Книга: Гений. Жизнь и наука Ричарда Фейнмана
Назад: КАЛТЕХ
Дальше: Слабые взаимодействия

Мюррей

Когда Мюррею Гелл-Манну было четырнадцать, его товарищи по частной Колумбийской подготовительной и грамматической школе Верхнего Вест-Сайда (Нью-Йорк) отзывались о нем как о «самом прилежном ученике» и «вундеркинде». Впрочем, Гелл-Манн там не задержался: в четырнадцать он стал выпускником и той же осенью поступил в Йель. Уже тогда его фамилию произносили неправильно: ставили ударение на первый слог — Геллман (старший брат Мюррея Бенедикт впоследствии выбрал именно такое, упрощенное написание фамилии). Многие склонялись к другому, педантично-европейскому произношению — с ударением на втором слоге и удлиненном «а»: гел-Маан. Это тоже было неправильно. Позже, когда у Гелл-Манна появились секретарши, они нередко попрекали людей за это. «Он же не немец», — говорили они. Разумеется, «г» в имени было твердым, хотя автоматически его все равно произносили, как в слове «гель». Уроженцы Нью-Йорка и прочих мест, в речи которых звук «а» имеет разное звучание, догадывались, что в слоге «Манн» он должен быть кратким и открытым, а ударение на оба слога — одинаковым. Все, кто достаточно близко знал Гелл-Манна, замечали, что сам он всегда правильно произносил любые имена на любом языке. Поговаривали даже, будто он разъяснял приезжим из Страсбурга и Паго-Паго тонкости их эльзасского и самоанского диалектов. Он так настойчиво подчеркивал разницу в произношении названий страны Колумбии и округа Колумбии, что коллеги заподозрили его в особых симпатиях к южноамериканскому государству — так часто он упоминал о нем в разговорах об университете. С самого начала большинство физиков называли его просто по имени — Мюррей, и никогда ни у кого не возникало сомнений, о каком Мюррее идет речь. Готовясь к роли вождя в институтской постановке «Юга Тихого Океана», Фейнман выучил несколько слов на языке самоа и со смиренным чувством неизбежности сообщил своему другу, что «Мюррей будет единственным, кто заметит мое неправильное произношение».

В Колумбийской подготовительной и грамматической школе Гелл-Манн учился бесплатно, на полной стипендии. Его отец был родом из Австрии, но безупречно владел английским и говорил без малейшего акцента. В начале 1920-х годов он основал школу английского языка для эмигрантов. Это предприятие, по мнению Мюррея, стало единственным успешным делом в жизни отца. Школа несколько раз переезжала — однажды поводом для этого, по воспоминаниям Мюррея, стали опасения матери, что его брат подхватит кашель от кого-то из учеников, — и через несколько лет разорилась. Чтению его научил брат, родительский любимчик, который был старше на девять лет; он же привил Мюррею интерес к языкам, науке и искусству. Бенедикт наблюдал за птицами и был исследователем живой природы задолго до того, как это стало областью научного интереса; он бросил колледж в разгар Великой депрессии, шокировав родителей. У младшего брата сложилось о нем противоречивое впечатление.

Мюррей проявлял способности ко многим предметам, поэтому в физику пришел не сразу. Подав заявление в университеты Лиги плюща, он был глубоко разочарован: в Йель его приняли только на математический факультет, в Гарвард — на платное отделение, а в Принстон он вообще не поступил. Поэтому скрепя сердце он послал письмо в МТИ и тут же получил ответ от самого Виктора Вайскопфа, о котором слышал впервые в жизни. Гелл-Манн решил принять предложение Вайскопфа, хотя и сделал это очень неохотно. Он считал МТИ заведением для пролетариев и впоследствии часто шутил, что выбрал меньшее из двух зол: пойти учиться в МТИ или покончить с собой. Сделать сначала второе, а потом первое не представлялось возможным. Он попал в МТИ в 1948 году, накануне своего девятнадцатилетия, и из своей комнаты, расположенной рядом с кабинетом Вайскопфа, наблюдал за стремительно растущей конкуренцией в квантовой электродинамике. Когда Вайскопф намекнул, что будущее за Фейнманом, Гелл-Манн изучил все доступные материалы. Фейнман произвел на него впечатление человека немного чокнутого и говорящего на языке, понятном лишь ему самому; однако не оставалось сомнений, что его идеи верны. Версия Швингера показалась Гелл-Манну помпезной и неубедительной; та же теория в изложении Дайсона — грубой и небрежной. Уже тогда Мюррей был склонен к тому, чтобы давать нелестные оценки своим знаменитым коллегам, хотя в юном возрасте еще держал их при себе.

Его собственные изыскания не совсем отвечали его же строгим требованиям, однако в конце концов о нем заговорили. Отработав год в Институте перспективных исследований, он присоединился к группе Ферми в Чикаго. И успел как раз вовремя, к началу активного поиска верных концепций, принципов систематизации и квантовых чисел, необходимых для осмысления новых частиц. В этой зарождающейся науке было много как непонятного, так и закономерного: эксперименты выявляли немало совпадений в массе и продолжительности жизни частиц. Существование одних мезонов не оставляло сомнений, наличие других лишь предполагалось, так как их никто не видел. Были и еще более загадочные элементы, обладающие чрезвычайно большой массой и получившие название V-частиц. Проблема заключалась в том, что, возникая в ускорителе в огромных количествах с относительной легкостью, распадались они медленно, в течение довольно длительного времени: они жили целую миллиардную долю секунды. Пайс с его концепцией ассоциативного рождения объяснил ряд закономерностей, которые прежде никто не мог понять. Эта теория содержала важнейшую идею о существовании скрытой симметрии. В то время она была на пике популярности: летом 1953 года Пайс произвел такой фурор на международной конференции в Японии, что ему в отель позвонили из Time. Трубку взял сосед по гостиничному номеру — им оказался Фейнман, приехавший на ту же конференцию, чтобы представить результаты своих исследований жидкого гелия. Поняв, что журналистам нужен не он, Фейнман ощутил укол зависти. А Гелл-Манн, в то время находившийся в Чикаго, завидовал Пайсу еще сильнее — ведь тот нашел убедительный ответ на вопрос, который интересовал его самого.

К тому времени физики с уверенностью рассуждали о четырех фундаментальных силах: гравитации; электромагнетизме, управляющем всеми химическими и электрическими процессами; сильном взаимодействии, связывающем атомное ядро; и слабом взаимодействии, отвечающем за медленные процессы радиоактивного распада. Быстрое появление и медленное исчезновение V-частиц наводило на мысли о том, что в их создании принимало участие сильное взаимодействие, а распадом управляло взаимодействие слабое. Гелл-Манн предложил новую фундаментальную величину, временно названную y, — нечто вроде разновидности заряда. Какими бы ни были квантовые события, на выходе заряд остается таким же, как и на входе. Гелл-Манн предположил, что величина y также остается неизменной, но не во всех случаях. Алгебраическая логика Гелл-Манна устанавливала, что при сильном и электромагнитном взаимодействиях y сохраняется, а при слабом — нет. Таким образом, при сильном взаимодействии возникает пара частиц с противоположными значениями y, например 1 и –1. Отдалившись от своего «близнеца», такая частица не распадется, так как больше не ощущает на себе воздействие противоположного заряда. Это объясняло «медленность» слабого взаимодействия.

Хотя величина y была искусственной, она не только описывала, но и объясняла все, что происходило при сильном и слабом взаимодействии. Создавая основу своей теории, Гелл-Манн сделал эту величину организующим элементом. Благодаря ей он увидел, что частицы объединяются в семейства, и, пользуясь этой убедительной логикой, предположил, что в семействах недостает членов. Он предсказал существование новых, еще не открытых частиц, и обнародовал свои предположения в публикациях, которые выходили в свет начиная с августа 1953 года. Он также утверждал, что есть частицы, обнаружить которые невозможно.

Гелл-Манн оказался в нужное время в нужном месте. Экспериментаторы доказали правильность его положительных прогнозов и не нашли опровержения отрицательным. Но это была лишь часть его триумфа. Увлеченный лингвист, он внес свой вклад в квантовую терминологию, в то время весьма запутанную. Он решил назвать свою величину y «странностью», а семейство V-частиц — «странными частицами». Японский физик Кадзухико Нисидзима, пришедший к аналогичным выводам независимо от Гелл-Манна всего на несколько месяцев позже, выбрал гораздо менее запоминающееся наименование — «η-заряд». Среди названий многочисленных -онов и частиц, обязанных своим появлением буквам древнегреческого алфавита, термин «странность» звучал необычно и неортодоксально. Однако редакторы Physical Review отвергли заголовок «Странные частицы», настояв, чтобы автор статьи поменял его на «Новые неустойчивые частицы». Пайсу такое название тоже не понравилось. На конференции в Рочестере он обратился к аудитории с призывом избегать терминов со смысловой нагрузкой, подобных «странным частицам». С какой стати непредвзято мыслящий физик-теоретик станет считать одну частицу «страннее» других? Неординарность этого определения подействовала отталкивающе: что, если новое понятие не так реально, как заряд? Но Гелл-Манна с его языковыми изысками было не остановить. И «странность» оказалась лишь началом.

Той зимой, когда умер Ферми, накануне Рождества 1954 года Гелл-Манн написал знакомому физику, которого считал «настоящим» и лишенным фальши, единственному, кто не был рабом формализма и поверхностных рассуждений, чьи работы всегда были интересными и живыми. Кое-кто из коллег Фейнмана полагал, что тот уже отошел от физики частиц, но Гелл-Манн придерживался иного мнения. Из разговоров с Фейнманом он знал, что тот постоянно размышляет о нерешенных проблемах. И Фейнман прислал ему дружеский ответ. Гелл-Манн приехал в Калтех прочесть лекцию о своих текущих исследованиях. Двое ученых встретились в приватной обстановке и проговорили несколько часов. Гелл-Манн рассказал о разработках, выполненных им на основе фейнмановской квантовой электродинамики: он развил эту теорию, применив ее для коротких расстояний. Фейнман ответил, что осведомлен о его работе и глубоко восхищается ею, и что это единственное, до чего он не додумался сам. Он дополнил мысль Гелл-Манна и вывел несколько дальнейших обобщений, затем продемонстрировал получившийся результат — и Гелл-Манн заявил, что, по его мнению, это замечательно.

В начале нового года Гелл-Манна пригласили на постоянную работу в Калтех, и тот согласился. Его кабинет располагался прямо над кабинетом Фейнмана. Теперь в стенах одного здания работали два самых блестящих ума своего поколения. Для узкого международного круга физиков, остававшегося тесным мирком, как бы быстро он ни рос, сотрудничество и соперничество этих умов обрело эпический размах. До самой смерти Фейнмана они то работали сообща, то враждовали, оставляя свой след во всех областях научного знания, которых касались. А их коллеги подолгу размышляли над тем, насколько поразительно разнообразными могут быть проявления великого интеллекта, даже если речь идет о двух современных физиках-теоретиках, работающих в одной сфере.

В поисках гения

Весной 1955 года в Принстонской больнице умер человек, который стал для всего мира чистым олицетворением гения. Его тело кремировали, а прах развеяли по ветру, но мозг оставили неприкосновенным. Патологоанатом больницы Томас Харви поместил последнее, что осталось от великого ученого, в емкость с формальдегидом.

Харви взвесил мозг. Всего каких-то тысяча двести граммов. Еще одно доказательство в копилку опровержений идеи, что размер мозга влияет на умственные способности и что мозг обычного человека меньше, чем одаренного, — идеи, тщетно продвигаемой различными учеными XIX века (стремившихся тем самым продемонстрировать превосходство мужчин над женщинами, белых людей над чернокожими или немцев над французами). Сначала в руки этих исследователей попал мозг великого математика Карла Фридриха Гаусса. Его размеры их разочаровали. Теперь, имея в своем распоряжении мозг Эйнштейна, ученые предположили, что секрет гениальности кроется в более тонких материях. Они стали измерять плотность его кровеносных сосудов, процент глиальных клеток и степень разветвления нейронных отростков. Шли десятилетия. Микроскопические срезы мозга Эйнштейна и фотографические слайды с их изображением продолжали курсировать в узком кругу нейропсихологов (психологов с «анатомическим уклоном»), которые по-прежнему носились с идеей о том, что объяснение качеств, принесших Эйнштейну славу, кроется где-то там, в этих трофейных фрагментах. К 1980-м годам от самого знаменитого мозга в мире осталось несколько крошечных серых волокон, хранящихся в Канзасе, в кабинете патологоанатома, вышедшего на пенсию, — печальное свидетельство неуловимости свойства, называемого гениальностью.

Выводы ученых оказались неубедительными, но это не значило, что их нельзя было опубликовать. (Один исследователь, к примеру, насчитал чрезвычайно высокое количество глиальных клеток в теменном участке мозга, называемом 39-м полем Бродмана.) Однако для поисков физической основы гениальности ученые не располагали достаточным количеством материала. «Разумеется, будучи нейропсихологами, мы строим гипотезы о существовании подобной основы, но никто и не думает ограничивать талант мозговой деятельностью. Существующие свидетельства касаются результатов исследования мозга Эйнштейна…»

Этот мозг отвечал за создание постньютоновской вселенной; именно он разрубил оковы, привязывающие нас к понятиям пространственного и вре­мен­ного абсолюта, именно он (или его теменная доля?) визуализировал пластичное четвертое измерение, исключил концепцию эфира из теоретической физики и отказывался верить, что Бог играет в кости со Вселенной. Обладатель этого мозга, рассеянный и добродушный, еще недавно бродил по тенистым улицам Принстона. Кто бы что ни говорил, в мире был только один Эйнштейн. Для школьников и нейропсихологов он стал воплощением силы интеллекта. Казалось, он обладал редким и отличительным качеством — гениальностью как сутью, а не просто крайним статистическим проявлением общего свойства на колоколообразной кривой интеллекта. Но было ли это правдой? Была ли гениальность особенным свойством? Или дело все-таки в степени его проявления — как у бегунов, пробежавших отрезок за 3:50 вместо 4:10? (Когда отчетливо видно изменение этой самой кривой: вчерашний рекордсмен сегодня может стать серебряным или бронзовым призером.) Вот в чем крылась загадка гения. Между тем никому почему-то не приходило в голову препарировать мозг Нильса Бора, Поля Дирака, Энрико Ферми; Зигмунда Фрейда, Пабло Пикассо, Вирджинии Вульф; Яши Хейфеца, Айседоры Дункан, Бейба Рута и прочих одаренных творческих людей, наделенных интуицией, которых часто и без колебаний именовали гениями.

Вокруг этого феномена возникла целая сфера исследований — странная и запутанная. Его пытались описать, проанализировать, разбить на категории, рационализировать и овеществить. Гениальности противопоставляли такие качества, как «обычный» талант, интеллект, воображение, оригинальность, трудолюбие, размах мысли и элегантность манеры; показывали, как она складывается из всех этих качеств в различных сочетаниях. В это вязкое болото шагнули психологи и философы, музыковеды и искусствоведы, историки науки и сами ученые. Однако несколько столетий труда не привели их к единому мнению по какому-либо из насущных вопросов. Существует ли гениальность вообще? Если да, то откуда она берется? (Избыток глиальных клеток в 39-м поле Бродмана? Любящий отец-неудачник, проецирующий на сына свои интеллектуальные амбиции? Травматичный опыт столкновения с неизведанным в раннем детстве — к примеру, смерть сестры или брата?) Может быть, когда серьезные исследователи говорят о гении словно о волшебнике, колдуне или сверхчеловеке, они просто предаются литературным фантазиям? И почему, когда речь заходит о грани между гениальностью и безумием, сразу становится понятно, что имеется в виду? Был и еще один вопрос — его редко задавали, но он вертелся у всех на языке: почему с увеличением численности населения Земли от ста миллионов до пяти миллиардов количество гениев — новых Шекспиров, Ньютонов, Моцартов, Эйнштейнов — не возросло, а, напротив, сократилось почти до нуля? Неужели гениальность навсегда осталась в прошлом?

«Светлые, проницательные, глубокие умы», — писал Уильям Дафф два века назад, говоря о таких выдающихся личностях, как Гомер, Квинтилиан и Микеланджело. Из его сочинений и статей влиятельных английских философов середины XVIII века родилось современное значение слова «гений». Его первоначальный смысл — «дух», под которым подразумевалось некое магическое существо, а также дух нации. Дафф и его современники связывали гениальность с божественной силой творения, с изобретательством, созданием того, чего раньше не существовало. Так возникло понятие воображения и связанные с ним психологические характеристики: «необузданная, неуправляемая сила», «постоянный полет фантазии», «склонность теряться в лабиринте заблуждений».

Воображение — это свойство ума не только размышлять о собственных действиях, но объединять различные идеи, почерпнутые из каналов чувственного восприятия и хранящиеся в памяти. Обладая пластичной способностью к созданию новых ассоциаций и бесконечного числа вариантов их соединения, оно может порождать собственные творения и представлять сцены и объекты, не существующие в природе.

Два века спустя те же самые качества снова оказались в центре внимания когнитивных исследователей. На этот раз речь шла об изучении природы творчества: способности ума к самосозерцанию, самооценке и самопониманию; гибкого и динамического процесса создания понятий и ассоциаций. Первые исследователи гениальности, искренние в своих изысканиях, пытаясь рационализировать и упростить необъяснимый, по сути, феномен (они сами это признавали), понимали, что это свойство нередко соседствует с необразованностью и даже некоторым недостатком мастерства. Гениальность была чем-то естественным, ненасаждаемым, некультивируемым. В 1774 году Александр Джерард писал о Шекспире, что по гениальности тот превосходит Мильтона, хотя уступает ему в поэтическом мастерстве. Вал аналитических статей и полемических материалов на тему гениальности в тот период привел к возникновению системы ранжирования и сравнений, ставшей общим местом в критической литературе. Гомер против Вергилия, Мильтон против Вергилия, Шекспир против Мильтона… Однако результаты — своего рода лестница мастерства для гениев — не всегда выдерживали проверку временем. В паре «Ньютон против Бэкона», по мнению Джерарда, Ньютон лишь развил более глубокие и оригинальные, чем его собственные открытия, наработки Бэкона, «который без всякой помощи со стороны создал основы целого метода». А как же ньютоновская математика (дифференциальное и интегральное исчисление)? Поразмыслив, Джерард решил оставить непростое решение этого вопроса потомкам: пусть они выясняют, кто из ученых был более великим.

Джерард и его современники преследовали вполне конкретную цель. Они надеялись, что, постигнув природу гениальности, отыскав ей рациональное объяснение и докопавшись до сути ее «механизма», можно будет сделать процесс изобретения и открытия нового более прогнозируемым. Со временем подобная мотивация только окрепла. Теперь этот человеческий феномен рассматривали как двигатель научного прогресса и в открытую связывали с экономическим благополучием нации. В обширной научной среде — университетах, корпоративных лабораториях и национальных научных фондах — возникло понимание того, что руководители проектов, организованных и финансируемых лучше, чем все остальные, так и не научились стимулировать, а возможно, даже распознавать гениальность, которая и приводит к открытиям, переворачивающим мир.

Познание истоков гениальности, подытожил Джерард в 1774-м, «является вопросом первостепенной важности, ведь без этого невозможно вывести обобщенную методику изобретения нового, а полезные открытия и дальше будут совершаться лишь по воле случая, как и было всегда». Время подтвердило справедливость его опасений. В наши дни историки науки вторят Джерарду, раздосадованные тем, что природа этого явления по-прежнему остается непостижимой, хотя они все же пытаются понять ее, а не просто благоговеть перед гениями. В 1939 году Джон Десмонд Бернал заметил: «Наука о науке все еще питает надежду, что, внимательно проанализировав историю открытий прошлого, мы найдем способ отделить изобретения, к которым привела хорошая организация, от чистого везения, и сможем наконец просчитывать риски, а не полагаться на слепой случай».

Но разве можно рационально объяснить нечто столь ускользающее и случайное, как вдохновение? Архимед и ванна, Ньютон и яблоко — людям нравится рассказывать истории о гениях как о героях из другого мира, которые обладают качествами, выходящими за рамки человеческого понимания. И больше всего падки на такие истории ученые. Вот современный пример.

Студент-физик изучает теорию квантового поля под руководством Мюррея Гелл-Манна в Калифорнийском технологическом в 1950-е. Еще до того, как появились стандартизированные учебники по теме, к нему в руки попадают конспекты лекций Ричарда Фейнмана, передающиеся от студента к студенту в самиздатовском формате. Он спрашивает о них Гелл-Манна. Тот отвечает: да, Дик пользуется другими методами, не теми, что приняты здесь. Студент спрашивает: и какой же он, метод Фейнмана? Гелл-Манн с хитрым видом прислоняется к доске и отвечает: а вот такой. Записываешь задачу на доске. Долго думаешь (при этом он зажмуривается и комично прижимает кулак ко лбу). Потом записываешь ответ.

Это была известная история, можно сказать, классика жанра. А вот отрывок из трактата 1851 года «Гений и промышленность».

(Профессор Кембриджского университета приглашает к себе гениального математика, который работает в Манчестере простым клерком.) «…разговор начался с геометрии и логарифмов, с дифференциальных и интегральных уравнений и перешел к вопросам глубоким и совершенно непонятным обычному человеку; наконец бедному клерку предложили задачу, на решение которой ученый потратил бы несколько недель. Он тут же записал ответ на клочке бумаги. «Но как вы это решили? — спросил профессор. — Объяс­ните свой метод!»

«Этот метод, — ответил клерк, — существует лишь в моей голове. Я не могу его объяснить: я сам не знаю, что у меня там происходит».

«А! — ответил профессор. — Знаю этот метод; да, вы правы, в вашу голову я залезть не могу».

Одним словом, магия. Вспоминаются слова Марка Каца: «Работа их ума совершенно непостижима. Даже если мы понимаем, до чего они додумались, процесс, который привел их к этому, остается сокрытым». Так гении оказываются изолированными от остального научного сообщества: поскольку валютой ученого является метод, который можно передать от одного практика к другому, гениальность признается непрактичной.

Вера выдающихся физиков и математиков в то, что гений — в некотором роде колдун, является частью психологической защиты. Обсуждая, например, свою работу с Фейнманом, ученый рисковал испытать неприятное потрясение. И это случалось не раз, так как многие физики мечтали услышать мнение Фейнмана о результатах, которых добивались неделями или месяцами, поставив на карту свою карьеру. Но Фейнман, как правило, отказывался выслушивать их объяснения; он говорил, что это портит ему все веселье. Выслушав лишь общее описание проблемы, он подскакивал и заявлял: а, понял! И писал на доске не результат А, рассчитанный его собеседником, а более сложную и общую теорему — назовем ее X, так что результат А (расчеты, которые автор уже собирался отправить в Physical Review) оказывался лишь ее частным случаем. Это вызывало очень болезненную реакцию. Было неясно, откуда Фейнман брал свои молниеносные ответы — то ли высчитывал их в уме, то ли извлекал из памяти решения задач, над которыми он уже когда-то трудился. В начале 1960-х годов на семинаре в Калтехе астрофизик Вилли Фаулер предположил, что квазары — загадочные источники сильного радиоизлучения, открытые лишь позднее в отдаленных пределах Вселенной — на самом деле являются сверхмассивными звездами. Фейнман тут же вскочил и, к изумлению присутствующих, заявил, что такие объекты были бы гравитационно нестабильными. Более того, он разъяснил, что их нестабильность следует из общей теории относительности. Чтобы сделать такое заявление, необходимо было рассчитать малейшие компенсационные эффекты звездных сил и релятивистской гравитации. Фаулер решил, что его оппонент просто выдумывает на ходу. Однако Фейнман работал над этой проблемой за много лет до Фаулера и посвятил вычислениям сотню страниц, как позже выяснил его коллега. Чикагский астрофизик Субраманьян Чандрасекар самостоятельно пришел к выводам, подтверждающим правоту Фейнмана; он включил их в свои исследования, за которые получил Нобелевскую премию в 1983 году. А Фейнман так и не опубликовал собственные расчеты. По словам его коллеги, всегда существовал риск, что физик, сделавший открытие, обнаружит, что «Фейнман уже расписался за него в гостевой книге и ушел».

Великий физик, накапливающий знания и не утруждающий себя их публикацией, может представлять реальную опасность для коллег. В лучшем случае это действует на нервы — узнать, что Фейнман не счел нужным обнародовать открытие, которое кто-то считал главным в своей карьере. В худшем — лишает уверенности: как понять, что ему известно, а что нет? Многие попадали впросак из-за этой привычки гениев. Например, про Ларса Онзагера рассказывали, что, когда к нему приходил кто-нибудь из физиков и спрашивал его мнение о своем открытии, тот, сидя в рабочем кресле, отвечал: «Кажется, вы правы»; затем с безразличным видом тянулся к ящику стола и доставал с самого дна листок с заметками, который, видимо, хранился там с незапамятных времен; бегло просмотрев его, подтверждал: «Да, так я и думал; все верно». Увы, не на такую реакцию рассчитывал посетитель.

Человек, которому таинственным образом известно то, что нигде не записано, — это ли не маг? Волшебником считался и тот, кто способен выманить у природы тайны, то есть ученый. В представлении современного исследователя его деятельность сродни каббалистической магии: законы, правила, симметрия, скрытые под видимой поверхностью. Порой такое восприятие научного поиска подавляло и тяготило ученых. Выступая перед небольшой аудиторией в темном зале Кембриджа за несколько лет до своей смерти, Джон Мейнард Кейнс говорил о Ньютоне как о «странной душе, которую дьявол вынудил поверить… что всеми тайнами Бога и природы можно овладеть лишь чистой силой ума… это сближало его и с Коперником, и с Фаустом».

«Почему я называю его магом? Потому что он воспринимал вселенную и все сущее в ней как тайные письмена, которые можно прочесть, отыскав ряд знаков, мистических ключей, оставленных Богом, — словно Создатель подготовил сценарий философской охоты за сокровищами для избранного эзотерического братства… Он верил, что сила воображения позволит ему постичь тайну божественного мироустройства, смысл событий прошлого и будущего, загадку стихий и всего, из чего они состоят…»

В том зале, сосредоточенно внимая словам Кейнса и отмечая про себя холодность и мрачность уставшего лектора, сидел молодой Фримен Дайсон. Позже Дайсон стал придерживаться схожих взглядов на гениальность, только без налета кейнсовского мистицизма. Он рассуждал о существовании ученых-магов спокойно и рационально. «Нет в этом никакой таинственности, — писал он. — Полагаю, любой великий ученый обладает личными качествами, которые обычным людям кажутся в некотором смысле сверхчеловеческими». Выдающиеся умы всегда были избавителями и разрушителями; они порождали мифы, но ведь мифы — это часть научной реальности.

Когда в полумраке кембриджского актового зала Кейнс описывал Ньютона как мага, он придерживался достаточно сдержанного взгляда на гениальность. На смену рациональным трактатам XVIII века пришли неистовые восторги эпохи романтизма. Если первые авторы, писавшие о гениальности, видели у Гомера и Шекспира лишь вполне простительное пренебрежение правилами стихосложения, романтики конца XIX века усмотрели в этом признак сильного, свободолюбивого героя, сбрасывающего оковы, отвергающего Бога и общественные устои. Они также заметили склонность гения к патологии. Гениальность связали с безумием — и приравняли к нему. Чувство божественного вдохновения и откровения, идущего, казалось бы, извне, на самом деле шло изнутри и было порождением искаженного меланхолией или охваченного исступлением ума. Идея была не нова. «О, как близок гений к безумию! — писал Дени Дидро. — Гениев и безумцев сажают в клетки и заковывают в цепи либо воздвигают им памятники». Таков был побочный эффект смещения центра внимания с Бога на человека: само понятие откровения при отсутствии Создателя, дающего это откровение, внушало тревогу, особенно тем, кто его испытывал. «…Нечто пронзающее тебя изнутри, подобно судороге, нечто тревожное вдруг становится видимым и слышимым с неописуемой определенностью и ясностью, — писал Фридрих Ницше. — Человек слышит, но не ищет источник звука; берет, но не спрашивает, кто дает; его мысль подобна вспышке молнии». Гениями такого рода были Шарль Бодлер и Людвиг ван Бетховен — люди, которых едва ли можно назвать полностью нормальными. Уильям Блейк утверждал: «Прогресс идет прямой тропой; кривая тропа — тропа Гения, не знающего постепенности».

В 1891 году Чезаре Ломброзо в своем труде по психиатрии описал сопутствующие гениальности «симптомы». Дистрофия. Рахит. Бледность. Истощение. Леворукость. В европейской культуре сложился образ гениального ума как кипящего котла; появилась противоречивая психиатрическая терминология, которую смог структурировать и привести в надлежащий вид лишь Фрейд. Но до Фрейда приходилось довольствоваться описанием Ломброзо. Ретроградство. Склонность к бродяжничеству. Бессознательные состояния. Такими были предполагаемые ключи к гениальности. Сверхчувствительность. Нарушения памяти. Неординарность. Пристрастие к специальным словам. «Таким образом, физиология гения и патология безумца во многом совпадают», — подытоживал Ломброзо. Гений, вследствие тревожности своего ума, совершает ошибки и поступки, которых обычный человек избегает. И все же эти безумцы, «презирая и преодолевая препятствия, перед которыми отступает холодный сознательный ум, сокращают путь к истине на целые века».

Представление о «безумном гении», который проявляет бесспорные признаки одержимости, временами схожей с мономанией, закрепилось и стало стереотипом. Гении в определенной сфере — математике, шахматах, компьютерном программировании — кажутся если не безумными, то, по крайней мере, лишенными социальных навыков, присущих обычным «здоровым» людям. Тем не менее этот стереотип не прижился в Америке, хотя свободолюбивые оригиналы Уитмен и Мелвилл соответствовали ему в полной мере. И не случайно не прижился. Ведь в конце XIX века американские гении были заняты не обогащением культуры, не игрой слов или созданием музыкальных и художественных шедевров, не попытками произвести впечатление в академических кругах. Они оформляли патенты. Александр Грэхем Белл был гением. Как и Эли Уитни, и Сэмюэл Морзе. Европейские романтики могли сколько угодно прославлять гения как эротического героя (Дон Жуан) или мученика (Вертер), подгонять под определение гениального композитора тех, кто творил после Моцарта и чьи произведения затрагивали глубокие эмоциональные струны. В Америке же начиналось время, которое газеты назовут «машинным веком». Непревзойденным гением, определившим значение этого слова для следующего поколения, стал Томас Алва Эдисон.

Сам «волшебник из Менло-Парка» не считал себя магом. Каждый, кто был с ним знаком, знал, что его достижения на девяносто девять процентов объяснялись упорством. В рассказах об Эдисоне и его исследованиях ничего не говорилось о внезапном озарении, подобном тому, какое настигло Ньютона после падения яблока на его великую голову. Нет, это были истории о долгом и утомительном труде, пробах и ошибках; так, Эдисон использовал для создания нити накала все возможные материалы — от человеческого волоса до бамбукового волокна. «Я нисколько не преувеличиваю, — заявлял он (естественно, преувеличивая), — утверждая, что создал три тысячи различных теорий, связанных с электричеством, при этом каждая из них рациональна и близка к истине». По его словам, в ходе экспериментов он последовательно исключил 2998 теорий и выполнил пятьдесят тысяч отдельных опытов на одном виде батареи.

Он получил классическое американское образование — проучился три месяца в обычной мичиганской школе. Выдающиеся способности, которые привели его к созданию фонографа, электрической лампы и более тысячи других запатентованных изобретений, намеренно преуменьшались теми, кто творил легенду об Эдисоне и верил в нее. Их можно понять: столетиями рациональная наука регулярно сообщала о том, что в мире остается все меньше и меньше волшебства, а Эдисон и его собратья по цеху выпустили на свободу магию, которая обладала пугающей трансформирующей силой и становилась повсеместной благодаря массовому производству. Эта магия проникала в стены домов и невидимо передавалась по воздуху.

«Мистер Эдисон не чародей, — говорилось в его биографии 1917 года. — Как и научная деятельность любого человека, сделавшего щедрый вклад в развитие цивилизации, его действия логичны, понятны и объяснимы. Волшебство — проявление сверхчеловеческих способностей; следовательно, существовать в реальности оно не может… И все же Эдисону удалось заставить мертвых говорить: благодаря ему люди, давно лежащие в могиле, предстали перед нашими глазами».

«Эдисон не волшебник, — вторила биографии статья, опубликованная в 1933 году. — Впечатление, будто он обладал чем-то сродни магическому дару, возникало из-за его неразрывной гармоничной связи с окружающей средой…» На этом попытки объяснить гениальность Эдисона заканчивались. Оставалось лишь задать один из тех вопросов, которые иногда не дают уснуть и на которые нет ответа: что, если бы Эдисона не было на свете? если бы этот самоучка, этот не знающий усталости ум, способный придумать новый прибор или метод и познать суть любого процесса, не оказался бы в нужном месте в нужное время в начале эпохи великих открытий? Вслух эти вопросы почти никто не задавал. Впрочем, они сами содержали в себе ответ: именно Эдисон сумел привести в нужное русло уже существовавший поток. Электричество изменило мир, готовый выйти за границы простой механики. Понимание того, как движется электроток и как им управлять, дало дорогу сонму новых изобретений: телеграфу, динамо-машине, фонарям, телефонам, моторам, обогревателям, машинам, которые умели шить, толочь, пилить, жарить, гладить, поглощать грязь. Все эти устройства только и ждали, когда их создадут. Стоило Хансу Кристиану Эрстеду заметить, что электроток способен передвигать стрелку компаса (это произошло в 1820 го­ду), как изобретатели — не только Сэмюэл Морзе и Андре-Мари Ампер, но и полдесятка других — тут же придумали телеграф. Создателей генератора было еще больше, а к тому времени, как технологии сделали возможным появление телевизора, приписать его изобретение одному человеку, одному-единственному «Эдисону», стало задачей невыполнимой.

Демистификация гениальности в век открытий внесла свой вклад в формирование научной культуры первой половины XX века. Именно эта культура с ее открытым позитивизмом и техническими школами, ориентированными на экспериментально полученный результат, взрастила Фейнмана и его современников в 1920-е и 1930-е годы — несмотря на то, что маятник науки в то время снова качнулся в сторону более загадочной и более полагающейся на интуицию, нежели на рациональный ум, фигуры ученого — Эйнштейна. Возможно, Эдисон и изменил мир, но Эйнштейн предложил его новую модель и сделал это при помощи одного-единственного непостижимого акта визуализации. Он увидел, какой должна быть Вселенная, и заявил, что такой она и является. Он был первым со времен Ньютона, кто оказался способен на это.

К тому времени ряды ученых стремительно ширились и насчитывали уже не сотни теоретиков и практиков, а десятки тысяч. По большей части их труд — наука — не представлял из себя ничего из ряда вон выходящего: по выражению Фримена Дайсона, это было «ремесло честных трудяг», то, о чем принято говорить «крепко сработано», «совместные усилия, надежность которых важнее оригинальности». В современную эпоху разговор о процессе научного развития стал почти невозможен без отсылки к Томасу Куну, чей труд «Структура научных революций» сам произвел переворот в мышлении историков науки. Кун показывал различие между непритязательным «ремеслом», которым заняты почти все активные исследователи, — решением задач, развитием существующих теорий и так далее — и головокружительными интеллектуальными переворотами, которые являются истинными двигателями знания. В схеме Куна ничто не указывало на то, что для революции необходим один человек, один гениальный ученый; и все же принято было говорить о теории относительности Эйнштейна, принципе неопределенности Гейзенберга, дрейфе материков Вегенера.

Новая концепция научных революций идеально состыковывалась с прежними мифами о великих умах, отвергнувших стандартные методы и взглянувших на мир по-новому. Гений в представлении Дайсона разрушал и создавал. Квантовые электродинамики Швингера и Фейнмана были математически идентичными, но одна относилась к старому миру, а другая являлась шагом в будущее. Первая продолжала существующую линию мысли, вторая решительно разрубила связи с прошлым, чем заинтриговала потенциальную аудиторию. Одна была конечной: лежащий в ее основе математический метод неизбежно усложнялся и из-за этого был обречен. Вторая являлась лишь началом — для тех, кто оказался готов последовать за Фейнманом и освоить его новый метод визуализации, хотя он был рискованным и даже самонадеянным. Позднее Дайсон понял, что его цели, как швингеровские, были консервативными («Я смирился с ортодоксальной позицией… И искал подходящий набор уравнений…»). Фейнман же выступил как истинный провидец: «Он выискивал общие принципы, достаточно гибкие, чтобы их можно было применить ко всем процессам во Вселенной».

Тем временем поиски источника научного вдохновения не прекращались. Нейропсихологи упорно отвергали понятие «ум», стремясь найти некий субстрат, ответственный за гениальность; между их позицией и взглядом на открытие как на озарение пролегла пропасть. Это происходило потому, что они считали введение этого термина слишком легким выходом, неким deux ex machina для ученых, не имеющих других объяснений. Фейнман тоже занимался изучением нейронов; пытаясь понять природу цветного зрения, он исследовал анатомию мозга, но, как правило, стандартное определение «ума» его устраивало. Разум в представлении Фейнмана обладал динамической структурой, и источником этой динамики являлся не неврологический субстрат, а нечто большее, самостоятельное. «Что такое ум? — рассуждал он. — Что за атомы, обладающие сознанием, его составляют? Они как прошлогодняя картошка! Эти атомы и сейчас помнят, что творилось в моей голове год назад, хотя их давно уже заменили другие. Они возникают в моем мозгу, танцуют и испаряются; на их место все время приходят новые, но танец они исполняют один и тот же, такой же, как вчера».

Фейнман не любил слово «гений». Как и многие физики, он относился к нему с опаской. В ученой среде считалось своего рода нарушением этикета называть «гением» живущего коллегу, о чем не знали лишь новички. Этим словом так часто бросались, что оно утратило свою ценность. Почти каждый мог побыть гением на протяжении одной журнальной статьи. Был недолгий период, когда люди, не имеющие отношения к науке, нарекли наследником Эйнштейна Стивена Хокинга — британского космолога, которого коллеги весьма ценили, но ни в коем случае не боготворили. В случае с Хокингом, страдавшим от прогрессирующей мышечной дистрофии, образ гения приобретал особый драматизм: мощный интеллект, заключенный в слабеющем теле, боролся, ища пути самовыражения. И все же немногие из коллег Хокинга считали его гениальнее себя с точки зрения научной одаренности и бесспорных достижений.

Ученые избегали слова «гений» отчасти и потому, что не верили в существование этого явления. Некоторые же, напротив, были слишком уверены в том, что гений управляет всем, поэтому суеверно боялись упоминать о нем, как евреи боятся произносить имя Яхве. Не опасаясь попасть впросак, гением можно было называть только Эйнштейна; вторым после него по гениальности был, пожалуй, Бор, ставший для физиков своего рода направляющей отцовской фигурой в эпоху формирования квантовой механики; третьим был Дирак, затем, возможно, Ферми, а может быть, и Бете… Все они, казалось, заслуживали того, чтобы называться гениями. Однако Бете без явного смущения и ложной скромности любил цитировать слова Марка Каца, называвшего гений Бете «обычным» в сравнении с гениальностью Фейнмана (хоть в самом выражении «обычный гений» крылся оксюморон): «Обычный гений — тот, кем мы с вами вполне могли бы стать, будь мы во много раз умнее». Кем мы с вами вполне могли бы стать… Гениальность часто путали с мастерством, а разница состояла лишь в степени превосходства. Однажды коллега Ферми сказал: «Зная, на что способен Ферми, я не чувствовал себя в чем-то умаленным. Я просто понимал, что есть люди умнее меня, вот и всё. Некоторые бегают быстрее, чем я, и мне их не обогнать; Ферми считает быстрее меня, и мне не угнаться за ним».

С приходом структурализма, а потом и деконструктивизма даже такое отнюдь не магическое восприятие гениальности подверглось критике и стало казаться сомнительным. Литературоведы, музыковеды и историки науки утратили интерес не только к пари «Гомер против Вергилия», но и к самой идее гениальности как качества, которым обладал ряд исторических фигур. Может быть, возвеличивание этого свойства было лишь артефактом культурной психологии, разновидностью поклонения героям? В конце концов, репутация «великих» нередко зависела от общественно-политических требований среды и развенчивалась в процессе переоценки исторического контекста. В произведениях Моцарта слышится дыхание гения, но так было не всегда: в прежние времена композитора критиковали за жеманность и «салонность». Возможно, его станут критиковать и в будущем. В наше время ставить вопрос о гениальности Моцарта в корне неверно; даже спрашивать, почему он «лучше» чем, скажем, Антонио Сальери, было бы грубой ошибкой. Современный музыковед может втайне боготворить Моцарта и испытывать перед ним все тот же невыразимый восторг, что и в старые времена, но он все равно понимает, что понятие «гений» — устаревшее наследие романтизма. Слушатели Моцарта так же причастны к возникновению «магии», как наблюдатель к квантово-механическим процессам. Интересы и переживания любителей музыки помогают сфор­мировать контекст, без которого музыка была бы всего лишь абстрактной последовательностью нот — по крайней мере, так заявляют теоретики. Гений Моцарта, если он вообще существовал, — это не субстанция и не качество ума, а результат взаимодействия, осуществляемого в культурном поле.

И не странно ли, что именно ученые с их холодным рациональным умом стали последним бастионом, сохранившим веру в существование гениев; что именно люди науки оставили неприкосновенным пантеон героев и вслед за Марком Кацем и Фрименом Дайсоном по-прежнему снимали шляпы перед волшебниками?

«Гений — это самовозгорающееся пламя», — сказал кто-то из великих. Оригинальность, воображение, способность освободить свой ум от избитых традиционных установок и мыслить самостоятельно… Каждый, кто пытался постичь гений Фейнмана, неизбежно упоминал о его самобытности. «Он был одним из самых оригинальных умов своего поколения», — говорил Дайсон, его современник. Следующее поколение, имевшее возможность смотреть в прошлое с вре­мен­ной дистанции, тоже сочло мыслительные пути фейнмановского разума совершенно непредсказуемыми. Одно можно было сказать наверняка: он с непреклонным и даже опасным упорством игнорировал стандартные методы. «Мне кажется, если бы он не обладал такой невероятной скоростью мышления, люди относились бы к нему как к блестящему чудаку: ведь боль­шую часть времени он посвящал исследованиям, которые позже оказались тупиковыми, — говорил Сидни Коулман, физик-теоретик, который познакомился с Фейнманом в Калтехе в 1950-е. — Есть немало людей, кому навредила чрезмерная оригинальность; не будь Фейнман столь умен, он мог бы стать одним из них».

А еще ему всегда была свойственна игра на публику. Многое из того, что он делал, было чистым лихачеством, стремлением продемонстрировать, что есть другой способ решить проблему, помимо привычного. Этот другой способ необязательно был лучше; главное, что он был другим.

Фейнман по-прежнему отказывался читать современные научные публикации лишь для того, чтобы «быть в курсе», и ругал своих аспирантов, если те начинали решать задачу «как принято» — сначала проверив, как это делалось до них. Так вы никогда не создадите ничего экстраординарного, повторял он. Коулман придерживался другого мнения:

«Мне кажется, Эйнштейн тоже был таким. И я уверен, что Дик считал это достоинством, благородным качеством. Но я так не считаю. Подобное поведение похоже на самообман. Студенты становились игрушками в его руках. Иногда лучше не изобретать колесо, а взять имеющиеся наработки и воспользоваться ими».

«Среди моих знакомых есть те, кого нельзя назвать большими оригиналами и чудаками, и они могли бы достичь гораздо большего в физике, если бы на определенном этапе своей карьеры не попытались “соригинальничать” и не решили, что найти нестандартный ответ важнее, чем правильный. Дику многое сходило с рук, потому что он был чертовски умен. Такие, как он, и взбираются на Монблан босиком».

В итоге Коулман предпочел Фейнману другого учителя. Наблюдать за работой Ричарда, вспоминал он, было все равно что смотреть китайскую оперу. «Его манера была абсолютно непостижима. Понять, к чему он ведет, что уже сделал и куда пойдет дальше, было совершенно невозможно. У Дика следующий шаг мог возникнуть из ниоткуда, из божественного озарения».

Многие отмечали полную свободу его мысли, но, объясняя свои методы, сам Фейнман говорил не о свободе, а об ограничениях. Он считал, что воображение ученого не имеет ничего общего со способностью взять чистый лист, нотный стан или холст и изобразить на них нечто совершенно новое, никак не сдерживая свои творческие порывы. С другой стороны, воображение нельзя измерить, как пытались сделать некоторые психологи, показывая человеку картинку и спрашивая его, что он видит. Для Фейнмана научное вдохновение подлежало непреложному и почти болезненному ограничению: творение ученого должно соответствовать реальности. Научное творчество, говорил он, это воображение в смирительной рубашке. «Говоря о научном воображении, люди из других дисциплин часто неверно истолковывают саму суть этого понятия, — рассуждал Фейнман. — Они упускают из виду важную деталь: то, что нам, ученым, позволено вообразить, мы должны сопоставлять со всем, что нам уже известно…» Существующие знания представляют собой фундаментально незыблемый каркас, который в точности отражает реальность. Как и творцы из сферы искусств, ученые чувствуют себя обязанными изобретать новое, но в науке само это действие содержит в себе семена парадокса. Инновация для ученого — вовсе не отчаянный шаг в неизвестность, «не отвлеченные мысли, которые можно свободно высказывать, а идеи, которые должны соответствовать всем известным законам физики. Мы не можем позволить себе всерьез “воображать” что-то явно противоречащее законам природы. Так что научное творчество — занятие не из простых».

В наше время люди творческих профессий испытывают постоянное давление со стороны общества: от них все время ждут «чего-то нового». От Моцарта в его дни требовалось творить в четко очерченных рамках, единых для всех композиторов, а не нарушать сложившиеся традиции. Стандартные формы сонаты, симфонии, оперы возникли до его рождения и оставались почти неизменными до самой смерти; законы гармонии заключили его вдохновение в жесткую негнущуюся клетку. Такой же клеткой стала для Шекспира структура сонета. Но даже в этих пределах можно было найти возможности для создания шедевров — и позднее критики все-таки пришли к выводу, что гений творца сочетает в себе структурированность и свободу, твердость ограничений и дух изобретательства.

Наука стала последним прибежищем творческих умов старой школы, привыкших созидать в железных рамках — слегка сгибая прутья «клетки» и взламывая замки. Ограничения для научной мысли устанавливаются не только ее зависимостью от экспериментальной практики, но и традициями ученого сообщества, куда более однородного и приверженного правилам, чем сообщество художников. До сих пор, даже в квантовую эпоху, ученые умудряются рассуждать о реальности, объективной истине, мире, не зависящем от человеческих конструктов; порой кажется, что они последние в интеллектуальной вселенной, за кем сохранилась эта способность. Реальность стреноживает их воображение, как и все усложняющееся нагромождение теорем, технологий, математических формул и результатов лабораторных экспериментов, из которых состоит современная наука. Разве может гений произвести революцию в таких условиях? «Мы и так работаем на пределе воображения, но не для того, чтобы представить нечто несуществующее, как в художественной литературе, — мы пытаемся осмыслить то, что на самом деле есть».

Фейнман столкнулся с этой проблемой в мрачные дни 1946 года, когда пытался найти выход из трясины, в которую погрузилась тогдашняя квантовая механика. «Нам так много известно, — писал он своему другу Уэлтону, — но мы сводим имеющиеся знания всего лишь к нескольким уравнениям… Создается иллюзия, будто мы можем сопоставить эти уравнения с картиной физического мира». Свобода, к которой он пришел, была свободой не только от уравнений, но и от физической картины. Он не позволил математике указывать ему путь к визуализации: «Совпадения между физической картиной и уравнением встречаются нечасто. Поэтому я провожу время, исследуя новые способы взглянуть на уже известное». Велтон, освоив теорию поля, которая к тому времени почти стала общепринятой, к своему удивлению обнаружил, что Фейнман о ней ничего не знал. Тот, казалось, сохранял невежество в некоторых вопросах, оберегая себя от знания, подобно тому, как человек, проснувшись, зажмуривается, чтобы задержать ускользающий образ из сна. Позднее он сказал: «Может, молодые часто добиваются успеха именно поэтому? Им мало известно. Когда слишком много знаешь, любая идея кажется ни на что не годной». Велтон тоже считал, что, если бы Фейнман знал больше, он не был бы таким блестящим инноватором.

«О, если бы я прочел фразы неизвестные, высказывания странные на новом языке, не использовавшемся ранее, свободные от повторений и неизбитые, отличные от тех, что произносили люди древности!» Эти слова высек в камне древнеегипетский книжник на заре письменности: уже тогда, за тысячу лет до Гомера, он ощущал пресыщение знанием. Современные критики говорят о грузе прошлого и опасности остаться под его влиянием. Необходимость придумывать что-то новое всегда владела сознанием художника, но никогда эта потребность не была настолько сильной, как в XX веке. Срок жизни новой формы или жанра никогда не был столь короток. И никогда еще творцы не испытывали такого давления со стороны, принуждающего их нарушать традиции, которые просуществовали совсем недолго.

Тем временем мир на глазах становился слишком большим и многогранным; гению старого образца, этой героической фигуре, не было в нем места. Творческим людям едва удавалось удерживаться на плаву. Норман Мейлер после выхода своего очередного романа, не удовлетворившего ожиданиям публики, которые сформировались еще в начале его карьеры, заметил: «Время титанов в искусстве прошло. Недавно я изучал Пикассо: знаете, кто были его современники? Фрейд и Эйнштейн». Он видел, как масштабы гениальности менялись на протяжении его собственной жизни, но пока не понимал, насколько радикально. (И немногие в то время понимали.) Мейлер взошел на литературную сцену, когда она была уже настолько тесной, что классический роман, написанный писателем-дебютантом вроде Джеймса Джойса, сразу определял его автора в достойные наследники Фолкнера и Хемингуэя. Мейлер стал одним из сотен не менее талантливых, оригинальных и амбициозных писателей, в каждом из которых можно было узреть зачатки гения. Не будь в этом мире Эмиса, Беккета, Чивера, Дрэббл, Фуэнтеса, Грасса, Геллера, Исигуро, Джонса, Казандзакиса, Лессинг, Набокова, Оутс, Пим, Кено, Рота, Солженицына, Теру, Апдайка, Варгаса Льосы, Во, Сюэ, Йейтса, Зощенко или любых других художников слова, назовите хоть десять, хоть двадцать, у Мейлера и других потенциальных гениев было бы намного больше шансов прослыть великими. Будь в этом море поменьше рыбы и будь эта рыба помельче, любой писатель не просто казался бы великим — он был бы им. Подобно представителю вида, соревнующегося за место в экологической нише, он имел бы в своем распоряжении больше ресурсов и больше пространства, которое мог бы исследовать и беспрепятственно занимать. Вместо этого гиганты были вынуждены ютиться каждый в своем обособленном уголке интеллектуального ландшафта. Они разделились на многочисленные группы: американские писатели; певцы американского пригорода, деревни, города, страны третьего мира; полусветские, реалисты, постреалисты, полу­реалисты, антиреалисты, сюрреалисты, декаденты, ультраисты, экспрессионисты, импрессионисты, натуралисты, экзистенциалисты, метафизики, романтики, неоромантики, марксисты; авторы любовных, плутовских, детективных, комических, сатирических романов и произведений множества других литературных жанров…. Другими словами, поделили между собой литературный мир подобно тому, как асцидии, миксины, медузы, акулы, дельфины, киты, устрицы, крабы, лобстеры и прочие морские жители поделили между собой океан и его ресурсы, обеспечивающие им безбедное существование, а ведь когда-то в течение миллиардов лет единственными обитателями подводного царства были сине-зеленые водоросли.

«И дело не в том, что гиганты измельчали до простых смертных, — писал эволюционист Стивен Джей Гулд в революционном эссе 1983 года. — Скорее сузились границы и сгладились углы». В статье речь шла не о водорослях и не о людях искусства, и даже не о палеонтологах, а о бейсболистах. Куда делись чемпионы, выбивавшие четыреста ударов? Почему они стали легендами прошлого, хотя технические навыки, физическое состояние игроков и состав профессиональных бейсбольных лиг, безусловно, улучшились? Гулд сам ответил на свой вопрос: бейсбольных гигантов больше нет, так как, с одной стороны, состав команд стал ровнее, а с другой — повысились стандарты. Разница между худшими и лучшими бэттерами и питчерами стала гораздо менее заметной. Прибегнув к статистическому анализу, Гулд продемонстрировал, что уход в прошлое «рекорда четырехсот ударов» был лишь одним из проявлений общей тенденции к исчезновению крайностей: игроков, выбивающих сто ударов за сезон, тоже не стало, просто этот факт меньше бросался в глаза. Количество лучших и худших сократилось, среднестатистических — увеличилось. Фанатам бейсбола вряд ли придется по душе мысль, что достижения Теда Уильямса по меркам современных лиг уже не считаются чем-то выдающимся, а Бейб Рут, страдавший лишним весом и алкоголизмом, наверняка бы проиграл нынешним бейсболистам, следящим за своим здоровьем с учетом последних научных разработок; или что с десяток нынешних безымянных молодых игроков обогнали бы Тая Кобба по количеству украденных баз. Но увы, это неизбежно. А вот любителям легкой атлетики незнакома ностальгия бейсбольных фанатов по былым временам: здесь сравнивают не спортсменов, а их природные возможности, которые не могут быть безграничными, и от десятилетия к десятилетию статистика подтверждает тот факт, что прогресса в этом виде спорта не существует. Склонные к ностальгии преувеличивают достижения гениев прошлого; любитель музыки ставит поцарапанную пластинку Лаурица Мельхиора и вздыхает, что вагнеровских теноров больше не осталось. На самом деле с гениями в музыке дела обстоят, скорее всего, так же, как и в других областях человеческой деятельности.

Но только ли из-за ностальгии нам кажется, что гении стали приметой прошлого? Ведь нельзя же отрицать, что когда-то по земле ходили гиганты — Шекспир, Ньютон, Микеланджело, Ди Маджо — и что в их тени поэты, ученые, художники и бейсболисты современности выглядят пигмеями. Нам кажется, что никто никогда не создаст второго «Короля Лира» и не отобьет пятьдесят шесть мячей подряд. Однако «исходный материал», из которого создаются гении — каким бы ни было сочетание природного таланта и культурного окружения, необходимых для этого, — едва ли исчез. На планете, где проживают пять миллиардов человек, наверняка периодически рождаются люди с набором генов, способным сделать их вторыми Эйнштейнами, — и можно предположить, что в наше время это происходит чаще, чем раньше. Некоторые из них растут в столь же благоприятной среде, чем Эйнштейн, если даже не более благоприятной — ведь современный мир предоставляет во много раз больше информации и возможностей получить образование. Разумеется, гениальность — это нечто исключительное, не поддающееся расчетам. И все же есть статистические данные, с которыми современным будущим Моцартам приходится мириться: например, все образованное население Вены XVIII века сейчас легко поместится в одном большом многоквартирном доме в Нью-Йорке, а каждый год Бюро авторского права США регистрирует около двухсот тысяч «произведений исполнительского искусства» — от рекламных джинглов до эпических симфоний. В распоряжении художников и композиторов оказался мир, в котором есть из чего выбрать и есть что отвергнуть. Моцарт не выбирал ни зрителя, ни творческую манеру. Он пришел в уже сформировавшееся сообщество. А что же современные Моцарты? их просто нет? или они повсюду — стоят плечом к плечу, роясь в культурных отходах и пытаясь быть новее нового, но неизбежно всё мельчая и мельчая?

Бегун, побеждающий на Олимпиаде и на мгновение воцаряющийся на спортивном пьедестале, опережает своих соперников всего на доли секунды. Разница между первым и вторым и даже между первым и десятым столь мала, что достаточно ветру подуть не в том направлении или спортсмену надеть не те беговые кроссовки, и победа достанется другому. А когда измерительная шкала становится многомерной и нелинейной, оценить человеческие возможности становится еще сложнее. То же касается и способности рассуждать, высчитывать, манипулировать логическими знаками и законами: эти необычные таланты являются уделом меньшинства, и даже небольшая разница в их глубинных свойствах имеет существенные последствия: есть просто хорошие физики, восторгающиеся Дайсоном, а есть Дайсон, восторгающийся Фейнманом. Большинству людей трудно даже разделить 158 на 192. А уж овладение теорией групп и механизмами современной алгебры, постижение возмущающих воздействий и Неабелевых калибровочных теорий, статистики спина и полей Янга — Миллса подобно сооружению в уме фантастического карточного домика, одновременно прочного и хрупкого. Чтобы удерживать этот каркас, не давая ему развалиться, а также манипулировать им и изобретать в его рамках, нужны ментальные способности, которые не требовались от ученых прошлых столетий. И множество современных физиков принимает вызов. Некоторые, тревожась, что Эйнштейнов и Фейнманов больше не видно, начинают думать, будто все гении ушли в микробиологию или кибернетику, однако микробиологи и кибернетики, с которыми они знакомы лично, ничем не умнее физиков и математиков.

Гении меняют историю. Это часть их легенды и заключительное испытание, которое более достоверно свидетельствует об их даре, чем рассказы коллег и восхищение современников, остающиеся после ухода многих блестящих ученых. Но история науки — это не сумма отдельных открытий; зачастую открытия совершаются многими людьми одновременно и независимо друг от друга. В глубине души все ученые это знают и спешат опубликовать любую находку, помня о том, что конкуренты дышат им в спину. Социолог Роберт Мертон обнаружил, что в научной литературе полно доказательств существования несостоявшихся гениев, которым что-то — или кто-то — помешал или которых опередили: «…эти бесконечные примечания… с досадой возвещающие: “Завершив этот эксперимент, я обнаружил, что Вудворт (или Белл, или Майнот) пришел к аналогичному выводу в прошлом году, а Джонс — шестьдесят лет назад”». Сила гения, предполагает Мертон, заключается в способности одного человека сделать то, для чего потребовались бы усилия десяти человек. А возможно — особенно в наш перенасыщенный информацией век — в способности увидеть целостную научную картину, соткать большое полотно из разрозненных знаний, как сделал когда-то Ньютон. На пороге своего сорокалетия Фейнман поставил перед собой именно такую задачу — собрать воедино и переформулировать все известные знания о физике.

Ученые по-прежнему любят гадать, задаваясь вопросом «что, если…». Что, если бы Эдисон не изобрел лампу накаливания, — через какое время это сделал бы кто-то другой? Что, если бы Гейзенберг не изобрел матрицу рассеяния? Или Флеминг не открыл бы пенициллин? Или (король подобных вопросов) что было бы, если б Эйнштейн не открыл теорию относительности­? «Такие вопросы всегда казались мне странными», — отвечал Фейнман корреспонденту, спросившему его об этом. Если кто-то что-то открывает, значит, так надо.

«Мы все не намного умнее друг друга», — говорил он.

Назад: КАЛТЕХ
Дальше: Слабые взаимодействия