ГРЕХ ЖАЛОВАТЬСЯ
1
На Каргиных травах косарям не косить.
Коса переломится.
На Каргиных травах пастухам не пасти.
Скот перебесится.
Встала травища на Каргином поле – густоты устрашающей, землю забила без прогала.
Трава – стена.
Мышь не прошмыгнет понизу, змея не просквозит: хоть колыхайся поверху на ее упругости и в небо поплевывай.
Густа. Сильна. Соками земли налита.
Напитано в сто слоев.
Жизни не проходило, чтобы не сдабривали обильно то поле – людьми, лошадьми, железом холодным и железом огневым: по многу раз на век.
Поле всех принимало.
Своих с чужими. Переметчиков с отступниками. Нападающих с осажденными. Солдат с командирами. Засады, тылы и обозы.
Лежало поле на вечном пересечении дружин, ватаг с шайками, ополчений с регулярными армиями, и травянело заново после всякой сшибки, пёрло безостановочно из жирного нутра, хрустящими стеблями пробивалось в тесноте, без жалости душило соседей.
Стебли мяли стебли, соки текли по сокам, и поврежденные истлевали – не падали: соседям на пищу.
Зарастало побоище до случая, нисходило молчание с тихостью, сытела трава на Каргином поле, чудище обжорноe с вечных долбежных баталий: трава – гробовщик.
С той травы чумел скот, зверел и громил стойла, глаз дурнотой наливался у телят-сосунков, а коровы давали молоко с розовым отливом – народ брезговал.
Скот не пасли на том поле и ходить там остерегались.
Туманы густые нисходили. Росы обильные падали. Травы могучие простирались.
Не подойди-подступись!
Ветку проложили наискосок, поезда хотели пустить: зверь-трава выпучила шпалы, отворотила рельсы, первому паровозу заплела колеса, завалила и оплела, переваривая в перегной, – и отступились от Каргина поля, рельсы протянули стороной.
Будку поставили для обходчика.
Сыростью дышало к ночи с Каргина поля, темные насылало туманы: смятение оттуда и стоны, топот и звон железа, хрипы с проклятиями, и бегали под утро бледные тени по верхушкам могучих трав, редких пугали прохожих.
На этом остановимся.
С этого и шагнем...
2
Ланя Нетесаный желал сына.
Сына – и всё тут!
Саню Нетесаного. Наследничка и продолжателя.
Но Господь Саню не давал.
Господь подкидывал Лане одних только девок – Дунь-Грунь, Верок-Клавок, Ульян с Матренами, поодиночке и партиями, и Ланя смурнел перед всякими родами, мрачнел и скучнел в ожидании, нес в будку очередную девку, стыдливо и зло, на потеху окрестностям.
Было ему натужно, было непрокормно, но Ланя Нетесаный не сдавался и Господь не сдавался тоже.
Счастье не корова – не выдоишь...
– Ланя, – просила порой Арина Нетесаная. – Будь другом, Ланя. Скинь на сторону хоть разочек.
Но Ланя не скидывал.
Ланя рожал себе да рожал, стиснув зубы, девок за девками, и выбранное про запас имя Саня так и томилось за ненадобностью.
Будка торчала на отшибе у запасной ветки, поезда проходили нечасто, по случаю, и девки гомозились на рельсах с подружками из Талицы, босоногие и кучерявые, громкоголосые и толкучие. Девки и за стол садились несчитаным множеством, как сбегались с окрестных деревень: где свои, где чужие – не разобрать.
Считай всех своими, тогда не ошибешься.
Так и считали.
Паровоз погуживал с расстояния, напоминая о себе, девки вставали у полотна, как на показ, в обносках и обстирках, но глядели на них только машинист с кочегаром, чумазые да усталые, бежали позади платформы с углем, лесом, цементом: некому себя показать. А девки перерастали отца с матерью, неуклонно тянулись кверху, тонконогие и нескладные, позабыв про уважение к родителям.
– В кого они у вас? – спрашивали с ухмылкой прохожие.
– А в меня, – отвечал Ланя Нетесаный, тяжеловесный и присядистый, с хорошо упрятанной обидой. – Я высокий. В душе я очень высокий. Только ноги у меня короткие.
Порой кочегар свешивался с подножки, руку тянул – прихватить и увезти: девки визжали от волнения и бежали поскорее к реке погадать на жениха. Набирали воды в рот, мчались наперегонки к дому, топоча пятками: которая первой добежит, воды не расплещет, той первой и свадьба. Меньшие захлебывались на бегу, глотали по пути воду, только Фенька-угроба доносила до капельки, распихав соперниц локтями-коленками ради скорого жениха.
Но женихи были не по возрасту.
В один раз Фенька не утерпела, подскочила к паровозу, сдернула дразнилу-кочегара на скорости: чтоб с ней был.
Скандал сделался. Состав останавливали. Рапорт писали. Прощения просили. Кочегар больше не свешивался с подножки, а грозил Феньке кулаком да плевал длинно на сторону угольной слюной.
Фенька плевала в ответ...
К ночи девки затихали, угомонившись, сон сваливал впокат, как щелчком в лоб, и наступало время родителей.
Ланя Нетесаный нехотя садился на приступочку спиной к косяку, лениво перебирал гитарные струны, пел низким, хрипатым голосом из глубины, словно ехал, не торопясь, со степного, ковыльного отдаления, ехал и никак не мог доехать.
Стареешь – будто удаляешься от жизни в ненужные тебе края.
Провожающие видятся смутно, как от слезы в глазу. Звуки доходят глухо, как от ваты в ушах. Запахи трав не унюхать, как при насморке. И на вкус многое уже горчит.
Так что же останется?
Только обтрогать, если дотянешься напоследок.
Попев всласть, от души, Ланя ударял вдруг по струнам, и Арина Нетесаная выходила на середину, всплескивая руками, дробь била босыми пятками. Бурно, отчаянно, как на показ, а Ланя не глядел вроде – ни к чему это, только рвал струны ловкими коричневыми пальцами.
– Вы кто? – спрашивали с подозрением проезжие. – В кого вы у нас?
– А в никого, – отвечал Ланя Нетесаный с плохо упрятанным раздражением. – Нас цыгане с телеги обронили. На ярмарку скакали – подбирать не с руки.
Опять он пел – она слушала, опять она плясала – он не глядел, и так заполночь, каждый почти летний вечер, до рассветных перистых петухов на полнеба.
Немолодые уже, каждому под горку: годы как дети, чего их считать?
Утром у них работа, домашние дела, жизнь повалится на головы – только отгребай, а они поют, они пляшут, у них сил много – не потратили за годы.
Обидно умирать с непотраченными силами...
3
– Ланя, – попросила Арина, когда женихались. – Свози меня, Ланя, в город. Чего тебе?
Он и повез.
Пешком. На попутке. Потом на поезде. Опять на попутке.
В тир сходили, в кино и буфет.
В кино ее перекрыли широкими спинами во много рядов, и достался Арине кусочек заграничной жизни, с верхнего угла – не разгляди-поймешь. Кто-то любил кого-то с музыкой, плясками, с бокальным перезвоном, а кого – не видно.
– Девка, – сказали сзади. – Не стеклянная. Осядь давай.
Она и осела за спины. До конца сеанса.
В тире хозяйничал за прилавком недобрый однорукий солдат в долгополой шинели. Взяла ружье-малопульку, приложилась щекой к случайному месту, выпалила неизвестно куда.
– Деревня, – сказал солдат. – За грош хочешь глаз мне выщелкнуть? Поди вон!
И они пошли в буфет.
Взяли хлеба, винегрет со свеклой, морс из клюквы – запить, по лоснящейся сардельке в непробиваемой кожуре.
Арина оглядела ее с сомнением, ткнула несильно вилкой: сарделька и скакнула с тарелки на стол.
Воротила на место, ткнула опять: та опять скакнула, боком проехалась по клеенке.
Хмыкнули мужики, фыркнула буфетчица, мальчонка хохотнул у двери.
– Дай я, – сказал Ланя и ткнул что есть силы своей вилкой.
Сарделька скакнула на улицу через открытое окно, и они пошагали прочь под общий обидный гогот, не доев винегрета с хлебом, не запив морсом из клюквы.
Больше она никуда не просилась и сарделек в жизни не видела.
Арина уродилась тихой, покорной, стыдливой перед домашними, но по полу ступала хозяйкой, прибираясь без отдыха: Арина-уберуха. Девок в животе вынашивала без счета, день целый топталась у печи и по дому: от хозяина пахло ветром, от хозяйки дымом.
Печь дымила зимой, в бураны, заметало когда по уши. Печь дымила и летом, в туманы, никак не желала кочегариться.
С Ланиных малых доходов забалтывала болтушку, муку с водой, варила, на стол ставила: хлебали – ложки в глазах сверкали.
Тошнотки жарила из тертой картошки.
Луковку дергала в огороде: с хлебом ели.
Ели ее без хлеба.
Бывали времена и без луковки.
А Фенька-угроба ловила куру с петухом, связывала их хвостами, выясняла с волнением, чей верх будет в доме, мужа или жены.
Петух вымахал у них боевой, задира-силач, и без труда перетягивал суматошных пеструшек: знай наших!
Тогда Фенька, запузырившись от обиды, выбрала на дворе курицу пошустрее, напихала в нее пьяной ягоды до дури, позлила-пощипала: кура-дура так рванула петуха, что оборвала ему хвост.
И Фенька пока что успокоилась.
Её верх.
А возле будки дуб с сосной вековые, переплелись стволами, срослись намертво, нежно и преданно: одному – умирать первому, другому – видеть усыхание, медленную гибель друга, оставаясь в печали, поддерживая сухое тело, которое когда-то любил...
4
По холодку – по насыпи – по шпалам, постукивая молотком о рельс, шагал Ланя всю жизнь.
Голову клонил книзу.
Всегда книзу и чуть набок, прислушиваясь к перезвону, чтоб угадать на слух лопнувший рельс.
Облака нежились в вышине. Небо розовело. Ветры гудели. Ели глядели на его макушку. Птицы с белками. Быть может, сам Господь. Подними голову, поздоровайся на рассвете, но Ланя уже не мог.
Отвык за жизнь.
Он шел без спешки в безлюдном окружении, доходил до столбика-указателя с цифрой 374 , садился передохнуть на рельс – голова книзу.
Выходила из леса просека, торчком в насыпь.
Подступали столбы электропередачи, шагали затем дальше, вдоль полотна, белея на высоте башенками изоляторов.
Погуживало под проводами. Потрескивало. Познабливало, как иголочками шерстилось.
Ланя ждал недолго.
Шел по просеке худущий, высоченный мужчина, обходчик электросети: голова задрана кверху.
Всегда кверху и чуть набок, чтоб не проглядеть ненароком обвисший провод или камнем битый изолятор.
Трава расстилалась по просеке. Ягода краснела. Мышь пробегала. Гриб совался под ногу. Но он понизу не глядел.
Отвык за службу.
Подходил. Вздыхал шумно. Садился рядом и вынимал кисет.
– Здорово, елова шишка.
Крутили самокрутки – крошеный самосад, лист со стеблем крепости невозможной. Курили. Передыхали. Глядели – каждый на своё.
Один понизу: глаз темный.
Другой поверху: глаз светлый.
– Мир населен людьми, – говорил по случаю худущий. – Ты только приглядись...
Молчун и тугодум, мысли перелопачивал нескоро, как корова жвачку, слово выпускал наружу редко и не всякое: понять невозможно.
Бывало слово по делу, нужное и верное: головами качали и языком цокали, а бывало порой такое – хоть к врачу вези, в закрытый безумный дом.
Прозвище дали ему за это – Половина Дурака. Не Половина Умника, а Половина Дурака: был на то смысл.
Вполсыта еще поработаем, а вполтоща уже полежим…
Цифра 374 толкала на размышления, на вялые порой пререкания.
Местного смысла цифра не имела и ясно было без спора: намеряно от самой что ни на есть от Москвы.
Спор был: с какого места меряно?
Ланя считал – от крайнего дома. Половина Дурака – от Кремля.
В любом случае цифра вызывала почтение, как привязанная незримо к значительному месту, в котором они прежде не бывали и никогда, конечно, не будут.
Покурив, они поднимались и шли дальше по насыпи.
Голова кверху и голова книзу.
Как в разных мирах.
Столбы с проводами сворачивали с насыпи на новую просеку, и тут они расставались.
– Всё говорят, худею и худею, – сообщал на прощание Половина Дурака. – Это не я худею. Это они жиреют...
И уходил по просеке в свою сторону.
А Ланя возвращался назад, обстукивая теперь другой рельс.
Жизнь нависла над головой каменным пологом. Осаживала на пятки без жалости и шею гнула. Девками одаривала без спроса. Заботами. Смутными временами и беспокойными слухами.
Хоть стань на лавку – и в пол головой.
А он всё надеялся...
5
Подступали порой вечера, душные, тяжкие, с бликающими зарницами на полнеба, и Ланя тогда не пел, струн не щипал, а уходил без оглядки в глухоночье, не разбирая путей, камней, выбоин-колдобин.
Ланя Нетесаный был великаном в душе, но об этом никто не знал.
Даже Арина Нетесаная.
Он жил на Среднерусской возвышенности, в самой ее середине, чуть ближе к одному из краев, а потому долго шагал в темноте, упрямо и напролом, подрастая под каждый шаг.
Его голова плыла высоко над деревьями, его руки доставали до облаков, ноги оставляли провалы на почве, уши закладывало от высоты.
Был он теперь не Ланя Нетесаный, а Великан Великанович Самотрясов, способный дубы вырывать с корнем и горы на мизинце качать.
Летала в ночи Вострогор, всем птицам птица, крылом остужала в духоте. Китоврас-человекоконь, на бежание простершись, ржанием приветствовал на скаку. Сухман с Колываном, богатыри с палицами, крякали с уважением и шапки ломали. Алконост – птица печали вздыхала ему вослед, не ожидая удачи. Батюшка-собака Калин-царь, с лица страшен, примеривался привычно на сотворение пакости. А Великан Великанович Самотрясов выходил на край Среднерусской возвышенности, усаживался на гору-приступочку, свешивал ноги на Валдайскую низменность.
Это было его любимое место и привычное занятие: сидеть в одиночестве на краю Среднерусской возвышенности, болтать ногами над Валдайской низменностью.
Многолюдство великое на той низменности, перебор с теснотой, а на высоте у Самотрясова – покой с тихостью, и это его тешило.
Он был таким большим, Великан Великанович Самотрясов, что ощущал даже кривизну земли.
И близость звезд.
Холод внеземных пространств.
Одинокое облачко заплывало к нему за пазуху, проливалось от испуга теплой моросью, а он похохатывал легонько от щекотки, а затем грустил. Грустил Великан Великанович Самотрясов по нерожденному сыну Сане Самотрясову. Будь у него сын Саня, вместе бы шагали по Среднерусской возвышенности, вместе подрастали – головой под облака, чтобы болтать ногами над Валдайской низменностью, дружно и весело. А потом покататься на Китоврасе. Хлебушка покрошить Вострогору. Побороть Сухмана с Колываном в честной борьбе без подножек. Развеселить птицу печали и кукиш показать Калину-царю. И пролетный ветерок ерошил бы легкий волос на Саниной голове.
Посидев немалое время на горе-приступочке и потосковав всласть, Великан Великанович Самотрясов пускался в обратный путь, осаживаясь неуклонно, через шаг, Ланей Нетесаным возвращался к рассвету в будку-завалюшечку, затихал в жизни до нового раза.
До нас жили волоты-великаны, что в землю ушли заживо.
После нас станут жить пыжики-карлы.
А мы кто тогда?..
6
Парень родился напоследок.
Саня Нетесаный.
Наследничек и продолжатель.
Арина оттаскала его положенные сроки да еще неделю, будто Саня знал, что ожидает на свету, выходить не желал и лишь потом рискнул и объявился: глаза на лице – капли-бусинки, чистые и округлые, как на лист скатившиеся после тихого теплого дождичка.
– Масть пошла! – бушевал Ланя в подпитии. – Давай, мать, еще парней! Жива!.. Чтоб у меня сейчас жа!
– Нет уж, Ланя, – отвечала с кряхтением. – Я, Ланя, вытряслась. Будет тебе.
– Я те вытрясусь, – пообещал.
Ан нету...
– С прибавленьицем вас, – сказал по случаю Половина Дурака. – Сам бы ел, да деньги надобны.
Вот и пойми тут...
Для Сани полагалось из лучших лучшее, что в доме было.
Стоял сундук с одеждой в чистом углу: дедовский, железными полосами окованный, раскрашенный нездешними цветами-тюльпанами.
Сняли с петель крышку, выкинули одежды, понабили снизу деревяшки дугой: вышла для Сани люлька.
Люлька-колыхалка.
– Раздень меня, – выпевала Арина, пеленая, – разуй меня, уложи меня, поверни меня, а уж засну я сам...
Саня Нетесаный лежал на дне сундука, гукал, пузыри пускал от удовольствия, а по внутренней стороне расписаны были по дереву чуда-красоты: Вострогор – всем птицам птица, Китоврас-человекоконь, Сухман с Колываном, славный боец Самотрясов с дубинкой-самобойкой, Алконост – птица печали, батюшка-собака Калин-царь. И написано витиевато, по кромке: "Деревни Талицы мастер Антип Пирожок для внучки своей Арины".
Антип Пирожок готовил сундук к свадьбе дряхлой уже, отяжелевшей рукой, чтобы все видели достаток невесты, чтобы жизнь у Арины заладилась киноварно-охряная – не угольно-пепельная – с оранжево-голубыми цветами-тюльпанами.
Ланя Нетесаный весело вышагивал теперь по насыпи, плясовую отбивал на радостях – молотком по рельсам, а Арина прикладывалась в неурочное время к подушке, стыдливо укладывала руки поверх одеяла.
Хлопотливая до того и безотказная: девкам на удивление.
– Мать, – спрашивала Фенька с интересом и озабоченно. – Ты, мать, рожать еще станешь? Говори давай, не то я начну.
Годы у Феньки не подошли, но всё прочее выспело и томилось в ожидании: принять и понести.
Фенька засиживалась в укрытии на краю поля и придумывала себе разные ласковости, которыми ее станут называть ухажеры, когда они у нее появятся. Запас ласковостей был ограничен, новые никак не придумывались, и это ее злило.
К ночи Ланя выносил сундук во двор, садился на приступочку, пел нехотя хрипатым голосом, как ехал издалека, а Саня слушал его, подрастая, ползал по дну на получетвереньках, приноравливаясь к неподатливому пространству, носом тыкался в подушку и засыпал так – задком кверху.
Был Саня по возрасту теленочком: на первую траву пошел.
А Арина уже не плясала по ночам и с кровати не сходила.
Ушли дни, легкие, сквозистые, когда несло по жизни пушинкой. Подступали ночи, грузные, давящие, паучьей хваткой высасывали до сухой шкурки.
Силы потрачены – можно умирать...
7
Пришла весна – вечным откровением, оттаяла на бугре Талица, пролились овражки, с Каргина поля заблажили одурелые вороны, но лед на реке не взломался, не полопался вдруг с пушечным грохотом, не сошел на низ, обкалываясь по пути, – прошуршал вяло и лег тихо на дно: примета – к тяжелому году.
Отворили чуланы, вытащили одежки – проветрить с зимы, а их мыши погрызли: тоже к беде.
Гадюк развелось прорвой, так и кишели под ногой: желтые, черные, в серую крапинку. Фенька-угроба притыкивала их рогулькой, кидала в костер, они и лопались на жару с потешным треском.
А поросенок жрал их живьем.
– Чего-то на нас надвигается, – говаривал Ланя – голова книзу. – Места кругом много, а теснит с боков.
Половина Дурака думал на это старательно, поглядывая с интересом на столбик с цифрой 374: чего они там надумали, в далекой Москве?..
Саня Нетесаный подрастал пока что, обтрагивая и ощупывая этот мир, повторял то и дело, путешествуя по дому:
– Стенка как называется? Стакан как называется? Сундук как называется?..
Мастер деревни Талицы Антип Пирожок учился мальчонкой у стариков и мог оттого многое: черепашить, мраморить, расписывать орешком, травяным письмом и тыканьем. Катание на санях – под дугой бубенец. Чаепитие с застольем – на столе самовар. Прекрасный вьюнош – в волосах пробор. Конь в поскоке: всяк скок на семь верст.
Приехали к мастеру с заказом из центра, чтоб расписал на выставку сундук-загляденье – цветами-колосьями-флагами, надпись пустил вьюном: "При солнышке тепло, при Сталине добро".
Эскиз положили на стол.
Но мастер поганиться не стал.
Деревни Талицы мастер Антип Пирожок расписывал то, что умел. А чего не умел, того не расписывал.
На то он и мастер...
Саня Нетесаный залезал в сундук и буквы разбирал с Ланей, как по букварю с картинками: "Деревни Талицы мастер Антип Пирожок для внучки своей Арины..."
Внучка его Арина лежала на постели, уже не вставая, глазом косила на сына.
– Куда это Саня идет? – приговаривал тот. – Куда Саня лезет? Саня упадет с лавки...
Падал. Пыхтел в слезах. Выговаривал с укором:
– Говорили тебе – не лезь...
Был Саня третьей травы теленочком, когда повезли по насыпи мужиков, в теплушках и на платформах.
Стриженых. С пыльными старческими лицами. Шеи стебельками из широких воротов.
Тоска легла на округу: омыть, обвыть и проводить.
"Вы, раны тяжелые, не болите; вы, удары бойцов, не губите; вы, пищали, не молотите..." – не отведешь и не заговоришь.
Девки стояли рядком возле будки, выглядывали мужиков в вагонах, а те смотрели на них сверху, руки на прощание тянули.
Фенька скакала козой по насыпи, подсаживалась на ходу, катила за компанию, а они трогали ее, мяли, щупали припухлости – каждому доставалось разочек, спрыгивала потом на подъеме, шла с оглядкой назад.
Была Фенька в разрешенных законом годах, но женихов отправляли гуртом на первую линию: довезти и убить.
И погромыхивало с запада, приближаясь, громом с военных полей, как наползало без жалости, ночными всполохами багрянило небо.
Нечего ждать, некого на помощь звать: простите нас напоследок, если чего не так...
8
Великан Великанович Самотрясов сидел на краю Среднерусской возвышенности, на обтертой штанами горе-приступочке, ногами болтал без охоты над Валдайской низменностью.
Пригорюнилась за компанию Алконост – птица печали.
Развздыхался Китоврас-человекоконь.
Вострогор – всем птицам птица – голову сунула под крыло от близкой напасти.
Радовался лишь батюшка-собака Калин-царь, которому хорошо тогда, когда другим плохо, но и он вида не подавал: наскочат богатыри Сухман с Колываном, навесят болтух-пощечин – окривеешь по гроб жизни.
Солнце проклевывалось по необходимости в новый, заведомо пакостный день и прикрывалось с опаской тучкой-пологом, чтобы снарядом не залепили в упор.
Великан Великанович Самотрясов поглядел на пуганое, неяркое светило и усмотрел краем глаза, что за Уральскими горами кто-то стоял, тень отбрасывая на Валдайскую низменность.
Голова на опенчатой шее торчала из-за Уральских гор, лопоухая и лохматая, жалостливо глядела на него светлыми глазками.
– Выходи, – приказал Самотрясов.
Он вышел из-за Уральских гор – худой-худой и ужасно застенчивый, встал на виду у Европы, вытянув руки вдоль тела, чтобы занимать меньше места.
То был последний на земле армизон, из таинственного армизонского племени, от которого никого не осталось на развод.
Это племя мало кто видел на свете, мало кто слышал о нем, потому что армизоны вечно сидели на корточках за Уральскими горами, краснея за человечий род, который пакостил без меры.
Краснели за всех и жалели каждого.
Изводились от жалости и худели без меры.
Исхудав, исчезали по одному без остатка.
– Ты кто? – спросил Великан Великанович Самотрясов, нахал от размеров. – Отвечай сейчас жа!
А тот уж почти не дышал, чтобы не занимать на вдохе лишнего места в жизни, тончал на глазах и опадал с лица.
Это был его друг, его старый новый друг, которого Самотрясов никогда прежде не видел, но которого всегда ждал.
У каждого человека должен быть друг, а великан – тот же человек, только побольше.
– Ланя, – сказал друг тонко и срывисто. – Беги домой, Ланя. Беда у тебя.
Забилась в ветвях Алконост – птица печали. Заржал горестно Китоврас-человекоконь. Сухман с Колываном яростно ударились в палицы.
Великан Великанович Самотрясов опрометью побежал назад, не разбирая путей, оседая под каждый шаг, зареванным Ланей Нетесаным поспел к отходу души.
Арина Нетесаная умирала тихо, без жалоб.
Принимала смерть, как до того принимала жизнь: незлобно и послушно.
Выдохнула из себя всё, что было, а вдыхать больше не стала.
Не велено...
Поставили гроб на стол. Положили в него Арину. Стали прощаться и запоминать напоследок.
Но вспухала туча без прогалов на краю Каргина поля, танковым железом обложила окоём.
Вспухала другая – напротив, тоже обложила.
Встали, как устрашились: рок головы ищет...
9
На Каргином поле всё перегнивало.
Уложенное за много веков.
Рогатины. Метные копья. Шлемы с нашеломниками. Шапки-мисюрки. Сабли с бердышами. Пищали-ручники, мортиры-гаубицы, винтовки-трехлинейки, станковые пулеметы, ядра-пули, медали с орденами.
Выкатились танки на Каргино поле – за тем же делом.
Их наготовили в тылу бабы с подростками в синюшном недоедании, чтоб сшиблись на раз лбами и передавили друг друга.
А они наготовят еще...
Стояли.
Выжидали.
Оглядывали врага через смотровые прищуры.
Пугались сами и собой пугали других.
Всё было спланировано в штабах, выверено по времени, стрелками обозначено на картах, а пойди же, начни.
Рассветы на Каргином поле видели многие.
Закаты доставались не всем...
Выкатился перед строем могучий, грузный вражина, залитый по горло масляной сытостью, попёр, красуясь, напрямик по полю, тяжестью давил сочные травы, проливал спелые соки, переваливался неспеша по ухабам, дразнил-завлекал на драку: кто на меня?
Молчали.
Зубом хрустели.
Буровили глазом.
Томились в тоске под броней: уж больно здоров!
– Товарищ командир! – взмолились по рации. – Разрешите стыкнуться! Я его уложу, как жив не был.
– Жаркий какой, – отвечали без спешки. – Ждать, твою мать.
Подкатил вражина. Встал близко. Люк откинул. Рожу выставил. Вылез затем по пояс – рыжий, сытый, здоровый, бревном не задавить, нагло закурил сигаретку.
Чтоб тебе первая пуля в лоб!
– Товарищ командир! – снова взмолились. – Можно я его ушиблю из пушки?
– Отдохни, Гриша, – отвечали. – Время придет – ушибешь.
Вражина докурил на виду у всех, сплюнул на них увесистым плевком, убрался назад в люк.
Танк отвернул в свою сторону, вздернул могучий зад, запердел выхлопом обидно и громко на потеху вражьему войску.
Этого – не стерпеть.
– Вася! – заорало по рации. – Трогай!..
И Вася-водитель тронул.
Как шпорами ткнул.
Верткий, некрупный, подскоками на ухабах: понесло – не остановишь, а вслед ему орало-материлось по рации:
– Гришка! Лейтенант! Догоню – задеру!..
– Ты догони сперва! – орало в ответ. – Хрена тебе! Грозилка грозит, а возилка возит!..
Вражина увидел его, неспеша повернулся, грузно покатил навстречу, набирая скорость, отворотив ствол, чтоб не мешало, разгоняясь до последнего, лоб в лоб – влепиться, раздавить, в сырь размазать по полю.
– Ваа-аася! Вильни!..
И Вася вильнул.
Вражина пролетел мимо, ревя до одури в широкое горло, а пока выворачивал назад, этот подскочил юрко, боком прошелся по боку, сорвал ему гусеницу.
Закрутился злобно на месте, завертел башней – поймать и расстрелять, а этот обежал шустро, нацелил пушчонку, залепил вражине в упор – как свинчаткой в лоб – снарядом в смотровую щель.
Юшка масляная по броне…
Взревели моторами на краях поля и поперли напролом – все вдруг.
Стенка на стенку.
Броня на броню.
Снаряды от густоты стукались в воздухе. Птицы удирали без оглядки. Зайцы упрыгивали. Суслики проваливались под землю. Всякая живность.
Двое дерутся – третьему не место!
Пёрли.
Дулами переплетались.
Вертелись на битой гусенице.
Выползали из машин-факелов, шарили вслепую по траве, схватывались ножом, пистолетом, зубом. Танком давили походя. Выли. Стонали. Проклинали. Орали от боли и ярости. Звали напоследок маму.
Безумство железа, огня, пота, крови, смрада...
Лес мертвел по соседству, лист роняя до срока. Мгла оседала на поле от вони-пакости. Проглядывало по конец ствола: от горелой солярки, горелого масла, горелого мяса.
И дождь покапал на всех крупными, горячими каплями, как плакали на облаках черными – от горя – слезами...
Утихало на поле.
В подбитых машинах рвались снаряды.
Танки содрогались изнутри, как не остыли еще от драки, догорая до поздней ночи.
Последний бушевал до утра, не хотел смириться.
Рвалось внутри. Реже. Еще реже. А там и он приутих…
Догорала Талица на бугре от шальных перелетных снарядов. Догорала будка у насыпи. Вместе с будкой догорала Арина в гробу, как танкист под броней...
Поперла из земли трава-повилика, оплетая без разбора наших с ненашими.
На броне, как на пне, проросли опята. В дулах птицы загомозились, гнезда свивая. В пробоины мыши полезли, жуки с гусеницами.
Поле переваривало привычно в новый перегной.
Из земли взятое в землю возвращалось в виде странном, непривычном, бессмысленном.
И взмывали над Каргиным полем сытые, непуганые вороны – хозяевами тех мест...
10
Великан Великанович Самотрясов сидел на привычном месте на краю Среднерусской возвышенности, но ногами уже не болтал и удовольствия не получал.
Было ему плохо не по-шуточному, болело на разрыв великанье сердце, кружилась голова, слабел живот, – куда там пыжикам-карлам с их лилипутскими муками...
Сыпался с неба десант на парашютах по неотложному военному делу.
Приладонились на подставленную руку, стали окапываться на горном плато, не помеченном на картах, рыть землянки и ходы сообщений, держать на смерть круговую оборону.
Было щекотно, но терпимо.
Самотрясов глядел задумчиво сверху вниз и изредка потряхивал ладонью, вызывая у них осыпи с обвалами, как при артиллерийском обстреле, а они снова окапывались, просили по рации подмогу, обещали стоять до конца.
Прилетел вражеский самолет, отбомбился на ладонь, и мертвые попадали навзничь, раненые засучили ногами, выжившие застреляли во все стороны с одинаковой силой.
Тогда он опустил ладонь до земли, и одни побежали куда-то с криками "Ура!", а другие остались без движения – мухами, которым оторвали крылышки-парашюты.
Гремело и смердело на Валдайской низменности, воевало-бушевало без пощады, а последний на земле армизон глядел из-за Уральских гор на ихнее безобразие, истончался в тоске. Оставалось его на одну-две жалости, на два-три стеснения до полного исчезновения в окружающем пространстве. Кого пожалеть напоследок? За кого постесняться? Потратиться на теперешних или оставить на потом?
Умом не решить и сердцем не измерить…
– Выходи, – попросил Самотрясов, и тот вышел из-за Уральских гор.
Был он худобы невозможной, одежды обвисали, как на палке без плечиков, на ремне не хватало места для новых дыр.
– Не молчи, – попросил Самотрясов. – Чего ты молчишь? Кричи на нас – легче перетерпеть.
Но тот кричать не умел. Выговаривать за гнусное поведение. Только глядеть с тоской и истончаться без меры.
– Шел бы ты ко мне, – сказал Самотрясов.
Головой мотнул.
– Тогда я к тебе.
Снова мотнул.
Но Великан Великанович Самотрясов уже вышагивал в его сторону, опадая в размерах, пространства стремительно удлинялись, горизонты застилались кустами: карлику дойти до карлика, карлику великана не разглядеть.
– Ланя, – сказали сверху. – Беги, Ланя, домой. Саня твой плачет – покачать некому.
И Великан Великанович Самотрясов поспешил домой, радуясь и тоскуя, потому что ожидал его Саня Нетесаный, наследничек и продолжатель, – у других и того не было...
11
Ланя Нетесаный скучал по ночам в танке, на жизнь глядя через смотровые прорези.
Не пел, не перебирал струны, увядал без Арины в духоте железа.
Жизнь прежняя погорела. Гитара погорела. Привычки.
Уцелел только сундук дедовский, взрывом выкинутый в огороды.
Саня Нетесаный спал по ночам в сундуке, в брюхе тяжелой машины, подрастая, пятками выпукивал планки.
Сундук был сколочен прочно, на века, и пяткам пока не поддавался.
Ланины девки тоже жили в танках, по двое на машину: спали скорчившись, передвигались пригнувшись, лазали шустро по броне – и в люк. Вместо водителя, заряжающего, командира башни и командира танка: только что не стреляли и за рычаги не дергали.
Одна Фенька-угроба жила отдельно на просеке, важничала перед всеми в командирской машине "Опель".
С зеркальцем. С небитыми стеклами. Кожаными подушками цвета беж.
Талица-деревня не торчала на бугре-припеке, не подманивала издалека притомившихся путников: головешки горелые в который раз.
Жители разбежались по лесам-оврагам. Скот подох. Кур лисы передушили. Кошек – собаки. Собак – волки.
Даже ключ-живец, водяная жила, перемутился, иссяк и воды больше не давал.
В другие места утек, где потише.
Они были Талицей. Ланя с Саней да Фенька с девками.
На краю Каргина поля.
Избы железные. Избы на гусеницах. Избы с дизелями и пушками. И командирская машина "Опель".
Вымыли изнутри. Выскребли. Соломой обложили для мягкости. Земли подсыпали снаружи. Пробоины заткнули тряпьем. Печки к зиме спроворили: дым валил через задранные дула.
Танки с завалинками: и тепло, и тесно.
Тараканы завелись. Мухи на потолке. Мыши в подполе. Но пахло сладко – не выветришь – трупной гнильцой и горелым порохом…
Пришлепала по шпалам побирушка тетка Анютка: в котомке за спиной резные планки.
– Это у тебя чего? – спросили.
– Это у меня наличник. От избы от моей пожжённой. Куда ни приду, где ни прилажу, вот мне и дом.
Высмотрела незанятый танк, приладила снаружи узорчатое окно, подсунула под гусеницу денежку и моток шерсти, чтобы жизнь заладилась богатой да теплой, и прошмыгнула внутрь.
Как всегда тут была.
Готовила на всех, мыла-обстирывала, огороды вскапывала, ласково ругала Саню за тихие шалости: "Хлеб тебе в брюхо!.."
В свободную минуту торчала без дела в люке, щурилась подозрительно на подступавшие окрестности, говорила без повода:
– Нынче еще ничего... Грех жаловаться.
Жили они под врагом, но врага не видели.
Враг интереса не проявлял.
Насыпь была покорежена снарядами, шпалы пучились кое-где, но Ланя Нетесаный всё так же шел на проверку – голова книзу, молотком обстукивал порыжелый рельс.
Как к похоронам звонил.
У столбика с цифрой 374 выходил на него Половина Дурака, голова кверху – на оборванные провода, битые изоляторы, зависшие наискосок столбы.
Глядел, будто дело делал.
Сидели на насыпи. Курили. Поглядывали на цифру: что там теперь в Москве?
– Жизнь была, – сообщал наконец Половина Дурака, – а теперь позауныло.
И Ланя частично соглашался.
Был у него Саня Нетесаный – как-никак, светлым в черноте пятнышком, ради которого выползал по утрам из танка, начинал будний день.
Днем Саню выставляли на солнышко, блеклого и хилого, проросшим в подполе ростком, а он тихо сидел на дне сундука, оглядывал ущербы военных времен.
Скол на Сухмане. Опалину на Колыване. Потертости на Китоврасе. Трещину через Алконоста – птицу печали. И только батюшка-собака Калин-царь скалился на него цельный и непорушенный: тому всё на пользу.
Ланя Нетесаный постанывал порой в тоске, поминая Арину, а тетка Анютка подкладывалась к нему под бочок, заговаривала боль, утешала и утишала.
Фенька-угроба щурилась на нее завистливо, поддразнивала углом рта:
– Нос в потолок – титьки через порог...
Ночами Фенька, лютая львица, нагишом скакала по травам, рушила кусты, грызла кору на деревьях, неуклонно обращалась в ведьму.
Вот бы и к ней кто прилёг, вот бы её кто огладил: некого принять, некому огулять...
12
Танк стоял на отшибе.
Покореженный – донельзя.
Башня свернута. Дуло задрано. Гусеница порвана. Рваные пробоины по бокам и дыра проломная.
Будто долбали его ввосьмером на одного, в упор и без жалости.
Все танки как танки – бугры травяные, заросли – не разгребешь, а этот не поддавался никак, бушевал-содрогался, сбрасывал с брони цеплючие усики.
Танк чудил по ночам. Выл и визжал. Девок до икоты пугал.
Говорили, что срывается порой с места, носится по полю дулом наперевес: наскочит – завалит, порушит без остатка девичью честь.
Пошли толпой к тетке Анютке, слезно поклонились:
– Утишь поганца!
Стала она думать, как бы его заговорить-утишить.
Есть заговор на сглаз, есть на остуду и утихание крови, на укрощение злобных сердец, заговор от зубной скорби, от пищалей и стрел, от пуль и ратных орудий, от бешеной собаки, запоя и лихорадки.
Нет заговора от танка.
Пошла поутру, села возле, спиной к броне, вынула из котомки вязание – носок для Сани.
– Здравствуй, – сказала. – Ходить к тебе буду. Сидеть у тебя буду. Разговаривать. А ты не пугай меня. Не то с петли собьюсь, вязание попорчу.
Там и затихло, как приглядывалось.
– Я тебе чего скажу, – начала вязку. – Я при могилах прежде жила. Долгий свой срок. А тут – те же могилы, разве что некопаные.
И ненароком:
– Ты кто?
Промолчало.
– Венки плела, – сообщила. – При кладбище. Летом из цветов с травами, зимой из крашеной тряпки. Все, бывало, ко мне: из исполкома, из церкви, от народа... Тебя как звать-то?
Опять промолчало.
– Было, – сказала. – Учудила... Не ту ленту вплела. Не в тот венок. Партийного человека оскоромила под оркестр-речи: "Помяни мя, Господи, во царствии Твоем..." И стали меня сажать. За обман-диверсию...
Замолкла надолго. Спицами заиграла. Моток с нитками закрутила в подоле.
Шебуршнулось в танке, как на ноге переступило. Дыхнуло нешумно.
– Дальше чего?..
Она и не удивилась:
– Дальше – ничего. Немец пришел. Дом мой пожег. Теперь тут живу. В танке. Как ты.
Опять дыхнуло:
– Как я...
Вязала. Петли считала. К пятке подбиралась.
– Тетка... – спросило из нутра. – Ты по ночам воешь?
– Не. Чего выть? Я всем довольная.
– Тебе хорошо... По траве ходишь.
– Хожу, – согласилась. – Я хожу. Жизнь – лучше лучшего. Как звать-то?
– Гриша... – ответило тихо. – Гришка Неупокой, лейтенант... Мне бы на волю, тетка. Отсырел в танке...
– Ты кто есть?
– Не знаю...
– Человек?
– Не знаю...
Пожаловалось:
– Когда нельзя почесаться, очень хочется это сделать.
– Давай я почешу.
– Ты меня найди сперва...
Повыло маленько. Мухой позудело. Поахало в тоске.
– Тетка...
– Ну?
– Глянь в дыру... Чего видно?
Поглядела:
– Тебя, Гриша, не видно. Нету тебя совсем.
Обиделось. Забурчало изнутри:
– Нету... Кукиш тебе под нос! С кем тогда говоришь?
– И кукиша у тебя нету.
– Чего ж есть?
– Я почем знаю...
Помолчала. Пощурилась старательно. Пятку вывязывала.
– Поотстал ты, Гриша. К Господу пора. Через Забыть-реку. Перейдешь на ту сторону – всё перезабудешь, что на свете делалось.
– Не хочу! – заорало в голос. – Не желаю!..
– Твои все ушли, Гриша. На сороковой день. Смирись и ты.
Завыло. Заметалось в тесной глухоте.
– Не пойду!.. Не нагулялся еще!
А она как к маленькому:
– Чего тут делать? Только девок пугать. Ты, Гриша, без тела. Без рук-ног-головы.
Хохотнуло:
– А танк на что?..
Носок довязала – узелком на кончике.
Зубом нитку перекусила.
– Пойду, Гриша. Убираться пора. Саню кормить.
– А придешь?
– Приду. Куда денусь? С утречка и приду.
– Тетка... – окликнуло в спину.
– Ай?
– Девки у вас непорушенные?
– Не, Гриша. Девки цельные.
– Оха-ха!.. Вот бы меня туда...
Пришла назад. К обжитым танкам. Сказала своим:
– Дух там живет. Гришка Неупокой. Танковый лейтенант.
Девки взвизгнули. Рты пораскрывали от страха-любопытства. Глазом закосили в ту сторону. А Фенька-угроба дождалась потемок, поскакала нагишом – и в дыру.
Обмирала от ужаса, но лезла.
Чего было потом – она не запомнила, но ухало зато всю ночь, ахало и подвизгивало: танк приседал, ствол напрягал, фарами сверкал, искрами сыпал, маслом исходил через щели...
И выпалило напоследок из пушки – вопль духа победный – позабытым с битвы снарядом.
Ель расщепило надвое...
13
Наутро – птицы еще не пели – пробудился в горелом танке беспокойный дух Гришки Неупокоя.
Зевнул, сладко потянулся после ночи, руку протянул за помазком с бритвой... и взвыл в полный голос.
Не было у него рук, чтобы взять помазок. Не было щек, чтобы намылить густо. Не было глаз, чтобы осмотреть выбритый подбородок. Ничего уже не было.
От ярости-обиды-унижения стал Гришка бушевать, ревел-метался по клетке, заново проигрывал последний свой бой. Как попёр на рога поперек команды: "Вася, вильни!", смачно влепил с оттяжкой, будто кулаком в лоб, в смотровую щель, как влепили затем ему – в ухо, в поддых, по причинному месту: огонь, взрывы, горящее липучее масло, кишки на стороны, печень в клочья, легкие на разрыв, – а там тихое угасание в вонючей коробке, полной боли и тоски, стоны, проклятия, жалобы – мамочка моя, мама! – чтобы пожалела, вынула на травку, дала помереть на просторе...
– Гриша, – говорила тетка Анютка. – Хватит уже. Смирись и затихни.
Горох лущила пока что.
Вырос ничейный горох на ничейной теперь земле: птицам на поклёв и людям на пищу.
– Молчи, тетка! – ревел Гришка не хуже танкового мотора. – Что бы ты понимала?.. Я, тетка, фабричный. Ухарь поселковый. Кулачный боец. Нашей улицей грабежной не ходите без кола...
– Это чего, Гриша?
– Это песня... Я, тетка, за жизнь не додрался. Горячий – огонь!
Выл. Стервенел. Всласть материл кого ни есть.
– А ты, Гриша, каков был? – спрашивала, чтобы отвлечь. – Здоровый или не так?
– Жилистый, тетка. Вертячий да кусучий. Затяжной, но отходчивый. Я, тетка, один на стенку ходил. Побью – отдохну. Еще побью – еще отдохну. Как век на ногах не стояли...
– Тебя били, Гриша?
– А то нет... На мне, как на собаке: живо-два заживет.
Замолкал, как припоминал памятное. Ухал-похохатывал. Потом спрашивал:
– Чего лущишь-то?
– Горох.
– На кой?
– Каши наварю.
– Принеси мисочку... Только погорячее. И сока березового.
Она приносила.
– Тетка, – говорил. – У вас мужики есть?
– Есть один. А на что?
– Приведи. Разопьет возле меня. Хоть понюхать...
– Нечем тебе нюхать, Гриша.
– Ты молчи... Найду чем.
Приводила к нему Ланю Нетесаного. Бутыль ставила на броню. Стаканчик. Луковку с огорода.
Тот наливал – в танке сглатывало.
Опрокидывал – в танке крякало.
Луковкой занюхивал, а из железного нутра:
– Где Фенька? Чего в люк не лезет?..
– Какая тебе Фенька, – отвечал Ланя обидчиво. – Женись сперва...
Плясал в танке. Песни пел. Хвалился:
– Я, тетка, к девкам бегал. В соседский поселок. Поиграть, за титечки потрепать... А на улице ребята дожидаются с кольями, с железными дрынами: это тебе почище "Фердинанда" с "Тигром". Я им в оконце орал, на взлете, чтоб злее были: "Наши голуби вашу пшеничку клюют!.."
Наутро ему выговаривала:
– Экий ты, Гриша, срамник. Женат-то хоть был?
– Да ты что?! Да на ком? Да ни в жисть!.. Когда они сразу на всё согласные.....
– Что ж у тебя, порядочных не было?
Замолкал. Вспоминал с натугой.
– Была. Училка музыки. Образованная – коленками пиналась. "Гриша, – говорила на подходе, – закройте ваши глупости". А я: "Стану тебе..."
Назавтра он спрашивал:
– Тетка, это кто ночью плакал? И с чего?
– Саня плакал. Грудка болит.
– Ты ему, тетка, зерна запарь в горшке. В тряпку заверни и на грудь. Зерно есть?
– Нету у нас зерна.
– Гороху запарь, слышь? Мать моя запаривала. Обмотает меня и пришептывает: "У вороны заболи, у Липунюшки заживи..." Липунюшка – знаешь кто?
– Ты, что ли?
– Я. Мать звала – Липунюшка... По лесу со мной гуляла. Цветы рвала. Травы сушила... "Не ешь с ножа, – говорила. – Злым будешь..."
– Ты ел?
– Ел.
Молчал потом долго.
– Эй, ты чего?
– Ничего... Баня стояла у речки. В день стирки кипяток давали. Бабы голые, в дерюжных фартуках. Очередь – за кипятком, очередь – прополоскать... Потом нас мыли. Тем же мылом. Спины друг другу терли. С тазами домой шли. Песни пели... Перед войной пришел на могилу: здравствуй, говорю, мать. Здравствуй и прощай...
– Отозвалась? – спрашивала тетка Анютка.
Не отвечал.
– Отзовется, – говорила с убеждением. – Ты ей теперь ровня.
– Думаешь?
– Думаю, Гриша. Только смирись прежде.
Назавтра спрашивал, как не по делу:
– На какой это день?..
– Чего?
– Через Забыть-реку...
– На сороковой. А что?
– Зябко мне, тетка. Душа без тела, как голый на ветру...
И говорить больше не захотел.
14
Не прошумело поутру склочным вороньим гамом.
Не раззвенелось оголтелым воробьиным чириканьем.
Тишиной надавило на уши.
Последний на земле армизон заваливался спиной на Уральские горы, неуклюже сползая к подножию, маленькие глазки светлели до белизны, как цвет уходил из тела.
Оставалось на одно только: тихо перетечь в ничто, следа не оставив за собой, вознестись без возврата к братьям-армизонам, которые его заждались.
Затихла в ожидании Вострогор – всем птицам птица. Китоврас-человекоконь голову понурил. Потирал потные ладони батюшка-собака Калин-царь, которому давно не терпелось. Великан Великанович Самотрясов глядел через расстояния на истончающегося друга и исходил великаньей тоской, которой хватило бы на всех пыжиков-карлов Среднерусской возвышенности.
Каждый в тоске – великан.
Каждый без чувств – пыжик.
– Погоди, – попросил Самотрясов. – Поживи еще. Саню приведу – поглядишь.
Он давно присмотрел для Сани гору-приступочку поменьше, чтобы сидеть рядом, болтать ногами над Валдайской низменностью, разговаривать через расстояния с последним на земле армизоном. А тот выговорить не мог – сил не было, опадал-опадал-пропадал в обширных складках одежды, утекал-вытекал, как в сон: кто бы одеяло подоткнул под бочок и огладил напоследок.
Хотелось расспросить его на прощание, выведать тайну с пророчеством: армизоны – они могут, но уходил последний из них, безостановочно – не удержать, и будущее надвигалось холодным, незащищенным, без прикрытия-жалости.
Кто теперь пожалеет? Кто за нас постесняется?
А он глядел на Великана Великановича Самотрясова в невозможной тоске, будто знал про него великую тайну, и Ланя Нетесаный пошагал домой, карликом посреди пространств, голову пряча от удара.
– Нет... – повторял. – Не мне...
Словно уговаривал кого-то.
Но шебуршнулась в ветвях Вострогор – всем птицам птица, как догадалась вдруг и ужаснулась заранее...
15
В один из дней, не ждали – не думали, сунулся из-за дерева чужак – навылупку от страха, пошел, приседая, к обжитому месту, штанами покорно затряс.
Тюха-дезертир: от всякого ему смерть.
– Обязательно, – говорил на ходу, улыбаясь от ужаса. – Непременно. Нет, это конечно верно. Ну извини...
Только бы не погнали.
Фенька-угроба подскочила первой: цоп за руку и в "Опель", за задернутые занавески.
На подушки завалила цвета беж.
Бился "Опель" на рессорах, как в долгой падучей, три дня и три ночи, кряхтел, скрипел, рассаживался, пока не проломила Фенька переднее стекло и в лес не ускакала, косматая и свирепая.
А Тюха остался на подушках, истерзанный и клочковатый.
Говорили потом, что оморочил их дух Гришки-лейтенанта, затворил от зависти то самое место, чтоб Тюхе не найти, хоть и старался без отдыха три дня и три ночи.
Фенька выла, визжала, ведьмой скакала в отдалении, кулаком грозила из-за деревьев, а тетка Анютка не поленилась – пошла к танку, выговорила с осуждением в проломную дыру:
– Экой ты, Гриша. Не тебе, так и никому?
Гриша Неупокой был тих теперь и подолгу задумчив. Не выл, не метался, не клял белый свет.
– Это не я, – сказал. – На что мне? Я теперь утишенный. К матери собираюсь.
– Не ври, Гриша. Тебе негоже.
Попыхтел. Похохотал без радости.
– Обидно, тетка... Кто он и кто я? Думал – отвоюемся, все девки нашими будут, для орлов-танкистов...
Насупилась на него. Приказала строго:
– Отвори девку, Гриша. Чтобы сейчас.
– Чего там... Давно отворено.
Но Фенька домой не воротилась.
Фенька-угроба люто возненавидела мужское население и припасла на него суковатую дубину с пуд весом.
Жила в лесу, в глухих буреломах, ведьмой выскакивала на проселки, проезжих мужиков глушила без жалости.
Ездила по ихним проселкам одна вражья сила, и понесла она тяжкий урон от Феньки в живой силе и боевой технике.
Высылали на Феньку мотоциклетки с автоматами, танкетки с пулеметами, дозоры и боевые охранения, а она их дубиной щелкала без устали: стон стоял по окрестностям до самого до ихнего Берлина.
Стреляли в нее – не попадали. Попадали – не убивали. Мины на Феньку ставили где попало, а с боков хохотало на них, ухало и визжало: бесы за Феньку – горой.
Слух прошел до Кремля про славного атамана Угробу, который врагов положил с тыщу.
Самолет из центра прислали. Связного на парашюте подбросили. Поздравить и наградить. Дубину в музей свезти.
Но Фенька связному не показалась, только зубом на мужика скрипнула.
– Ложи орден на пенек, – велела.
Он положил.
– Шагай отсюдова, пока цел.
Он пошагал.
А Фенька не утерпела – и его по затылку.
Музейной дубиной...
Саня Нетесаный гулял по окрестностям возле танков, пятками давил гриб-табачник, пыхалку-пурхавку, бздюх-дождевик.
Был Саня по человечьему возрасту еще теленочком: на пятую траву пошел.
Гриб пыхал под пяткой, высевал щедро серую пыль, Саня хохотал тихо и счастливо.
Поле огромное – Саня мелковатый – шажок топотливый: Ланя Нетесаный глядел с одобрением и улыбался слабо.
Стоял отдельно здоровенный гриб-дождевик, словно собою манил: подойди и топни. Саня подошел, засмеялся в предвкушении, топнул изо всей силы... и подорвался на противопехотной мине.
Глядеть страшно – хоронить нечего...
Для Сани полагалось самое лучшее, что в доме было.
Сложили Саню в расписной дедовский сундук, всего подобрали, до мизинчика, понесли хоронить.
Вырыли могилу возле сосны с дубом: переплелись – не разнять, схоронили заодно Алконоста – птицу печали, Китовраса-человекоконя, Сухмана с Колываном, славного бойца Самотрясова с дубинкой-самобойкой. Вся сказка в землю ушла, чудна и красна, пестра и весела, на долгое – от людей – хранение. Деревни Талицы мастер Антон Пирожок не знал, для чего руку тешил.
А Вострогор – всем птицам птица – поднялась выше облаков, углядела с высоты армизонские одежды кучкой у подножия Уральских гор, сложила бесполезные теперь крылья – и грудкой об Валдайскую низменность...
К вечеру Ланя Нетесаный поднялся с могильного бугорка, закричал в небо, кулаком загрозил, как Господу на Господа наговаривал.
Кричал – горло срывал – пугался самого себя и пошагал в ночь, не разбирая путей, но не подрастал через шаг, в великана не обращался: был – и весь вышел.
Ланей Нетесаным воротился к танку, поскребся о броню, спросил без звука:
– Гриша... Где теперь мой Саня? Не с тобой ли?..
Упал без памяти...
А танковый дух Гришки Неупокоя затихал, как навсегда, в броневой коробке, песни пел грустно и под нос, будто в путь готовился и вещи неспеша перебирал:
– Ах, тошно мне на чужой стороне...
Однажды очнулся посреди темной ночи и сказал:
– Это кто лежит в моем танке и кровь без дела пускает?
Снизу ответили стоном:
– Гитлеркапут...
16
Гитлеркапут умирал безостановочно в брюхе подбитого танка, но голос повышать остерегался, чтобы не обнаружили его и не добили без жалости – суковатой дубиной по затылку.
Он так и не понял тогда, что же случилось на самом деле, кто на них наскочил, от кого смерть приняли.
Ехали на грузовике по проселку, галеты грызли, на гармонике поигрывали, но рухнуло сверху, как с высокой ели, косматое-растопыренное-визжащее, и вихрь над ними крутящейся дубиной, щелканье голов спелыми орехами: Фенькиной руки дело.
А там полз по лесу, припадая от слабости, через кусты-коряги, уткнулся в брошенный танк, внутрь протиснулся через проломную дыру.
И залег.
– Ты кто?.. – шипел Гриша ненавистно. – Фриц-дриц... Тебя кто звал? Кто приглашал? А ну, пшел отсюда, пока не улюлюкнули!..
А тот умирал – плакал, повторял шепотом в забытье и покорности:
– Гитлеркапут... Гитлеркапут...
Как помощи просил или прощения вымаливал.
Но Гриша Неупокой врага не прощал. Не на такого напали.
– Эй! – ревел. – Выкиньте его отсюда! Чтоб танк мне не пачкал!..
– Гитлеркапут... – умолял тот, затихая. – Ой, Гитлеркапут…
Бормотал по-немецки в огневой лихорадке, захлебываясь словами и кровью, но Гриша немецкого не понимал, а понимал он честный кулачный бой – стенка на стенку, поселок на поселок.
– Ах... – тянул Гриша, как зубами перемалывал. – Ихним голубям да нашу пшеничку клевать?.. Мне ба теперь руку! Мне ба один кулак, Ганс-сранс!..
Но кулака у Гриши не было.
К рассвету Гитлеркапут испустил дух, освободившись с облегчением от покалеченного тела, полного боли и слез, и стало их в танке двое.
Два духа в тесной коробке.
Гриша бушевал, метался, шилом вертелся от обиды-ненависти, криком кричал на всё Каргино поле, а Гитлеркапут бубнил непонятное под нос, обстоятельно и по пунктам, в путь готовился через Забыть-реку.
Пришла на крик тетка Анютка, в броню по-хозяйски стукнула:
– Гриша, ты опять за своё? Уходи давай.
Как рубаху на пупе рванул:
– Тетка!.. Я уйду, а ему оставаться? В моем танке?! Руди-муди, Вилли-срилли?.. Удавлюсь – не пойду!
– Ему, Гриша, рано уходить.
– И мне рано.
– Ему, Гриша, сорок дней копить. До Забыть-реки.
– И я покоплю.
– Сорок дней, Гриша, сорок твоих мук.
– Ты не считай!..
Наутро принесла к танку заступ, стала дерн пробивать.
– Тетка, ты чего делаешь?
– Яму копаю.
– Тетка, не смей!..
– Тебя, Гриша, схоронить пора.
– С Карлой-сралрой?!
– Да хоть с кем. Перейдешь – забудешь.
– Схоронишь, тетка, я тебе являться стану. По ночам пугать.
– Не пугливая, Гриша. Я прежде о покойниках заботилась. Озабочусь и о тебе.
Рыла она долго.
Не день-неделю.
На заступ внутрь – оружие всех времен и кости всех народов.
Докопалась до каменных ножей-наконечников, проскребла под конец светлый песочек, не пропитанный кровью-ржавчиной, стала танк хоронить.
– Стерва ты, тетка! – шумел Гриша. – У тебя совесть есть?.. Вот погоди, явишься на тот свет: я тебе устрою встречу!..
– Ты, Гриша, меня позабудешь.
– Вот тебе! Всех позабуду – одну тебя помнить стану. Узелок повяжу на душе!..
Подрыла уклон, подложила слеги: танк полз в яму с неохотой, дулом утыкался в небо.
Потом стали заваливать.
Тоже не в один раз.
Девки ссыпали землю лопатами, сморкались, плакали в голос от жалости:
– Прощай, Гриша...
Шумел поначалу, молил, материл без устали, а когда завалили уже по башню, смирился вдруг, стал тихим, глухо просил изнутри:
– Тетка... Поминай хоть когда... Венок мне сплети... А этому... дрицу-срицу... не надо...
Засыпали под бугорок, огладили лопатами: схоронили танкового лейтенанта Гришку Неупокоя, один ствол наружу торчал.
И Гитлеркапута схоронили.
– Девки, – напоследок, через дуло. – Вот бы... одну со мной… Ах-ха-ха!
Уходили через Забыть-реку два духа – враги врагами.
Возносились на ту сторону – душами.
Без прошлой памяти. Без обиды. Вражды-ненависти.
Прощай, Гриша-сриша...
Прощай, Ганс-сранс...
17
К осени Ланя Нетесаный опух от горя.
Раздулся во все стороны, как водой налился, из танка вылезти не мог: не на таких люк клали.
Сидел на водительском месте в шлеме танкиста, глядел на мир в прорезь истончившихся от горя век с редкими, седыми, навзничь опавшими ресницами, а назад не оглядывался, чтобы не углядеть ненароком того, что хоронилось за спиной.
Тюха-дезертир сбежал – только ноги сбрякали – перед приходом своих.
Девки разбрелись по округе в поисках хлеба и женихов.
Фенька-угроба – ведьма-орденоносец – затихла в буреломах посреди леших, обласканная и ублаженная в их мягкой мохнатости.
От прежней Талицы остался Ланя Нетесаный да тетка Анютка.
Таскала еду в люк, подмывала и обстирывала, для прочих нужд стояло ведро в танке – Ланя пользовался.
– Нынче еще ничего, – говорила в утешение. – Грех жаловаться…
Пришлепал по насыпи Половина Дурака – голова кверху, полез в танк к Лане, на командирское уселся место.
– Сильные и так сильны, – сказал назавтра. – Сильные сами управятся. Только и беспокоиться, что о слабых...
Стал с Ланей жить.
В один из дней, когда Анютка ушла по грибы, вырулил с проселка тягач-великан с платформой, вылезло из машины начальство в шинели, кашлянуло ответственно.
Оглядело поле.
Осмотрело танки.
Приняло нужное решение.
– Этот, – велело начальство, пальцем ткнуло в Ланин тяжелый танк.
Захлопнули люк, подцепили лебедкой, вздернули на платформу, повезли с Каргина поля на восток.
Ревело позади, визжало и верещало: Фенька гналась следом со своим бесьим воинством, но отстала на краю леса, повыла напоследок, как попрощалась, провалилась назад в чащи-буреломы, в лес-глушняк.
А они перепугались – слова не сказали: Ланя и Половина Дурака.
Сухари были, ведро было: можно перетерпеть.
Везли днем, везли их ночью: вид в прорези на необозримые просторы, которые не видели прежде.
Города проезжали.
Реки пересекали.
Поля с лесами и деревни с поселками: красота мест невозможная.
– Видно золото на грязи, – сказал Половина Дурака на другой день, а Ланя на это промолчал.
А там пошли пригороды. Улицы. Площади с бульварами.
Парк культуры на берегу реки.
Выставка трофейного оружия, захваченного у вражьей силы.
Триста семьдесят четвертый километр от памятного им столбика.
Сидели тихонько в танке – один за командира, другой за водителя, на столичный народ поглядывали через смотровые щели, даже салют им достался – к славной победе.
Чем плохо?..
Ползал по броне настырный шнырик из недокормышей, углядел сквозь прорезь моргающие глаза и вражий шлем на голове.
– Фриц! – заорал. – Фриц в танке!..
Упал с брони на асфальт...
Половину Дурака пропихивали через люк, с трудом и не быстро.
Ланю Нетесаного вынимали с автогеном: резали броню на боку.
– Вы кто?
Половина Дурака ответил туманно:
– Когда нет кругом виноватых. Все вокруг правы...
И их увезли в неизвестном направлении.
18
Ствол вздернулся кверху.
На Каргином поле.
От схороненного в земле танка.
Как руку тянул в небо Гришка Неупокой в просьбе-мольбе.
Зимой намело у ствола – увалами. В марте оттаяло на солнышке – лункой. В мае – чудо из чудес – проклюнулись на стволе почки, вылезли наружу робкие, клейкие листочки, сунулись по сторонам черенки-веточки.
А к августу ствол зацвел.
Желтым, неказистым цветком с лепестками-тычинками.
Мухи закружились вокруг. Тля заползала. Пчелы заинтересовались. Взяток потащили по домам.
И по окрестностям – многие это отметили – мед погорчел.
Мед стал с горчинкой, как на ржавом железе настояли.
А так – ничего.
Грех жаловаться...