, продолжили прерванный разговор.
Как обойтись без Введенского А. И.?
Без зыбких его упований?
Летят божественные птицы,
их развеваются косицы,
халаты их блестят как спицы,
в полете нет пощады.
Они отсчитывают время,
они испытывают бремя,
пускай бренчит пустое стремя –
сходить с ума не надо.

 

Отступление, которое к месту.
Если не теперь, то когда?
Гило, окраинный район Иерусалима.
Сидел в гостях. Кормили фаршированной рыбой. А напротив Бейт-Джалла: они на виду у нас‚ мы на виду у них.
Та-та-та-та – застучало.
– Это холодильник? – спрашивал.
– Это они стреляют‚ – отвечали.
Сидел – ел рыбу под хреном.
Та-та-та-та...
– Это они стреляют?
– Это холодильник.
Собака забилась под кровать от страха. Не выдержала – укусила хозяйку, кормилицу свою, а люди держались, не кусали друг друга.
Стекла двойные, непробиваемые, но всё-таки… Лучше не выходить на середину кухни, чтобы не оказаться в опасной зоне.
Как тут не вспомнить Витю Славкина, его «Плохую квартиру»? Где семья живет в тире, «жильцы знают, когда и куда начинают стрелять, когда заканчивают, приноровились к этому». На стене «плохой квартиры» развешаны мишени – клоуны, утки, зайчики, и потому не стоит заходить за линию огня. «Всё равно, – сказали, – место пропадает. Обживетесь, привыкнете, прекрасно будете жить…»
– Витя, – позвонил в Москву. – Ты провидец! Ты провидец, Виктор Иосифович! Реалии раскладываются по твоим сюжетам…
«Оркестр» и «Мороз», «Картина» и «Стрижка», «Попугай Жако» и «Плохая квартира» – его пьесы. Ходил на семинар молодых драматургов, которым руководил А. Арбузов; «Возвращая новую пьесу абсурда, он обычно говорил: ”У меня для вас лекарства нет”…»
Ему бы сочинить что-нибудь попроще, чтобы наверняка, но Славкин не хотел.
Да и не смог бы он – попроще.
– Не сжигайте декорации, – повторял заклинанием, когда цензоры не пропускали готовый спектакль. – Они еще могут понадобиться.
«…но однако шли года шел туман и ерунда…»
«Не понимаю, почему мои вещи называют заумными, по-моему, передовица в газете заумна».
 Введенский А. И.

 

 

Виктор Иосифович Славкин – снова о нем.
Живой. Веселый. Шумный и напористый. Не обидчивый на друзей-насмешников, которые задирали всякого.
– Что-то ты располнел, Витя.
– Это на мне пиджак такой.
– На лице тоже пиджак?
Хохотал вместе со всеми.
Разливал по стопкам с непременным присловьем:
– А, давайте!
Любил поесть, особенно макароны по-флотски, лакомство послевоенного детства.
Любил выпить.
Выходил на улицу после посиделок, вдыхал глубоко:
– Воздухец…
Он молодой, мы молодые: не относились слишком серьезно к тому, чем занимались, потому, может, и успешно. Не завидовали удачливым. Не обижались. Не ссорились.
Обижаться – только дни терять.
Знали наверняка: дружба – явление круглосуточное. Чтобы был дом на примете, куда можно войти, сказать с порога:
– Я голоден. Накормите меня.
Чтобы вошли к тебе. Уселись за накрытый стол, пили, ели, читали взахлёб вынырнувшего из небытия Введенского А. И.:
Не плещут лебеди крылами
над пиршественными столами
совместно с медными орлами
в рог не трубят победный.
Исчезнувшее вдохновенье
теперь приходит на мгновенье.
На смерть! На Смерть! Держи равненье
поэт и всадник медный.

 

Витя Славкин побывал у меня дважды.
Кукол привозил в подарок.
Сидели по вечерам на балконе: город на холмах. Разговаривали без конца, затихали в понимании, назавтра отправлялись в монастырь на скале, ни единой души вокруг, – Витя глядел, вникал, вбирал тишину наполнения, которую увозил с собой.
Выпорхнула из кустов стайка московских актрис, возопила хором, взломав уединение:
– А вот и великий наш драматург…
В который раз читаю «Серсо», пьесу Славкина.
Когда неудача, обругать всякий рад, на всяком углу: вволю и всласть. Когда успех – кто поспешит, откликнется с похвалой, пока человек ходит по земле?
С опозданием на жизнь.
На твою жизнь, Витя.
Скажу хотя бы вдогон: «Ты написал замечательную пьесу, Виктор Иосифович!»
Хороший драматург – которого не ощущаешь. Словно идешь по Мурому или Калуге поздним вечером: улица затихшая, дом просевший, свет в окне, шторами не затененный, а ты, невидимый, смотришь из темноты, как из глубин зрительного зала, на обитателей того дома, на незнакомое их бытие.
Такова пьеса «Серсо», большая удача Виктора Славкина.
Ее герой, «вечный Петушок», «еще прыгает, но уже не кукарекает». Который не носит рубашки с коротким рукавом, чтобы не увидели, «какие у него тоненькие, беленькие ручки, две плеточки по бокам».
– Мне сорок лет! Мне сорок!.. У меня своей квартиры не было!.. Ни разу!..
Но вот ему достается жилье, загородный дом в наследство, где собирается «траченная молью компания пожилых людей».
– Кто остался у нас, кроме нас самих? – взывает к ним Петушок. – Мы у себя лишь остались… Что может быть прекраснее, жить вместе и любоваться друг другом?..
Неприкаянный, легко ранимый, который декламировал друзьям своим:
Ветер при свете звезд
Колышет неба парчу,
Порой с облаков голубых
Слышится грома раскат…

Как «вечному Петушку» продержаться в призрачном мире? Кто ж такому позволит?..
Отвечает ему Валюша:
– В наше время умирают от недостатка любви, а не от избытка.
И завершающая реплика в пьесе, ее реплика, финал несостоявшегося содружества, которое было так близко:
– Мне показалось… я подумала… что именно сейчас мы все вместе могли бы жить в этом доме.
Занавес.
Мне невмоготу. Кому? мне. Что? невмоготу…
Спустите мне, спустите сходни,
Пойду искать пути Господни.
Введенский А. И.
Мы привозили из поездок – специально для Славкина – допотопные рамочки для фотографий, оклеенные ракушками, ключи невероятных размеров, как от крепостных ворот, документы, найденные на чердаках, с двуглавым орлом и гербовыми печатями.
На стенах его квартиры висели во множестве фотографии минувшего. Даже сны свои записывал, – кто это делает теперь?
– Люблю старые вещи, – говорил, – собираю их. Я по характеру пошел в отца, а его называли барахольщиком. У меня, например, до сих пор хранятся солдатские обмотки, которые он носил в армии, в двадцатые годы.
«Старая квартира» – в самый раз для Славкина.
Он готовил телевизионную передачу, участвовал в ней.
Друг мой Витюша.
С которым разговаривали по телефону, не считаясь с расходами. С которым сговаривались заранее, перед моим приездом, встречались утром у метро «Белорусская», ходили по улицам до вечера, обедали в заветном месте и говорили, говорили, говорили…
Скрытный – глубин своих не раскрывал.
Бог не дал ребенка – о том не заговаривал.
Нежность к чужим детям – проявлял неприметно.
«Букашка думает о счастье. Водяной жук тоскует. Счастье – оно в сыпучей среде. Когда у муравьев большой праздник, они взбираются на крутую песчаную горку и скатываются с нее…»
 Введенский А. И.

 

Болезнь наступала, по частям отвоевывая память, отвоевывая Витю Славкина, но наш разговор еще получался. Разыграли сюжет для театра абсурда – глаза загорелись по-прежнему.
Через полгода позвонили:
– Вити не стало.
Не набрать больше московский номер:
– Виктор Иосифович, это Кандель.
Не схоронить воспоминаний.
Он говорил в интервью:
– 31 декабря 1999 года мы собрали участников «Старой квартиры», каждому вручили медаль. В нашей истории немало моментов, когда можно было не выжить. Эту медаль мы давали за то, что они сумели дожить до 2000 года…
Куклы его – они у меня, взглядывают, чем занимаюсь.
Румяная баба в душегрейке, цветастой юбке – платок на голове, корзина в руках, валенки на ногах, которые подъела моль. И парень-сердцеед с гармошкой: шапка на меху, красная рубаха из-под тулупчика, перепоясанная витым пояском, сапоги на ногах, конопушки на лице.
Утаённое умирает.
Неразгаданное не рождается.
А где-то жила женщина, что любила моего друга всю жизнь…
Конь степной
бежит устало,
пена каплет с конских губ.
Гость ночной
тебя не стало,
вдруг исчез ты на бегу.

Введенский А. И.
Где теперь этот человек, что так хорошо улыбался, так приветливо?
Но не каждому, други мои. Нет, не каждому.
Невеликого роста. Редкого умения. Наделенный даром сравнения и догадок, способный развязывать узелки обид, чем интересен многим, чем необходим.
– Ты, Витя, нас удивляешь. Мы тут прикинули и решили, что ты единственный среди друзей. Который в согласии с самим собой.
Это его озадачило:
– Вы знакомы со мной застольным, в гуляниях-увеселениях. Вам недоступен я в сомнениях и желаниях.
Это его насторожило, даже напугало:
– Быть может, вы льстите или принимаете меня за другого…
Витя написал – себе самому, не иначе: «Разгони от себя всех, отмени все цели, погаси амбиции. Я просто живущий человек – и всё! Встал утром, почитал, иди в кино, на выставку, дождь пошел – прослушай его весь, от капли до капли, птица летит – проследи весь полет от начала до конца…»
Счастья ему захотелось,
правды ему захотелось,
вечности захотелось,
ишь ведь!

Вислава Шимборская, польская поэтесса.
            Перевод Асара Эппеля

 

Обедали втроем: Витя Славкин, Асар и я.
Кто знал, что этого больше не будет?
Сказала моя знакомая – здесь, в Иерусалиме:
– Когда неурядицы, тошно на душе, не мил белый свет, открываю книгу Эппеля, в который раз читаю рассказ «На траве двора», два дня потом улыбаюсь.
Тут же позвонил в Москву, рассказал Асару.
Чувствую, доволен.
– Она еще ничего, ваша знакомая?
– Вполне, – отвечаю.
– Передайте ей, что и я вполне.
Он написал в предисловии: «Книга, которая у вас в руках, названа задиристо и самонадеянно – ”Моя полониана”… Мои полвека – моя полониана перед вами».
Но увидеть ее Асару не довелось, книгу переводов польских поэтов от шестнадцатого века до наших дней.
Не хватило самой малости.
И на ее переплет, на обратную сторону, издатели вынесли стихи Леопольда Стаффа в переводе Асара Эппеля.
Любить
и терять.
И желать,
и жалеть.
И встать,
чтоб упасть
и удариться больно.
Печаль проклинать
и вверяться ей впредь –
вот жизнь –
и не всласть,
и куда как довольно.

В пучину кидаться
за перлом бесценным,
к миражу пустыни
влачиться в тоске,
затем,
чтоб оставить,
ушедши со сцены,
круги на воде
и следы на песке.

 

Когда подсыхают растения в горшках…
…надо поменять землю, купить новые саженцы, – даю шанс подсохшим.
Мне дали, выпустив в свет, даю им и я.
Спешу с поливом, выдергиваю сорняки, поглядываю в ожидании, и они прорастают через месяцы. Набирают силу и распускают бутоны. С пестиками и тычинками, как положено.
Может, и мы прорастем заново, дайте только срок…
Снова прилетел в Москву, на Никитский бульвар.
Один уже.
Без Тамары.
Вот он – твой дом. Вот они, окна твоей памяти под крышей‚ на рыжей кирпичной кладке‚ посреди водосточных труб, – но встал стенд для газет‚ а на нем крупно‚ поперек: «Жиды‚ убирайтесь из России!» Вроде‚ не для меня та надпись, я давно уж «убрался»‚ а цапнуло коготком. Особенно на бульваре‚ против дома родителей, которые теснились полвека в отведенном пространстве‚ страдали вместе со всеми, перетерпев стук сапога по ночам.
«Деточка, – сказала бы бабушка Хая. – Пощечина человеку – пощечина Богу. Твоя очередь знать и помнить…»
Прошел по Новому Арбату, свернул к своей школе, – в здании расположилось коммерческое заведение‚ посторонних внутрь не пускали.
– Вы видите перед собой калеку‚ – сказал охраннику. – Нравственного урода. Который в этих стенах писал сочинение «Образ молодого советского человека великой сталинской эпохи». Это я, выходец из той эпохи‚ изменившийся‚ конечно‚ но осталось, многое осталось – не вытравить.
– Не горюй‚ дед‚ – утешил охранник. – Мы все уроды.
Подошел к родовспомогательному заведению возле Арбатской площади, – там международный промышленный банк.
Ходил в школу мимо того заведения.
Высматривал жену с новорожденным, задрав голову.
Улетел в дальние края – обживать иные пространства.
Прошмыгнул внутрь мимо охраны: компьютеры‚ факсы с телетайпами‚ молодцеватые финансисты в рубашках с галстуками.
– Вам кого‚ гражданин?
– Я тут родился. Увидел свет. Первый издал звук.
Вывели с позором на улицу‚ спасибо – не накостыляли.
– Люди! – сказал. – У меня украли прошлое. Верните его, тогда пойду с вами в будущее.
– Да мы вовсе не туда…
Когда я родился, мир был моложе на мой теперешний возраст.
Был ли он хуже до моего рождения?
Не знаю. Не уверен. Прежде не жил.
Стал ли совершеннее с моим появлением?
Сомневаюсь. Очень даже.
А в колыбели плачет младенец, не поддается материнским уговорам:
– Не хнычь. Что ты хнычешь?.. Тебя любят, кормят, баюкают; горе пока обходит, заботы не гнетут, обиды с потерями, – куда ты спешишь? Вырастешь – наплачешься…
Вот бы им, акушерам с гинекологами, остеречь несмышленыша:
– Реалии настораживают, парень. Не промахнись
Не оповестили, выпустили в мир, – он бы, может, по другому тогда…
Но глаза, которые стареют первыми, так и не выдали свою тайну.

 

Назад: ГЛАВА ВОСЬМАЯ
Дальше: ЧАС «ТИХОГО РАЗДУМЬЯ» Отступление второе